А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

У нас приказ отступить до Ямбурга и занять оборону на реке Луге. Я получил этот приказ три часа тому назад в Нарвской ратуше от председателя исполкома товарища Даумана, который с приближением противника тут же стал командиром Нарвского партизанского отряда. Когда я вышел из ратуши и хотел было вскочить в седло своего Карата, чтобы поскакать к ребятам на Кренгольм, оказалось, что конь, привязанный возле фонтана к железному поручню крыльца ратуши, куда-то исчез. Я страшно обозлился. Неужто и к революции примазались конокрады? Я бы своими руками расстрелял подлеца. Прав для этого у меня было предостаточно. Кража командирского коня, особенно во время боев,— это явно приемы контры.
Пока я пешком добрался до Кренгольма — как-никак две с лишним версты ускоренным шагом,— пока собрал ребят, пока мы добрались до моста и там присоединились к плотному потоку беженцев, я успел немного поостыть. После того как хорошенько размялись при подъеме в гору и в Ивангороде, достигнув угла Новой линии, завидели подходившие по прямому, как стрела, Гдовскому шоссе со стороны льнопрядильной фабрики редкие группы беженцев, я уже почувствовал себя более-менее примирившимся. Взглянул на возвышающийся над невысокой каменной оградой кладбища грузный фамильный склеп фон Штакельбергов и с известным удовольствием прибавил шагу. Пройду и этот путь пешком. Кто его знает, какой охваченный паникой беженец в смертельном страхе вскочил на моего коня. Может, впопыхах и не осознал, что творит. Неужто за это так уж сразу и расстреливать? Пришибить просто, попробуй-ка потом снова жизнь вдохнуть.
Три дня тому назад в Нарве арестовали более сорока человек из бывших, о ком не оставалось и тени сомнения, что они при любом удобном случае начнут ставить нам подножку. Их посадили под замок в старом здании полицейского участка Кренгольма. Прочная кирпичная арестантская крыша над головой, вполне приличные чистые камеры с центральным отоплением — что им еще нужно? Все одно, с тех пор как началась революция, оставалась незанятой. На арест этот пошли главным образом из предосторожности, чтобы бывшие не вздумали при скором приближении немцев осмелеть и втихомолку свинью какую подложить. Рано или поздно мы бы их выпустили — а что с ними еще делать, сколько можно задаром буржуев кормить? Да только они с этим вовсе не смирились. Попались буйные головы, им-де закон не писан, сбили замок и пустились целой оравой наутек. Тут подоспели стоявшие на часах ребята, на крик сбежались еще и другие и им вдогонку: стой, стрелять буду! Так они тебе и остановились — не верили, что палить начнут. Нашим парням деваться некуда, в горячке первым же залпом шестерых с ходу положили. Какой в городе поднялся вой, какие проклятия — страшная резня красных! Теперь не один обычно смирный горожанин только из-за этой дурацкой истории выйдет к Таллиннскому шоссе помахать немцам как избавителям. На шесть врагов у нас стало меньше, зато приобрели шестьдесят, а может, и все шестьсот новых. Так что с расстрелом еще как сказать.
Главное — не удариться в панику. Ребята стараются держаться поплотнее, сейчас они слегка растерянны и надеются в основном на меня. Я среди них единственный служивший в армии и видевший войну, они верят, что у меня имеется на этот счет опыт, что я безусловно знаю о войне все. Ведь я годами кормил в окопах вшей, бывалый фронтовик. Блажен, кто верует. Если бы этот опыт теперь еще что-нибудь да значил! Такой войны я и во сне не видел. И подобное воинство. Опыта у меня ровно столько, чтобы испытать настоящий страх: если завтра немцы двинутся из Нарвы дальше, у нас нет никакой реальной силы, чтобы их удержать. Матросы из отряда Дыбенко да и кое-какое другое подкрепление ударились эшелоном в бега до самого Питера, ищи-свищи их теперь. Но я старательно скрываю этот свой потаенный страх. Ребята выбрали меня, Яана Теддера, своим командиром, и я не вправе их подвести. Теперь я им и за отца, и за мать, и за родные стены в придачу, единственная их опора и надежда. Может, все еще как-нибудь уладится. Как? Да, вот эту малость и самому полезно бы знать. Возможно, немцы притомятся и не станут так уж сразу рваться с теплого городского постоя в завьюженное открытое поле за Нарвой?
Общее отступление всех нас уравняло. Уже на протяжении долгого времени я не видел ни одного всадника, ни одного командира либо вестового, которые обгоняли бы нас по обочине. Думаю, что они слезли со своих коней и ведут их под уздцы, более сознательные явно посадили в седло вместо себя первого попавшегося больного или раненого. Негоже сейчас искать себе личные удобства. Все мы — рядовые революции, погоны и аксельбанты сорвали в октябре насовсем. Горе превращает людей в братьев. Нет ни высших, ни низших, ни лучших, ни худших. Получаю от этого удовлетворение, хотя опасность все время дышит мне в затылок так, что я макушкой ощущаю ее волчье дыхание.
Но коня мне все-таки жаль. Красивый гнедой жеребец был мой Карат, выездная лошадь самого управляющего мызы Йоала. Ребята давно присматривали, чтобы ненароком кто не увел, и привели его мне сразу же, как только комитет принял решение, чтобы все командиры отрядов в Красной гвардии были на конях. Чувствовалось, что дело идет к драке. До этого красногвардейцы занимались просто караульной службой, стояли с винтовками на часах да патрулировали с красными повязками на рукавах по улицам. Нам, кренгольмским, даже ни одно имение не пришлось занимать, в Йоала с этим справился фабричный комитет, ведь на фабричной мызе некому было и сопротивление оказать. Мы просто охраняли порядок. Никто не мог предвидеть, как поведут себя в бою ребята, поэтому командир должен был быстро поспевать туда, где в нем больше всего нуждались. Полевого телефона у нас тоже не было, чтобы держать связь с соседями и штабом. Так что распоряжение насчет командирских коней в любом случае было правильным. Ну да все равно, для меня оно уже не имеет значения. По Ямбургской дороге нет ни одного приличного имения, из конюшни которого я бы мог добыть себе нового коня. У крестьянина забирать последнего конягу нельзя, к тому же тягловая лошадь не годится под седло.
Люди идут этой трудной дорогой по-разному. Женщины с узлами семенят торопливо, будто спешат в ближнюю деревню к родственникам. Кто-то, может, и впрямь туда идет. Дальнюю дорогу так не пройдешь. Матросы идут своим широким, слегка раскачивающимся шагом, готовые каждый миг противостоять набегающей волне. Годами привыкшие к корабельной палубе, некоторые, может, с самого начала войны не сходили со своего стального гроба и не ощущали под ногами твердь земную. Походка старых фронтовых солдат совсем иная. Их шаг настолько грузен, что я просто ощущаю в нем безмерную усталость двинских окопов и нескончаемых лесных дорог Польши. Вместе с тем по-своему это крайне экономный шаг, ибо собственный опыт подсказывает солдату: никогда не знаешь, сколько еще топать до ближайшего ночлега — то ли две версты, то ли все двадцать, — поэтому прибереги силы на худший случай.
Рядом со всеми мои ребята вышагивают по-городски, с известной легкостью, словно на прогулке, только вот это отвратительное липучее месиво под ногами не дает как следует идти дорогой отступления, земля словно бы уходит из-под ног. Особенно в лесу, где переметнувшиеся через дорогу заносы перетоптаны тысячами ног. Ребята поскальзываются, размахивая руками, удерживают равновесие и тут же снова твердо шагают дальше. Они ничего не знают про дороги Польши. Даже сам наш поляк. Ведь у меня в отряде, смешно сказать, собрался целый интернационал. Родители Доната Ковальского давно, когда он был еще совсем ребенком, перебрались из Лодзи в Нарву, та же самая ткацкая работа, но при взгляде из Лодзи Кренгольмская мануфактура видится под самым боком у Петербурга, а значит, и жизнь должна быть в некотором роде столичная и чуточку чище, полагали они. Только не задалась у них жизнь и в Нарве. Сын вырос пролетарием и сразу же, как только мы основали отряд, вступил в Красную гвардию.
Донат у меня парень с причудами. Обычно немногословный, взгляд рассеянный, но, бывает, от пустячной зацепки впадает в ярость, и тогда уж ни приказом, ни каменной стеной его не остановишь. Шипит себе и скачет наподобие пироксилиновой макаронины из пушечного заряда, которыми во время войны любили забавляться кренгольмские ребятишки: зажгут с одного конца и кинут на середину улицы. Я подумал, уж не испытал ли кто в роду Ковальских когда-нибудь на своем веку унижение, тень которого легла и на Доната. Или это относится вообще ко всему его народу? Ведь гордость нередко называют основной чертой польского характера.
Летом пятнадцатого года с ним произошла история, о которой по Кренгольму и потом еще долго ходила молва. В то время он работал грузчиком на складе хлопка, куда тюки привозили на большущих лаковых телегах — до войны с речного порта, из-под Темного сада, а после, когда мы из-за войны перешли с американского хлопка полностью на туркестанский, то с железнодорожной станции. Многие прежние грузчики к тому уже были мобилизованы в действующую армию, с трудом приходилось подыскивать на их место парней покрепче. Рабочие семьи, оставшиеся без кормильцев, выселяли из лучших казарм и помещали на Георгиевском острове в старый барак, при этом фабричные власти еще похвалялись патриотизмом,— дескать, не берут с них платы за жилье. Невесть из чего бы они платили? Донат Ковальский рано возмужал. Он изо дня в день ворочал шестипудовые тюки хлопка, перекатывал их с телеги на склад и не жаловался. Все лишняя копейка в доме.
В Новой деревне у него была тайная симпатия — рыжая Инна, дочь помощника мастера Воронова, но об этом в присутствии Доната нельзя было даже пикнуть, хотя тайна была всем давно известна. Однажды ребята со скуки решили пошутить: подослали известного на Кулге простачка — не дурака, скорее человека крайне простодушного — Карла Кроссмана средь рабочего дня на склад спросить у Доната, слышал ли он о новом распоряжении начальника кренгольмской пожарной охраны, что рыжим отныне нельзя и глаз показывать на фабрике, особенно поблизости от хлопкового склада, во избежание пожара. Загорание хлопка — самое страшное, что можно себе представить, поэтому курение оставалось на всей фабрике под строгим запретом, а тут на тебе, еще и рыжие.
Не знаю, какое гнусное оскорбление чести и насмешку над невестой усмотрел в этой шутке Донат, но как стоял он, расставив ноги на телеге, так, ни слова не говоря, и швырнул в Карла тюк хлопка. Откуда только что взялось-- потом трое мужиков из сил выбивались, затаскивая его снова наверх. Счастье еще, что тюк сбил Карла Кроссмана с ног и отбросил в сторону; если бы его придавило, то уж какие-нибудь косточки явно бы хрустнули. Парень отделался испугом и несколькими царапинами, вскочил на ноги и припустил во весь дух за угол склада. Ковальский соскочил с телеги и ну скрести хмостовую, только ногти жикали по гладким булыжникам,— хотел запустить вдогонку камнем, разбить насмешнику в кровь голову,— но булыжники были прочно утрамбованы в мостовую, так как работа на совесть была в обычае Кренгольмской фабрики. Карлу удалось унести голову в целости. У Доната из получки вычли штраф и предупредили: еще один такой фокус — и получишь волчий билет, на фабрике тебе больше работы не видать.
Об этой истории потом с Ковальским никто не осмеливался заговаривать. По отношению к нему особенно неукоснительно действовало правило, которое, в общем-то, является золотым для всех ребят: не задевай!
Смешно, правда, но я ведь знаком почти со всеми ребятами из своего отряда с детских лет, семьи наши жили впритирку. В этом смысле работники фабричной управы были отчасти правы, когда во время церковных празднеств да в речах по случаю годовщины основания фабрики без конца повторяли: мы здесь, на Кренгольме,— одна большая семья. Другое дело, конечно, что одна часть этой семьи свободное от работы время проводила с узлами своего белья в фабричной прачечной, в очереди, а другая — все больше играла в английском клубе в бильярд. Только бывало ли где иначе?
Тут во мне поднимает голову обличитель.
Донат Ковальский в своей фуражке с большим лакированным козырьком, которая хотя и шикарно выглядела, однако вынуждала его то и де^о потирать мерзнущие уши, выделялся на фоне треухов и круглых финских шапок, по нему легко было ориентироваться, чтобы не отбиться от отряда. Толкотня и давка на дороге усилились. По мере того как все более смеркалось, шедшие сзади начинали все сильнее поторапливаться и напирать на идущих впереди, у них возникало неодолимое ощущение того, что они отстают и что с запада их уже настигают. Страх этот подгоняет их пуще любого приказа или окрика. Спешка в свою очередь утомляет, и люди становятся немногословными. Когда мы вышли из-за Ивангородского кладбища в поле на пронизывающий ветер, еще шли громкие и возбужденные разговоры как по-эстонски, так и по-русски, каждый пытался, прибегая к помощи рук, объяснить соседу, что он в такой ответственный момент чувствует или думает. Щедро делились и ценными мыслями, как следовало бы на самом деле воевать. Просто удивительно, сколько в наших рядах скрывалось прирожденных военачальников. Каждый из них совершенно безошибочно знал, как можно было бы ударить по немцам так, чтобы они откатились, поджав хвост, назад под самый Раквере.
Покончив с ходу со стратегией, взялись за тактику. Теперь доставалось уже и начальству. Многие возлагали вину за сдачу Нарвы на командиров. А как же иначе? Не могут же они сами быть виновны в этом! Они все до последнего преисполнены революционного вдохновения, готовы в сей же час железной рабочей рукой одним мощным ударом отрубить у гидры контрреволюции все ее бесчисленные головы. Нашлись бы только храбрые и верные командиры, которые сумели бы безошибочно повести их к победе!
Если сильно подуть на ожог, на мгновение становится легче.
Однако нашим пламенным отрядам противостоит регулярная армия с железной дисциплиной, опытом войны, кадровыми офицерами и тяжелым вооружением. Многие не в состоянии понять, что это значит. Я-то знаю, выслужил свои теперь уже бывшие унтер-офицерские погоны именно в такой армии. Отсюда исходит и то понимание опасности, которое я не должен показывать своим ребятам.
Справа от Ковальского несколько тяжеловато, по-рабочему, вышагивает Виллу Аунвярк, который уже вкусил на фабричной кузне рядом с отцом хлеб подручного молотобойца, слева с большим трудом усмиряет так и срывающиеся на подскок ноги Волли Мальтсроос. Волли нужно понять, он с детских лет был непоседой, единственной радостью и горьким горем вдовы Лены Мальтсроос, среди фабричных ребят он заслужил прозвище Дикий Запад. Ему еще семнадцати нет, за взрослого принять я его не могу. И все же он полноправный член отряда. Семью Аунвярка я знаю лучше других, нередко бывал у них. Среди выстроившихся на Кулге, словно по ранжиру, серых домиков их дом стоял во втором ряду третьим. Эти дома фабрика сдавала многосемейным помощникам мастеров и квалифицированным рабочим; старый Яан Аунвярк всю жизнь проработал в кузнице, имел руки золотые и заслужил всеобщее уважение.
Признаться, я туда вовсе не к Виллу чаевничать повадился. Зина, его младшая сестренка, оказалась для меня приманкой. Надеюсь, Виллу успел передать ей, что мы временно уходим в Ямбург. Пусть, по крайней мере, знает, что ушли недалеко. Бывая у них, я приличия ради беседовал больше со старым Язном Рго например, очень лаже интересовало, почему это мы еще тогда, летом четырнадцатого, при всей силе нерастраченной не смогли одолеть немцев, когда армия Самсонова вступила в Восточную Пруссию. Но глаза умудренного жизнью кузнеца, который иногда многозначительно поглядывал на Зину, расставлявшую на столе чашки, ясно говорили: меня-то уж вам не провести, знаю я этот твой интерес водить чинные беседы со стариком!
Так что Виллу мне как бы свояком приходится.
Ковальский знай себе вышагивает слегка враскачку. Мишка Голдин семенит ему вдогонку, отчаянно размахивая свободной рукой. Мишка еврей; ростом мал и худощав. Отец его долгие годы занимался на Крен-гольме сапожным ремеслом, пока не умер от чахотки. Вот уж где горя хлебнули! Мишка из кожи вон лез, чтобы как-то прокормить младших сестренок и братишек. Был мальчишкой на побегушках, рыночным торговцем, одно время страшно хотелось ему выучиться часовому и ювелирному делу, ему по душе было корпеть в одиночку, но не было у него никого, кто бы внес мастеру залог; принялся тогда на свой страх на дому паять кастрюли и латать ведра, кое-как зарабатывал свою горбушку хлеба, но доставалась она ему не сладко. Тем ярче полыхал в душе у Мишки революционный накал. Он нашил на свою старую лохматую ушанку большими стежками наискось широкую красную ленту, чтоб издали было видно, какой он масти.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35