Но нет, такого не случится, крестьянин осторожен и полон недоверия ко всему чужому, он из хутора так запросто никуда не подастся, политическими лозунгами его на войну не погонишь. Он благоразумно переждет, когда какая сторона победит, и противиться власти не станет.
Крестьянин спит и видит во сне землю, собственный надел — его бог.
Кто ему землю пообещает, за тем он и пойдет. До остального ему дел нет.
Вот и с Тикуским Яагупом сколько говорил, да что толку. Надо будет как-нибудь снова попытаться. Должен же он однажды уразуметь, что большевики себе ничего не требуют, а выступают именно за интересы трудового крестьянства. Ничего лучше хуторского уклада он не видит. Но время не стоит на месте. Когда-то в прошлом все обиходные вещи и товары тоже производили в мастерских, а теперь всюду гигантские заводы, мастерскими уже не обойдешься. И с земледельцем такая же история. Вроде бы знаю, как жизнь должна повернуться, и все равно ощущение неуверенности. Как бы ему это объяснить так, чтобы действительно стало ясно?
Сидим рядышком и покуриваем. Привычка. Как только надо взвесить что-нибудь посерьезнее, рука сама собой тянется за пачкой. Смотрю в лицо Виллу. У меня нет еще ни малейшего представления, что на этот раз ему удастся побыть дома всего ничего, несколько сумрачных недель в притихшей, испуганной Нарве, на самом переходе года, потом начнется многолетний путь по степям южной России и Крыма, сквозь сражения, по лазаретам и незнакомым городам. Нарву он увидит еще только один раз, перед своим окончательным уходом. Да и то всего на полтора часа.
И все равно больше моего.
И свадьбы действительно придется отложить в долгий ящик. В бесконечный.
21
Невыразимое это чувство, когда идешь по въевшемуся с детства в память и в душу городу, который в промежутке был разрушен дотла и затем отстроен заново совсем другим. Приметы ландшафта вроде бы знакомые, ждешь привычных видов, но то, что открывается взору на самом деле, совершенно чужое. Мучительно напрягая память, пытаешься оживить то или другое место, перекинуть мост из города своей памяти в сегодняшний день, но это никак не удается. Какой кошмарный сон, когда все искажено и нет выхода из лабиринта!
Временами возникает представление: еще немного, еще усилие, один решительный рывок вперед — и ты у цели. Но это обманчивый болотный светлячок. Гнетущий сон продолжается, ты ступаешь по хорошо знакомой земле, но она покрыта позднейшими наслоениями, которые скрыли под собой все некогда бывшие пласты, и у тебя нет сил разрыть их.
Новый город не должен быть непременно лучше или хуже старого, на самом деле это почти что все равно, он просто-напросто иной и может неизгладимо запечатляться в памяти кого-то другого, для кого он был с самого начала родным. Кому-то другому--да, только не тебе.
Сколько погибло в последней войне наших родных городов? Никто этого точно не знает. Мы подсчитали, сколько погибло людей, могли бы, наверное, определить, хотя бы приблизительно, сколько разрушено зданий. Но родных городов? До какой степени должен быть разрушен город, обращен в прах, чтобы он навсегда утратил свое дыхание и душу и уже нико!да не с^ог бы ожить в прежнем виде?
Рядом с бесчисленными утратами близких людей это одна из самых тяжелых ран, нанесенных нашему поколению. Они не зарубцуются, пока на наше место не заступят новые поколения, которые вырастут в новых, уже поднявшихся на развалинах городах.
Так я размышляла, бродя по незнакомым или почти неузнаваемым улицам. Нарва, моя Нарва, не умолкая взывает во мне какой-то высокий, дрожащий от напряжения голос, ну куда ты могла с голь бесповоротно кануть? Неужто это и впрямь мой собственный молодой голос?
Долго, в мучительной раздвоенности рассматриваю с бульвара крепость Германа. В находящемся во дворе крепости невидимом отсюда музейном домике идет этот так некстати затеянный ремонт, который преградил мне дорогу к фоюграфии Яана и гем самым лишил смысла мой теперешний приезд в Нарву. Ощущаю в себе вскипающую неприязнь к бесчисленным ремонтам, переделкам и реставрациям повсюду вокруг себя. С какой стати надо все время чинить и доделывать, почему нельзя сразу довести дело до конца, чтобы музеи работали десятилетиями и не нуждались в постоянных перерывах? Я, конечно, отдаю себе отчет, что подобное суждение не что иное, как всплеск собственного недовольства, но ведь человеческая жизнь поистине слишком коротка, чтобы переждать все эти ремонты.
Смотрю между двумя серыми громадами крепостей вверх по течению и вижу по ту сторону Липовой ямки, на Юхкентальском пригорке справа большие серые коробки домов и левее едва угадывающийся угол гидроэлектростанции. Когда-то мне попалась на глаза одна старая гравюра прошлого столетия, вид, изображенный на ней, открывался примерно с этого же места, где я сейчас стою. На той гравюре вдали ясно виднелись знакомые с угловыми башенками фабричные здания, не было еще между фабрикой и городом построено ни Юхкенталя, ни железнодорожного моста. Однажды такую же картину я видела и в действительности. Это было в девятнадцатом году, после огромного апрельского пожара, когда Юхкенталь загорелся от артиллерийского обстрела красных. Из всей слободы сохранилась в целости лишь массивная светло-серая Александровская церковь, вокруг нее целое поле пепла, где гулял ветер, печные трубы возвышались тут и там, словно виселицы. Потом, когда земля поостыла, мы ходили туда смотреть. Местами стекла в окнах церкви расплавились, и светлые зеленоватые струйки, словно восковые свечи, стекли на каменные подоконники и застыли там лужицами. Невозможно было представить ту жару, и тем не менее это всепоглощающее пламя поддерживали всею лишь маленькие деревянные домики вокруг церкви — в здешних краях, кроме досок и юля, более основательного горючего материала не было.
В Юхкентале в то время проживали в большинстве кренгольмцы, отсюда недалеко было ходить на работу. Когда-то в давние времена фабричное управление приобрело у помещика Крамера вместе в мызой Йоала также гектаров двадцать залежной земли в Юхкентале, разбило ее на участки и в рассрочку распродало служащим фабричного управления, а также мастерам. Расчет оказался как нельзя более точным. Свой домик под боком у фабрики связал людей с предприятием куда прочнее, чем любой пожизненный трудовой договор. Если и случалось подчас роптать на жалованье либо долготу рабочего дня, то свой дом тут же смягчал недовольство. Так и жили здесь из поколения в поколение; те, кто подрастал в семье, шли работать на фабрику, лишь самые непреклонные упрямцы старались в поисках приключений уйти на сторону — кто на море, в петербургский столичный шум и толчею.
После пожара нужда была страшной. Кто мог, находил пристанище у родственников или знакомых, кому некуда было идти, тех определяли в наполовину опустевшие за войну кренгольмские казармы. Еще много недель после пожара знакомые парни и девушки приходили шарить в золе, выискивая сохранившиеся утюги и кочерги.
Все тут теперь было иначе, все до неузнаваемости изменилось и нагоняло жуть.
Когда наши поспешно покидали город в сорок первом, не было у меня времени прийти сюда на набережную й оглядеться, приближавшаяся стрельба все время подстегивала тревогой, будто кнутом. Наверное, и в тот августовский день сквозь нещадно поредевший Юхкенталь, который за прошедшие годы был снова густо застроен, между остовами труб виднелись расплывающиеся в мареве пожарищ кирпичные здания Йоальской и Георгиевской фабрик. Опять все стало неузнаваемо. Ведь вокруг железнодорожной станции все было сметено взрывом эшелона с боеприпасами, до самой церкви не осталось в целости почти ни одного дома.
Когда я вчера вышла из вагона на перрон и остановилась перед длинным приземистым строением станции, сердце на миг сжалось. Внимательно поглядела под ноги. Несмотря на то что не уловила и малейшего признака прошедшего — более чем сорокалетней тяжести каток снова выровнял эту землю,— я с каждым шагом явственно чувствовала: всю эту укатанную, укрытую под щебенкой и асфальтом почву я ведь сквозь пальцы просеяла. Вот тут я переползала из одной воронки в другую с болтающейся прожженной санитарной сумкой на боку и мокрым от слез лицом через скрученные невообразимой силой рельсы и переломанные шпалы, напоминавшие мне вытянувшихся громадных копченых рыбин: сверху темно-коричневые, на разломе ярко-белые. Проползала и карабкалась среди раскиданных вкривь и вкось колесных пар, и меж моих заскорузлых от ожогов и ссадин, онемевших до бесчувственности пальцев с обломанными ногтями просеивалась нескончаемым темным ручейком раскаленная, истолченная в пыль земля, чуть маслянистая и ржаво-коричневая, как обычно на железнодорожной колее. Вокруг все полыхало и трещало, откуда-то сверху то и дело падали железные прутья, обломки камней и горящие головешки, люди кричали, от вьюжащей в воздухе земли и гари бинты становились серыми раньше, чем я успевала перевязать ими очередную рану.
Было шестнадцатое июля. Этот день первого военного лета я не забуду до самого смертного часа. Я искренне убеждена, что страшнее этого не может быть даже тот, к счастью, неведомый мне и, смею надеяться, еще достаточно далекий день, когда придется навсегда покинуть этот мир.
В начале воздушного налета я находилась в больнице на дежурстве, должна была освободиться. Бомбежки обыденными, и сперва никто из нас не обратил особого внимания на доносящиеся от станции гул и грохот. Но тут произошло нечто, будто разверзлась сама земля, и мне показалось, что я вместе с клочком каменного пола иод собой проваливаюсь прямиком в преисподнюю. Взрыв был таким мощным, что даже тут, примерно в километре от станции, на миг оторвалось от земли громадное и тяжелое кирпичное здание больницы, а с пристанционной стороны разом разлетелись вдребезги все хорошо законопаченные еще с царских времен стекла, осыпав стеклянным крошевом стоящие под окнами койки больных. Под один-единственный громкий звенящий стон в операционном зале мгновенно рухнула торцовая стена из толстого зеркального стекла, гордость Кренгольмской больницы. И без объяснений было понятно, что случилось нечто ужасающее. Спустя несколько минут по коридору пробежал кто-то из врачей, скликая по притихшим в ожидании палатам сестер и санитарок. Было известно, что на станции, помимо эшелона с боеприпасами, стоял еще и санитарный поезд с ранеными.
На ходу я собрала вокруг себя с десяток девушек из санитарной дружины, все кренгольмские комсомолки; брезентовые санитарные сумки с первого дня войны находились у нас постоянно наготове. Вокруг станции все горело, небо было черным от дыма и густых облаков пыли, где-то за этим дымом и пылью торжествующе, леденя кровь, завывали немецкие самолеты; они добились своего и теперь ликующе ревели, но не было времени ощутить страх. Взрывы продолжались, мы бежали в их сторону, ни секунды не думая о том, что нас там ждет.
Станционного здания на своем месте не оказалось, одни дымящиеся развалины. По другую сторону крошечной пристанционной площади знакомая гостиница «Нью-Йорк» предстала вдруг в виде пустой кирпичной коробки без дверей и без окон, стены поверху зазубрены, словно кладка еще не закончена. Здание разом отступило в свое давнишнее недостроенное состояние, во времена, предшествовавшие его рождению. И только груды обломков, просматриваемые через глазницы оконных проемов первого этажа, говорили о том, куда подевались потолочные перекрытия и крыша. Когда я проходила мимо паровозного депо, огромные створки ворот которого были мощной взрывной волной сорваны с петель и отброшены го ли под железнодорожный мост в реку, то ли же далеко в поле к мызе Йоала — разглядеть было некогда,— я увидела упавшую между стенами зеленую железную крышу. Она накрыла, будто попона круп лошади, одиноко стоявший на ремонте в депо паровоз. От этой картины мне стало почему-то особенно жутко.
Вспомнилось, что вчера или даже еще сегодня кто-то опасливо нашептывал, что в составе с боеприпасами, который, источая опасность, чересчур долго стоит на станции, есть вагоны с морскими минами. Уж отправили бы скорее куда-нибудь дальше или увезли назад, заметил на это кто-то другой.
От самих поездов остались разве что тамбуры разбитых вагонов, сметенные взрывом с полотна, двери повисли на петлях, и железные подножки скручены. Наполовину засыпанные землей колесные пары поблескивали поверхностями качения, словно бы из земли проглядывали некие гигантские лезвия. Они излучали грозную готовность сдвинуться с места и сокрушить все на своем пути. В нескольких очагах ярко, с сухим треском горели крепкие, твердые доски вагонной обшивки, масляная краска и лак вздувались пузырями. Грохот и крики беспрестанно резали слух. На перепаханной и развороченной страшной взрывной силой земле тут и там копошились какие-то обрубки людей, в большинстве это были раненые из эшелона, получившие новые увечья и ожоги. Мы бросились помогать, перевязывать и оттаскивать их подальше от огня, где-то поблизости обязательно ведь должна найтись не с голь обжигающая земля, покрытая негорелой травой, не может же вся земля быть обугленной. Две мои девушки не выдержали, их трясло в приступе истерики, никакого проку от них не было, самих впору в чувство приводить; пришлось отослать обеих в больницу за дополнительными бинтами, чтобы не заразили своим отчаянием и других.
Беспомощные, обливающиеся кровью люди, оторванные конечности вперемежку с почерневшими от спекшейся крови отрепьями обмундирования, трупами и неописуемым хламьем — на всем этом нельзя было ни на миг задержаться взглядом, чтобы по телу не растеклась судорога ужаса, приходилось действовать, только действовать. Перевязочный материал в наших сумках кончился быстро, новые бинты все еще не подоспели; может быть, у моих девчат, которых я за ними послала, не хватило духу немедля вернуться на станцию. Среди остатков какого-то санитарного вагона валялись раскиданные простыни; оставляя на белой материи черные следы своих ладоней, мы раздирали простыни на длинные полосы и продолжали перевязывать. Вначале мы в этом хаосе были до отчаяния одиноки. Через некоторое время на подмогу к нам начали прибывать военные санитары, раненых увозили на машинах, но наша работа все равно не кончалась, мы во второй и в третий раз обшаривали груды обломков, руками разгребали подозрительные кучи земли и находили всё новых покалеченных людей, некоторые были без сознания и не подавали признаков жизни. Все время подгонял страх: вдруг кто-нибудь из них сгорит живьем в огне или окажется заживо заваленным землей!
У нас не было ни сил, ни времени следить за тем, что происходит вокруг, некогда было ни опасаться взрывов, ни остерегаться осколков бомб или неведомо откуда,— по-моему, прямо с ясного неба — сыпавшихся камней и кусков железа. В глазах было черно, сквозь эту черноту пробивалось лишь зарево огня и окровавленные бинты. От грохота глохли уши, и только вечером, когда все уже было позади и стало сравнительно тихо, мы, превозмогая чудовищную усталость, вдруг обнаружили, что все в разговоре друг с другом кричим. В горле от неослабного напряжения голосовых связок и едкого чада взрывчатки беспрестанно першило, мы хрипели, как заядлые базарные торговки.
Когда я вечером наконец добралась до дому, мне самой впору было искать помощи у врача, только все врачи к тому времени валились с ног от усталости, и всяк бедствующий, кто еще хоть как-то держался на ногах, должен был сам себе помочь. Ладони покрылись струпьями, половина ногтей сломаны и содраны, коленки сбиты в кровь, голени в волдырях от ожогов. Попыталась не мною подлечить себя, боль листьями подо рожника и примочками с льняным маслом, боялась, что не смогу, уснуть. К счастью, безмерная усталость свалила с ходу, я прост канула в чернеющую сонную яму. Но около трех часов ночи проснулась, руки-ноги горели огнем, и больше уснуть я уже не смогла. Ходил на своих саднящих, опухших ногах по комнате и кухне, дыша спертым воздухом, распахивала окна и баюкала на груди свои безумно нывшие руки, словно больных детей.
В июльской, слегка клонящейся к темноте ночи, пропитанной смрадом повисшей над разоренным городом гари, в усталой тишине со стороны станции уже слышался лязг железа. Саперные команды разбирали завалы, чтобы восстановить движение поездов. Тогда мы еще не предполагали, что в Нарве нам оставалось провести всего лишь месяц.
В сорок первом не могло быть и речи о том, чтобы остаться в городе и переждать. В восемнадцатом году солдаты оккупационных войск вошли в Нарву тихо, на первый взгляд даже неприметно, ведя свои велосипеды, в сопровождении обозов, перестрелки возле станций Сомпа и Йыхви в городе и не могли слышаться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
Крестьянин спит и видит во сне землю, собственный надел — его бог.
Кто ему землю пообещает, за тем он и пойдет. До остального ему дел нет.
Вот и с Тикуским Яагупом сколько говорил, да что толку. Надо будет как-нибудь снова попытаться. Должен же он однажды уразуметь, что большевики себе ничего не требуют, а выступают именно за интересы трудового крестьянства. Ничего лучше хуторского уклада он не видит. Но время не стоит на месте. Когда-то в прошлом все обиходные вещи и товары тоже производили в мастерских, а теперь всюду гигантские заводы, мастерскими уже не обойдешься. И с земледельцем такая же история. Вроде бы знаю, как жизнь должна повернуться, и все равно ощущение неуверенности. Как бы ему это объяснить так, чтобы действительно стало ясно?
Сидим рядышком и покуриваем. Привычка. Как только надо взвесить что-нибудь посерьезнее, рука сама собой тянется за пачкой. Смотрю в лицо Виллу. У меня нет еще ни малейшего представления, что на этот раз ему удастся побыть дома всего ничего, несколько сумрачных недель в притихшей, испуганной Нарве, на самом переходе года, потом начнется многолетний путь по степям южной России и Крыма, сквозь сражения, по лазаретам и незнакомым городам. Нарву он увидит еще только один раз, перед своим окончательным уходом. Да и то всего на полтора часа.
И все равно больше моего.
И свадьбы действительно придется отложить в долгий ящик. В бесконечный.
21
Невыразимое это чувство, когда идешь по въевшемуся с детства в память и в душу городу, который в промежутке был разрушен дотла и затем отстроен заново совсем другим. Приметы ландшафта вроде бы знакомые, ждешь привычных видов, но то, что открывается взору на самом деле, совершенно чужое. Мучительно напрягая память, пытаешься оживить то или другое место, перекинуть мост из города своей памяти в сегодняшний день, но это никак не удается. Какой кошмарный сон, когда все искажено и нет выхода из лабиринта!
Временами возникает представление: еще немного, еще усилие, один решительный рывок вперед — и ты у цели. Но это обманчивый болотный светлячок. Гнетущий сон продолжается, ты ступаешь по хорошо знакомой земле, но она покрыта позднейшими наслоениями, которые скрыли под собой все некогда бывшие пласты, и у тебя нет сил разрыть их.
Новый город не должен быть непременно лучше или хуже старого, на самом деле это почти что все равно, он просто-напросто иной и может неизгладимо запечатляться в памяти кого-то другого, для кого он был с самого начала родным. Кому-то другому--да, только не тебе.
Сколько погибло в последней войне наших родных городов? Никто этого точно не знает. Мы подсчитали, сколько погибло людей, могли бы, наверное, определить, хотя бы приблизительно, сколько разрушено зданий. Но родных городов? До какой степени должен быть разрушен город, обращен в прах, чтобы он навсегда утратил свое дыхание и душу и уже нико!да не с^ог бы ожить в прежнем виде?
Рядом с бесчисленными утратами близких людей это одна из самых тяжелых ран, нанесенных нашему поколению. Они не зарубцуются, пока на наше место не заступят новые поколения, которые вырастут в новых, уже поднявшихся на развалинах городах.
Так я размышляла, бродя по незнакомым или почти неузнаваемым улицам. Нарва, моя Нарва, не умолкая взывает во мне какой-то высокий, дрожащий от напряжения голос, ну куда ты могла с голь бесповоротно кануть? Неужто это и впрямь мой собственный молодой голос?
Долго, в мучительной раздвоенности рассматриваю с бульвара крепость Германа. В находящемся во дворе крепости невидимом отсюда музейном домике идет этот так некстати затеянный ремонт, который преградил мне дорогу к фоюграфии Яана и гем самым лишил смысла мой теперешний приезд в Нарву. Ощущаю в себе вскипающую неприязнь к бесчисленным ремонтам, переделкам и реставрациям повсюду вокруг себя. С какой стати надо все время чинить и доделывать, почему нельзя сразу довести дело до конца, чтобы музеи работали десятилетиями и не нуждались в постоянных перерывах? Я, конечно, отдаю себе отчет, что подобное суждение не что иное, как всплеск собственного недовольства, но ведь человеческая жизнь поистине слишком коротка, чтобы переждать все эти ремонты.
Смотрю между двумя серыми громадами крепостей вверх по течению и вижу по ту сторону Липовой ямки, на Юхкентальском пригорке справа большие серые коробки домов и левее едва угадывающийся угол гидроэлектростанции. Когда-то мне попалась на глаза одна старая гравюра прошлого столетия, вид, изображенный на ней, открывался примерно с этого же места, где я сейчас стою. На той гравюре вдали ясно виднелись знакомые с угловыми башенками фабричные здания, не было еще между фабрикой и городом построено ни Юхкенталя, ни железнодорожного моста. Однажды такую же картину я видела и в действительности. Это было в девятнадцатом году, после огромного апрельского пожара, когда Юхкенталь загорелся от артиллерийского обстрела красных. Из всей слободы сохранилась в целости лишь массивная светло-серая Александровская церковь, вокруг нее целое поле пепла, где гулял ветер, печные трубы возвышались тут и там, словно виселицы. Потом, когда земля поостыла, мы ходили туда смотреть. Местами стекла в окнах церкви расплавились, и светлые зеленоватые струйки, словно восковые свечи, стекли на каменные подоконники и застыли там лужицами. Невозможно было представить ту жару, и тем не менее это всепоглощающее пламя поддерживали всею лишь маленькие деревянные домики вокруг церкви — в здешних краях, кроме досок и юля, более основательного горючего материала не было.
В Юхкентале в то время проживали в большинстве кренгольмцы, отсюда недалеко было ходить на работу. Когда-то в давние времена фабричное управление приобрело у помещика Крамера вместе в мызой Йоала также гектаров двадцать залежной земли в Юхкентале, разбило ее на участки и в рассрочку распродало служащим фабричного управления, а также мастерам. Расчет оказался как нельзя более точным. Свой домик под боком у фабрики связал людей с предприятием куда прочнее, чем любой пожизненный трудовой договор. Если и случалось подчас роптать на жалованье либо долготу рабочего дня, то свой дом тут же смягчал недовольство. Так и жили здесь из поколения в поколение; те, кто подрастал в семье, шли работать на фабрику, лишь самые непреклонные упрямцы старались в поисках приключений уйти на сторону — кто на море, в петербургский столичный шум и толчею.
После пожара нужда была страшной. Кто мог, находил пристанище у родственников или знакомых, кому некуда было идти, тех определяли в наполовину опустевшие за войну кренгольмские казармы. Еще много недель после пожара знакомые парни и девушки приходили шарить в золе, выискивая сохранившиеся утюги и кочерги.
Все тут теперь было иначе, все до неузнаваемости изменилось и нагоняло жуть.
Когда наши поспешно покидали город в сорок первом, не было у меня времени прийти сюда на набережную й оглядеться, приближавшаяся стрельба все время подстегивала тревогой, будто кнутом. Наверное, и в тот августовский день сквозь нещадно поредевший Юхкенталь, который за прошедшие годы был снова густо застроен, между остовами труб виднелись расплывающиеся в мареве пожарищ кирпичные здания Йоальской и Георгиевской фабрик. Опять все стало неузнаваемо. Ведь вокруг железнодорожной станции все было сметено взрывом эшелона с боеприпасами, до самой церкви не осталось в целости почти ни одного дома.
Когда я вчера вышла из вагона на перрон и остановилась перед длинным приземистым строением станции, сердце на миг сжалось. Внимательно поглядела под ноги. Несмотря на то что не уловила и малейшего признака прошедшего — более чем сорокалетней тяжести каток снова выровнял эту землю,— я с каждым шагом явственно чувствовала: всю эту укатанную, укрытую под щебенкой и асфальтом почву я ведь сквозь пальцы просеяла. Вот тут я переползала из одной воронки в другую с болтающейся прожженной санитарной сумкой на боку и мокрым от слез лицом через скрученные невообразимой силой рельсы и переломанные шпалы, напоминавшие мне вытянувшихся громадных копченых рыбин: сверху темно-коричневые, на разломе ярко-белые. Проползала и карабкалась среди раскиданных вкривь и вкось колесных пар, и меж моих заскорузлых от ожогов и ссадин, онемевших до бесчувственности пальцев с обломанными ногтями просеивалась нескончаемым темным ручейком раскаленная, истолченная в пыль земля, чуть маслянистая и ржаво-коричневая, как обычно на железнодорожной колее. Вокруг все полыхало и трещало, откуда-то сверху то и дело падали железные прутья, обломки камней и горящие головешки, люди кричали, от вьюжащей в воздухе земли и гари бинты становились серыми раньше, чем я успевала перевязать ими очередную рану.
Было шестнадцатое июля. Этот день первого военного лета я не забуду до самого смертного часа. Я искренне убеждена, что страшнее этого не может быть даже тот, к счастью, неведомый мне и, смею надеяться, еще достаточно далекий день, когда придется навсегда покинуть этот мир.
В начале воздушного налета я находилась в больнице на дежурстве, должна была освободиться. Бомбежки обыденными, и сперва никто из нас не обратил особого внимания на доносящиеся от станции гул и грохот. Но тут произошло нечто, будто разверзлась сама земля, и мне показалось, что я вместе с клочком каменного пола иод собой проваливаюсь прямиком в преисподнюю. Взрыв был таким мощным, что даже тут, примерно в километре от станции, на миг оторвалось от земли громадное и тяжелое кирпичное здание больницы, а с пристанционной стороны разом разлетелись вдребезги все хорошо законопаченные еще с царских времен стекла, осыпав стеклянным крошевом стоящие под окнами койки больных. Под один-единственный громкий звенящий стон в операционном зале мгновенно рухнула торцовая стена из толстого зеркального стекла, гордость Кренгольмской больницы. И без объяснений было понятно, что случилось нечто ужасающее. Спустя несколько минут по коридору пробежал кто-то из врачей, скликая по притихшим в ожидании палатам сестер и санитарок. Было известно, что на станции, помимо эшелона с боеприпасами, стоял еще и санитарный поезд с ранеными.
На ходу я собрала вокруг себя с десяток девушек из санитарной дружины, все кренгольмские комсомолки; брезентовые санитарные сумки с первого дня войны находились у нас постоянно наготове. Вокруг станции все горело, небо было черным от дыма и густых облаков пыли, где-то за этим дымом и пылью торжествующе, леденя кровь, завывали немецкие самолеты; они добились своего и теперь ликующе ревели, но не было времени ощутить страх. Взрывы продолжались, мы бежали в их сторону, ни секунды не думая о том, что нас там ждет.
Станционного здания на своем месте не оказалось, одни дымящиеся развалины. По другую сторону крошечной пристанционной площади знакомая гостиница «Нью-Йорк» предстала вдруг в виде пустой кирпичной коробки без дверей и без окон, стены поверху зазубрены, словно кладка еще не закончена. Здание разом отступило в свое давнишнее недостроенное состояние, во времена, предшествовавшие его рождению. И только груды обломков, просматриваемые через глазницы оконных проемов первого этажа, говорили о том, куда подевались потолочные перекрытия и крыша. Когда я проходила мимо паровозного депо, огромные створки ворот которого были мощной взрывной волной сорваны с петель и отброшены го ли под железнодорожный мост в реку, то ли же далеко в поле к мызе Йоала — разглядеть было некогда,— я увидела упавшую между стенами зеленую железную крышу. Она накрыла, будто попона круп лошади, одиноко стоявший на ремонте в депо паровоз. От этой картины мне стало почему-то особенно жутко.
Вспомнилось, что вчера или даже еще сегодня кто-то опасливо нашептывал, что в составе с боеприпасами, который, источая опасность, чересчур долго стоит на станции, есть вагоны с морскими минами. Уж отправили бы скорее куда-нибудь дальше или увезли назад, заметил на это кто-то другой.
От самих поездов остались разве что тамбуры разбитых вагонов, сметенные взрывом с полотна, двери повисли на петлях, и железные подножки скручены. Наполовину засыпанные землей колесные пары поблескивали поверхностями качения, словно бы из земли проглядывали некие гигантские лезвия. Они излучали грозную готовность сдвинуться с места и сокрушить все на своем пути. В нескольких очагах ярко, с сухим треском горели крепкие, твердые доски вагонной обшивки, масляная краска и лак вздувались пузырями. Грохот и крики беспрестанно резали слух. На перепаханной и развороченной страшной взрывной силой земле тут и там копошились какие-то обрубки людей, в большинстве это были раненые из эшелона, получившие новые увечья и ожоги. Мы бросились помогать, перевязывать и оттаскивать их подальше от огня, где-то поблизости обязательно ведь должна найтись не с голь обжигающая земля, покрытая негорелой травой, не может же вся земля быть обугленной. Две мои девушки не выдержали, их трясло в приступе истерики, никакого проку от них не было, самих впору в чувство приводить; пришлось отослать обеих в больницу за дополнительными бинтами, чтобы не заразили своим отчаянием и других.
Беспомощные, обливающиеся кровью люди, оторванные конечности вперемежку с почерневшими от спекшейся крови отрепьями обмундирования, трупами и неописуемым хламьем — на всем этом нельзя было ни на миг задержаться взглядом, чтобы по телу не растеклась судорога ужаса, приходилось действовать, только действовать. Перевязочный материал в наших сумках кончился быстро, новые бинты все еще не подоспели; может быть, у моих девчат, которых я за ними послала, не хватило духу немедля вернуться на станцию. Среди остатков какого-то санитарного вагона валялись раскиданные простыни; оставляя на белой материи черные следы своих ладоней, мы раздирали простыни на длинные полосы и продолжали перевязывать. Вначале мы в этом хаосе были до отчаяния одиноки. Через некоторое время на подмогу к нам начали прибывать военные санитары, раненых увозили на машинах, но наша работа все равно не кончалась, мы во второй и в третий раз обшаривали груды обломков, руками разгребали подозрительные кучи земли и находили всё новых покалеченных людей, некоторые были без сознания и не подавали признаков жизни. Все время подгонял страх: вдруг кто-нибудь из них сгорит живьем в огне или окажется заживо заваленным землей!
У нас не было ни сил, ни времени следить за тем, что происходит вокруг, некогда было ни опасаться взрывов, ни остерегаться осколков бомб или неведомо откуда,— по-моему, прямо с ясного неба — сыпавшихся камней и кусков железа. В глазах было черно, сквозь эту черноту пробивалось лишь зарево огня и окровавленные бинты. От грохота глохли уши, и только вечером, когда все уже было позади и стало сравнительно тихо, мы, превозмогая чудовищную усталость, вдруг обнаружили, что все в разговоре друг с другом кричим. В горле от неослабного напряжения голосовых связок и едкого чада взрывчатки беспрестанно першило, мы хрипели, как заядлые базарные торговки.
Когда я вечером наконец добралась до дому, мне самой впору было искать помощи у врача, только все врачи к тому времени валились с ног от усталости, и всяк бедствующий, кто еще хоть как-то держался на ногах, должен был сам себе помочь. Ладони покрылись струпьями, половина ногтей сломаны и содраны, коленки сбиты в кровь, голени в волдырях от ожогов. Попыталась не мною подлечить себя, боль листьями подо рожника и примочками с льняным маслом, боялась, что не смогу, уснуть. К счастью, безмерная усталость свалила с ходу, я прост канула в чернеющую сонную яму. Но около трех часов ночи проснулась, руки-ноги горели огнем, и больше уснуть я уже не смогла. Ходил на своих саднящих, опухших ногах по комнате и кухне, дыша спертым воздухом, распахивала окна и баюкала на груди свои безумно нывшие руки, словно больных детей.
В июльской, слегка клонящейся к темноте ночи, пропитанной смрадом повисшей над разоренным городом гари, в усталой тишине со стороны станции уже слышался лязг железа. Саперные команды разбирали завалы, чтобы восстановить движение поездов. Тогда мы еще не предполагали, что в Нарве нам оставалось провести всего лишь месяц.
В сорок первом не могло быть и речи о том, чтобы остаться в городе и переждать. В восемнадцатом году солдаты оккупационных войск вошли в Нарву тихо, на первый взгляд даже неприметно, ведя свои велосипеды, в сопровождении обозов, перестрелки возле станций Сомпа и Йыхви в городе и не могли слышаться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35