Может быть, немцы решили, что на холме неприятеля нет, а если он и был, то уничтожен. Их минометы стояли на открытых позициях, однако никто по ним не стрелял. Подразделение немецкой пехоты, ранее отделившееся от шоссе, снова двинулось к станции, а часть его с пулеметом и патронными ящиками побежала к холму. Мичкин вздохнул – выиграно еще несколько минут жизни. Стрельба в предгорьях затихла совсем, а группа Данкина исчезла где-то на равнине. Трясина ограждала ее от немцев, которые стояли на шоссе.
Мичкин видел, что дальнейшее пребывание на холме уже не имеет смысла. Сейчас, сейчас надо взвиться краской ракете!.. Сейчас или никогда!.. Ведь в первую же минуту после того, как будет открыт огонь по приближающимся немцам, на холм обрушится целая лавина мин. Стоит ли ее вообще ждать, эту красную ракету? Мичкин обернулся и увидел лицо Шишко. Единственный глаз вожака большой стачки табачников смотрел на Мичкина. И взгляд этот был, как всегда, живой, проницательный, ясный. В нем не было ни мрачного огня Динко, пи ледяной холодности Лукана, которая однажды в штабе бросила Мичкина в дрожь. Это был человечный, теплый, сочувственный взгляд. Он отличал бессмысленный героизм от настоящего, разумного, угадывая по лицу Мичкина его жажду жизни, видел, что остались считанные мгновения, в которые товарищ мог спастись, прежде чем немецкие мины снова забушуют на холме. И Шишко сказал:
– Уходи, Мичкин… И Ляте пусть уйдет, и другой… Дожидаться сигнала не нужно… Все ушли.
– А ты?… – в волнении спросил Мичкин.
– Я останусь тут… Стар я, бегать трудно.
Расстояние между наступающими немцами и холмом быстро сокращалось. Мгновения летели.
– Тогда прощай!.. Оставляем мы тебя… Прощайте все.
Мичкин говорил торопливо и виновато, словно ему было стыдно, что он так спешит воспользоваться предложением Шишко.
– Прощайте, товарищи! – еще раз промолвил он.
Сердце его буйно билось.
Он пополз на животе к спуску с холма, волоча оружие, быстро скатился вниз и бросился к разрушенному мосту. Следом за ним побежали Ляте и еще один боец.
На холме остались только Шишко, человек, которого привела Варвара, и еще двое раненых, каким-то образом добравшихся сюда с перевязочного пункта. Но этих двоих никто не успел перевязать, и они лежали, совсем обессилев от потери крови, так что Шишко не мог на них рассчитывать.
Наступали последние мгновения жизни. И тогда Шишко показалось, что партия творит ему: «Молодец, старина, ты выстоял!.. Ты выстоял, как в те тесняцкие дни, когда многое было тебе непонятно, но ты ходил на митинги и лишился глаза… Ты выстоял, как и в дни большой стачки, когда владельцы табака водили за нос стачечный комитет и пытались тебя подкупить, а когда им это не удалось, полиция избила тебя до полусмерти… Ты выстоял в годы своей нелегальной и партизанской жизни, когда ты подвергался смертельной опасности, терпел голод и холод, но не падал духом… И сегодня, в своем последнем бою, ты опять выстоял, но теперь ты умрешь, потому что ты стар и немощен, потому что ум твой стал работать медленнее. Да, ум твой медлит и не может, как ум Динко, охватить все сразу… Динко предвидел, что случится, если бой не закончится до полуночи. И кто знает, если бы ты пошел во вторую стремительную атаку, забросал противника гранатами и вовремя оттянул отряд, может, потери были бы меньше, чем сейчас. А ты слишком медлил с этой атакой. Ведь люди разные. Того, чем обладает один, у другого нет. Но ты отдал все, что мог, отдал от всего сердца, и партия благодарит тебя за это. А сейчас смотри в оба, старина!.. Немцы приближаются».
Лежа за пулеметом, который оставил Мичкин, сжав зубы. Шишко ждал. Немцы торопливо шагали к холму, уверенные, что на нем никого нет. Шишко ясно различал их лица, сытые, гладкие, молодые, и знал, что солдаты эти через четверть часа добьют прикладами раненых партизан, оставшихся на перевязочном пункте. Шишко почувствовал к ним ненависть – не потому, что они были немцы и хотели его убить, а за то, что они глумились над ранеными и расстреливали заложников из мирных граждан. Он не начал стрелять даже тогда, когда они были в пятидесяти метрах от холма. Еще немного, паршивые собаки, еще немного!.. Наконец Шишко старательно прицелился, и пулемет толкнул его в плечо. Человек десять немцев со стопами и руганью повалились на землю в первые же секунды. Остальные разбежались и залегли в кюветах у шоссе. Сразу же после этого Шишко ударил во фланг группе, которая двигалась со стороны шоссе к станции. Он стрелял непрерывно почти полминуты, пока не заело пулемет. В наступившей тишине был слышен яростный хриплый крик немца:
– Feuer!.. Feuer!..
Можно было использовать еще несколько оставшихся мгновений. Резким движением Шишко бросил свой автомат назад, потом, не поднимаясь, оттолкнулся, и его тучное тело покатилось по крутому склону холма. Когда Шишко скатился вниз, запыхавшийся и исцарапанный, он самодовольно усмехнулся, как сорок лет назад, в дни молодости, когда он участвовал в гимнастическом кружке тесняцкого клуба и в воскресные дни предлагал товарищам разбивать молотом у себя на груди каменные плиты. Этот номер вызывал кислую гримасу на лицах образованных товарищей, но приводил в восторг простых людей. И теперь мускулы у Шишко были ненамного слабее. Только его пораженные астмой, отравленные табачной пылью легкие не работали как следует.
Преодолев одышку, Шишко пополз к канавке у шоссе, волоча за собой автомат, а в это время на холм градом посыпались мины… Шишко дополз до кювета, залег в нем и вскоре увидел, как на вершине холма взлетают гейзеры земли, а по равнине между шоссе и станцией перебегают немецкие солдаты. Он мог стрелять но ним со своей новой позиции, но пока не стрелял. Вырыв ножом на склоне кювета небольшую площадку, он оперся на нее локтями и стал ждать. В промежутках между взрывами мин было тихо – в горах не стреляли. Шишко понял, что товарищи ушли далеко и защищать холм уже не имеет смысла. Это позволило ему открыть огонь по немцам, которые считали, что минометчики прикрыли их от партизан, зарывшихся на холме, и теперь направлялись к станции. Но он успел израсходовать лишь один магазин. Что-то твердое и тяжелое камнем упало к его ногам. Обернувшись, он увидел позади себя немецких солдат, которые сразу же залегли. Через две секунды граната взорвалась.
Шишко ничего не почувствовал. Он умер легко, без страданий и горечи.
Когда немцы поднялись на холм, они нашли там лишь куски человеческого мяса. Даже труп фон Гайера, лежавший у шоссе, стал неузнаваем, так изуродовал его минометный огонь, и немцы приняли его за убитого партизана. Две санитарные машины отделились от колонны и поползли вверх по извилинам шоссе туда, откуда прибыли. От цистерн, подожженных у станции, все еще поднимались черные густые клубы дыма и расстилались над равниной, образуя громадное траурное облако. Холм походил на кучу свеженабросанной земли. Кое-где среди вырытых минами ям качались уцелевшие цветы мака и тысячелистника. На холм не спеша поднялся немецкий офицер с гладко выбритым лицом и красными от бессонницы глазами. Он равнодушно переступил через обезображенные останки человеческих тел, закурил и стал смотреть на горящие у станции цистерны. Взгляд его был холоден, печален и зол.
А на востоке в розовом сиянии и кристально чистой синеве занимался день.
XV
Приближаясь к Кавалле, Ирина и Костов тоже видели эту синеву, но день не мог рассеять ужасы истекшей ночи. На холмистой равнине угрюмо торчали оливы и остатки древних развалин, мелькали поросшие тростником болота, встречались греческие крестьяне, собиравшие табак.
Мир «Никотианы» и Германского папиросного концерна распался на части, и два обломка – третьего дня Борис, а прошлой ночью фон Гайер – слетели в пропасть, оставив после себя чувство вины и печали. «Никотиана» погибала. Настал конец надувательствам при закупках табака, неприятностям с его обработкой, интригам вокруг продажи. Наименование «Никотиана» превращалось в пустой звук, а главный эксперт фирмы, при всей его элегантности, – в заурядного щеголя, в лишнего, никому не нужного человека. Только теперь Костов понял, почему он так бессознательно, так преданно служил Борису до последнего мгновения, почему стремился к подписанию договора с Кондоянисом, почему его потрясла казнь фон Гайера. Без «Никотианы» почва ускользала из-под его ног – больше некого было подкупать, уговаривать или запугивать, опираясь на ее мощь. Эксперт чувствовал себя униженным и раздавленным, но злился па всех, кто должен был уйти вместе со старым миром. Новая жизнь ничего ему не обещала, у него не осталось никакой моральной опоры. И вдруг в этой пустоте блеснула надежда.
Костов подумал об Аликс. Да, оставалась Аликс!.. Девочка с бронзово-рыжими волосами по-прежнему чудодейственно преображала его душу. Он вдруг обрадовался, как в тот день, когда привел Аликс к Кристалло и переговоры о ней с Геракли окончились благополучно. Оставалась Аликс, дикий, засохший цветок, оторванный от скал Тасоса и заполняющий пустоту, образовавшуюся в душе Костова, когда все стало рушиться. И вот сноб и раб моды опять увидел эту девочку в оправе своего гибнущего мира, снова представил себе, как Аликс в бледно-желтом вечернем платье входит в «Унион». Он не сознавал, что, выхаживая этот дикий цветок, хотел создать человека по своему образу и подобию.
Резкий скрежет железа прервал его мысли. На повороте машина задела крылом скалу или дерево. Эксперт почувствовал, что с его правой рукой что-то неладно. Она казалась ему протезом, прикрепленным к плечу, каким-то чужеродным телом, которое не сразу подчиняется его воле. Он вспомнил о своем прогрессирующем атеросклерозе. «Удар, – подумал он. – Должно быть, со мной случился небольшой удар после всех треволнений прошлой ночи». Какая-то маленькая артерия лопнула в его мозгу, и пролившаяся кровь давила на моторный центр, управляющий движением руки. Он подумал, что вести машину в таком состоянии опасно, и остановил ее.
– Замените меня, пожалуйста! – сказал он Ирине. – С моей правой рукой что-то произошло.
– Да, я заметила, – отозвалась она.
Они поменялись местами, даже не взглянув в сторону заднего сиденья, и ни слова не вымолвили, потому что все, о чем сейчас можно было думать или говорить, одинаково угнетало обоих.
Ирина села за руль и повела машину медленно и осторожно, так как мотор был очень мощный и она боялась, что не сумеет с ним справиться. Взошло солнце, и она с досадой подумала, что они приедут в Каваллу как раз в то время, когда приморская улица особенно оживленна и все бездельники отправляются на пляж. Но еще неприятнее было думать о том, что придется делать скорбное лицо и скрывать раздражение, когда табачные шакалы соберутся у трупа умершего льва. Она ожидала соболезнований, не подозревая, что уже два дня в Кавалле царит паника и табачные шакалы сбежали первыми, а за ними бежали их слуги, увозя на казенных грузовиках свои семьи, домашний скарб и все, что они успели прикарманить в дни своего хозяйничанья.
Сейчас Ирине хотелось, чтобы ее оставили в покое, хотелось ни о чем не думать и ничего не делать, потому что ужасы прошлой ночи превратили ее в почти такой же окоченевший труп, как тот, что она везла в машине. Сейчас ей хотелось уединиться в тиши сосновых рощ Чамкории, под небом с холодными звездами и равнодушно ждать, что будет дальше. Что бы ни случилось, ее это не коснется. Распад старого мира ее не трогал, а новый мир не пугал. Она владела вкладами за границей, которых никто не мог у нее отнять, а в прошлую ночь убедилась, что женщинам коммунисты не мстят. Но она чувствовала, что ей не спастись от чего-то другого, более страшного, чем потеря богатства или месть голодных, – не спастись от собственного внутреннего разрушения. Все в ней обратилось в пепел – и то, что ей пришлось пережить до сих пор, и ужасы прошлой ночи; осталось только мрачное равнодушие ко всему на свете. Она больше не думала ни о сердце, переставшем биться под ее рукой, ни о возмездии, которое обрушилось на фон Гайера, ни о бесполезной миске с риванолом, ни о раненых партизанах, которых она перевязывала тряпками и которых, вероятно, уже добили немцы. Сейчас она была конченым, холодным, безжизненным человеком.
И потому она вела машину механически и постепенно увеличивала скорость, так как перестала бояться, что не справится с рулем. А тюк на заднем сиденье беспомощно покачивался и медленно клонился в сторону. Наконец он опрокинулся, глухо стукнулся о дверцу машины и остался лежать. Теперь он походил на узел с тряпьем. Но Ирина и Костов этого не заметили.
Они приехали в Каваллу около десяти часов утра и вдруг увидели что-то жестокое в этом городе с белыми домами, что-то мертвенное в этих улицах без зелени, что-то леденящее душу в синеве этого неба и свете солнца, под которым люди сгорали в гибельной страсти к обогащению и в голодном отчаянии.
На главной улице толпились греки, которые, несмотря на жару, суетились и возбужденно разговаривали, словно обсуждая какое-то событие, нарушившее обычное течение их безнадежно будничной жизни.
Германский папиросный концерн, «Никотиана» и прочие табачные фирмы, так или иначе работавшие на концерн, неожиданно заперли свои склады, выбросив на улицу тысячи полуголодных, истощенных трудом людей. Но хоть и лишенные своего жалкого заработка, эти люди сейчас казались радостными и оживленными. Из уст в уста передавались слухи, вселявшие в них смутную надежду. И то, что волновало их, был не вульгарный шовинизм завсегдатаев кофеен, спекулянтов и служащих греческих табачных фирм, которые ждали десанта и после каждой победы англо-американцев наряжались в праздничную одежду, а нечто другое, несравненно более значительное и касавшееся лишь людей, раздавленных нищетой. Это были надежда, радость и упование, рожденные успешным продвижением огромной, могучей армии, которая шла с севера.
И потому эти люди сейчас пренебрежительно смотрели не только на машину главного эксперта «Никотианы», но и на главного эксперта фирмы Кондояниса, который, войдя в парикмахерскую, с неслыханной дерзостью обозвал болгар скотами. Сказал он это в присутствии двух болгарских моряков, которые сидели перед зеркалами с пистолетами на поясе и намыленными лицами. Но, не понимая по-гречески, моряки лишь окинули грека презрительным взглядом, раздраженные его громким голосом.
Ирина нервно сигналила, злясь на толпу, которая слишком медленно расступалась перед машиной. А рабочие-табачники считали, что теперь хозяевам не мешало бы стать терпеливее. Люди громко смеялись. Ну и вонь от этой машины!..
Костов услышал, как один из толпы сказал:
– Как видно, везут дохлую собаку.
– Собаку?… На что им везти ее в машине?
– Да ведь они держат своих собак, как людей, а мы Для них хуже собак, – сказал другой. – Лихтенфельд вызывает к своей собаке врача и кормит ее белым хлебом и мясом.
Когда эксперт и Виктор Ефимович вносили труп Бориса в дом, Ирина проговорила раздраженно и хмуро:
– Костов, вы уж позаботьтесь о похоронах, хорошо? Я не хочу никого видеть.
Эксперт, которому было очень не по себе от жары, ответил недовольным тоном:
– Позабочусь, когда закончу более важные дела. Я прежде всего должен повидать Аликс… Затем нужно сообщить в немецкую комендатуру насчет фон Гайера. Это очень неприятная история. Вероятно, нас будут допрашивать, а может быть, и задержат.
– Вот как?
Ирина равнодушно подумала, что труп не может лежать в доме.
– Тогда уладьте дело с Фришмутом! Попросите его, чтобы нас не беспокоили, и обратитесь в какое-нибудь похоронное бюро.
Костова злил ее властный тон – она по-прежнему приказывала и не сомневалась, что все еще может распоряжаться людьми, в том числе Фришмутом, как найдет нужным. Но и раздраженный ее эгоизмом, эксперт не огрызнулся, так как сгорал от нетерпения увидеть Аликс.
На лестнице второго этажа его встретила Кристалло – она увидела в окно подъехавшую машину. Гречанка крестилась и охала, расстроенная тем, что привезли покойника, которого Виктор Ефимович укладывал на диван в передней. Но в то же время она с кокетством былых времен поправляла локоны своей сложной прически.
– Как девочка?… – спросил Костов, тяжело дыша.
– Плоха! – ответила Кристалло. – Доктор говорит, нет никакой надежды. Господи, как мне вас жаль! У вас такое доброе сердце.
Гречанка всхлипнула, но без слез, хотя искренне сочувствовала Костову. Вертепы Пирея, где она прошла через все ступени унижения, отучили ее плакать. Она лила слезы, лишь когда у нее бывала истерика.
Сопровождаемый Кристалло, Костов направился в комнату Аликс. Девочка лежала в широком деревянном кресле с красивой резьбой. На ночной столик Кристалло поставила букетик гвоздик. Укрытая белыми, ослепительно чистыми покрывалами, Аликс казалась маленьким скелетом, завернутым в саван.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109
Мичкин видел, что дальнейшее пребывание на холме уже не имеет смысла. Сейчас, сейчас надо взвиться краской ракете!.. Сейчас или никогда!.. Ведь в первую же минуту после того, как будет открыт огонь по приближающимся немцам, на холм обрушится целая лавина мин. Стоит ли ее вообще ждать, эту красную ракету? Мичкин обернулся и увидел лицо Шишко. Единственный глаз вожака большой стачки табачников смотрел на Мичкина. И взгляд этот был, как всегда, живой, проницательный, ясный. В нем не было ни мрачного огня Динко, пи ледяной холодности Лукана, которая однажды в штабе бросила Мичкина в дрожь. Это был человечный, теплый, сочувственный взгляд. Он отличал бессмысленный героизм от настоящего, разумного, угадывая по лицу Мичкина его жажду жизни, видел, что остались считанные мгновения, в которые товарищ мог спастись, прежде чем немецкие мины снова забушуют на холме. И Шишко сказал:
– Уходи, Мичкин… И Ляте пусть уйдет, и другой… Дожидаться сигнала не нужно… Все ушли.
– А ты?… – в волнении спросил Мичкин.
– Я останусь тут… Стар я, бегать трудно.
Расстояние между наступающими немцами и холмом быстро сокращалось. Мгновения летели.
– Тогда прощай!.. Оставляем мы тебя… Прощайте все.
Мичкин говорил торопливо и виновато, словно ему было стыдно, что он так спешит воспользоваться предложением Шишко.
– Прощайте, товарищи! – еще раз промолвил он.
Сердце его буйно билось.
Он пополз на животе к спуску с холма, волоча оружие, быстро скатился вниз и бросился к разрушенному мосту. Следом за ним побежали Ляте и еще один боец.
На холме остались только Шишко, человек, которого привела Варвара, и еще двое раненых, каким-то образом добравшихся сюда с перевязочного пункта. Но этих двоих никто не успел перевязать, и они лежали, совсем обессилев от потери крови, так что Шишко не мог на них рассчитывать.
Наступали последние мгновения жизни. И тогда Шишко показалось, что партия творит ему: «Молодец, старина, ты выстоял!.. Ты выстоял, как в те тесняцкие дни, когда многое было тебе непонятно, но ты ходил на митинги и лишился глаза… Ты выстоял, как и в дни большой стачки, когда владельцы табака водили за нос стачечный комитет и пытались тебя подкупить, а когда им это не удалось, полиция избила тебя до полусмерти… Ты выстоял в годы своей нелегальной и партизанской жизни, когда ты подвергался смертельной опасности, терпел голод и холод, но не падал духом… И сегодня, в своем последнем бою, ты опять выстоял, но теперь ты умрешь, потому что ты стар и немощен, потому что ум твой стал работать медленнее. Да, ум твой медлит и не может, как ум Динко, охватить все сразу… Динко предвидел, что случится, если бой не закончится до полуночи. И кто знает, если бы ты пошел во вторую стремительную атаку, забросал противника гранатами и вовремя оттянул отряд, может, потери были бы меньше, чем сейчас. А ты слишком медлил с этой атакой. Ведь люди разные. Того, чем обладает один, у другого нет. Но ты отдал все, что мог, отдал от всего сердца, и партия благодарит тебя за это. А сейчас смотри в оба, старина!.. Немцы приближаются».
Лежа за пулеметом, который оставил Мичкин, сжав зубы. Шишко ждал. Немцы торопливо шагали к холму, уверенные, что на нем никого нет. Шишко ясно различал их лица, сытые, гладкие, молодые, и знал, что солдаты эти через четверть часа добьют прикладами раненых партизан, оставшихся на перевязочном пункте. Шишко почувствовал к ним ненависть – не потому, что они были немцы и хотели его убить, а за то, что они глумились над ранеными и расстреливали заложников из мирных граждан. Он не начал стрелять даже тогда, когда они были в пятидесяти метрах от холма. Еще немного, паршивые собаки, еще немного!.. Наконец Шишко старательно прицелился, и пулемет толкнул его в плечо. Человек десять немцев со стопами и руганью повалились на землю в первые же секунды. Остальные разбежались и залегли в кюветах у шоссе. Сразу же после этого Шишко ударил во фланг группе, которая двигалась со стороны шоссе к станции. Он стрелял непрерывно почти полминуты, пока не заело пулемет. В наступившей тишине был слышен яростный хриплый крик немца:
– Feuer!.. Feuer!..
Можно было использовать еще несколько оставшихся мгновений. Резким движением Шишко бросил свой автомат назад, потом, не поднимаясь, оттолкнулся, и его тучное тело покатилось по крутому склону холма. Когда Шишко скатился вниз, запыхавшийся и исцарапанный, он самодовольно усмехнулся, как сорок лет назад, в дни молодости, когда он участвовал в гимнастическом кружке тесняцкого клуба и в воскресные дни предлагал товарищам разбивать молотом у себя на груди каменные плиты. Этот номер вызывал кислую гримасу на лицах образованных товарищей, но приводил в восторг простых людей. И теперь мускулы у Шишко были ненамного слабее. Только его пораженные астмой, отравленные табачной пылью легкие не работали как следует.
Преодолев одышку, Шишко пополз к канавке у шоссе, волоча за собой автомат, а в это время на холм градом посыпались мины… Шишко дополз до кювета, залег в нем и вскоре увидел, как на вершине холма взлетают гейзеры земли, а по равнине между шоссе и станцией перебегают немецкие солдаты. Он мог стрелять но ним со своей новой позиции, но пока не стрелял. Вырыв ножом на склоне кювета небольшую площадку, он оперся на нее локтями и стал ждать. В промежутках между взрывами мин было тихо – в горах не стреляли. Шишко понял, что товарищи ушли далеко и защищать холм уже не имеет смысла. Это позволило ему открыть огонь по немцам, которые считали, что минометчики прикрыли их от партизан, зарывшихся на холме, и теперь направлялись к станции. Но он успел израсходовать лишь один магазин. Что-то твердое и тяжелое камнем упало к его ногам. Обернувшись, он увидел позади себя немецких солдат, которые сразу же залегли. Через две секунды граната взорвалась.
Шишко ничего не почувствовал. Он умер легко, без страданий и горечи.
Когда немцы поднялись на холм, они нашли там лишь куски человеческого мяса. Даже труп фон Гайера, лежавший у шоссе, стал неузнаваем, так изуродовал его минометный огонь, и немцы приняли его за убитого партизана. Две санитарные машины отделились от колонны и поползли вверх по извилинам шоссе туда, откуда прибыли. От цистерн, подожженных у станции, все еще поднимались черные густые клубы дыма и расстилались над равниной, образуя громадное траурное облако. Холм походил на кучу свеженабросанной земли. Кое-где среди вырытых минами ям качались уцелевшие цветы мака и тысячелистника. На холм не спеша поднялся немецкий офицер с гладко выбритым лицом и красными от бессонницы глазами. Он равнодушно переступил через обезображенные останки человеческих тел, закурил и стал смотреть на горящие у станции цистерны. Взгляд его был холоден, печален и зол.
А на востоке в розовом сиянии и кристально чистой синеве занимался день.
XV
Приближаясь к Кавалле, Ирина и Костов тоже видели эту синеву, но день не мог рассеять ужасы истекшей ночи. На холмистой равнине угрюмо торчали оливы и остатки древних развалин, мелькали поросшие тростником болота, встречались греческие крестьяне, собиравшие табак.
Мир «Никотианы» и Германского папиросного концерна распался на части, и два обломка – третьего дня Борис, а прошлой ночью фон Гайер – слетели в пропасть, оставив после себя чувство вины и печали. «Никотиана» погибала. Настал конец надувательствам при закупках табака, неприятностям с его обработкой, интригам вокруг продажи. Наименование «Никотиана» превращалось в пустой звук, а главный эксперт фирмы, при всей его элегантности, – в заурядного щеголя, в лишнего, никому не нужного человека. Только теперь Костов понял, почему он так бессознательно, так преданно служил Борису до последнего мгновения, почему стремился к подписанию договора с Кондоянисом, почему его потрясла казнь фон Гайера. Без «Никотианы» почва ускользала из-под его ног – больше некого было подкупать, уговаривать или запугивать, опираясь на ее мощь. Эксперт чувствовал себя униженным и раздавленным, но злился па всех, кто должен был уйти вместе со старым миром. Новая жизнь ничего ему не обещала, у него не осталось никакой моральной опоры. И вдруг в этой пустоте блеснула надежда.
Костов подумал об Аликс. Да, оставалась Аликс!.. Девочка с бронзово-рыжими волосами по-прежнему чудодейственно преображала его душу. Он вдруг обрадовался, как в тот день, когда привел Аликс к Кристалло и переговоры о ней с Геракли окончились благополучно. Оставалась Аликс, дикий, засохший цветок, оторванный от скал Тасоса и заполняющий пустоту, образовавшуюся в душе Костова, когда все стало рушиться. И вот сноб и раб моды опять увидел эту девочку в оправе своего гибнущего мира, снова представил себе, как Аликс в бледно-желтом вечернем платье входит в «Унион». Он не сознавал, что, выхаживая этот дикий цветок, хотел создать человека по своему образу и подобию.
Резкий скрежет железа прервал его мысли. На повороте машина задела крылом скалу или дерево. Эксперт почувствовал, что с его правой рукой что-то неладно. Она казалась ему протезом, прикрепленным к плечу, каким-то чужеродным телом, которое не сразу подчиняется его воле. Он вспомнил о своем прогрессирующем атеросклерозе. «Удар, – подумал он. – Должно быть, со мной случился небольшой удар после всех треволнений прошлой ночи». Какая-то маленькая артерия лопнула в его мозгу, и пролившаяся кровь давила на моторный центр, управляющий движением руки. Он подумал, что вести машину в таком состоянии опасно, и остановил ее.
– Замените меня, пожалуйста! – сказал он Ирине. – С моей правой рукой что-то произошло.
– Да, я заметила, – отозвалась она.
Они поменялись местами, даже не взглянув в сторону заднего сиденья, и ни слова не вымолвили, потому что все, о чем сейчас можно было думать или говорить, одинаково угнетало обоих.
Ирина села за руль и повела машину медленно и осторожно, так как мотор был очень мощный и она боялась, что не сумеет с ним справиться. Взошло солнце, и она с досадой подумала, что они приедут в Каваллу как раз в то время, когда приморская улица особенно оживленна и все бездельники отправляются на пляж. Но еще неприятнее было думать о том, что придется делать скорбное лицо и скрывать раздражение, когда табачные шакалы соберутся у трупа умершего льва. Она ожидала соболезнований, не подозревая, что уже два дня в Кавалле царит паника и табачные шакалы сбежали первыми, а за ними бежали их слуги, увозя на казенных грузовиках свои семьи, домашний скарб и все, что они успели прикарманить в дни своего хозяйничанья.
Сейчас Ирине хотелось, чтобы ее оставили в покое, хотелось ни о чем не думать и ничего не делать, потому что ужасы прошлой ночи превратили ее в почти такой же окоченевший труп, как тот, что она везла в машине. Сейчас ей хотелось уединиться в тиши сосновых рощ Чамкории, под небом с холодными звездами и равнодушно ждать, что будет дальше. Что бы ни случилось, ее это не коснется. Распад старого мира ее не трогал, а новый мир не пугал. Она владела вкладами за границей, которых никто не мог у нее отнять, а в прошлую ночь убедилась, что женщинам коммунисты не мстят. Но она чувствовала, что ей не спастись от чего-то другого, более страшного, чем потеря богатства или месть голодных, – не спастись от собственного внутреннего разрушения. Все в ней обратилось в пепел – и то, что ей пришлось пережить до сих пор, и ужасы прошлой ночи; осталось только мрачное равнодушие ко всему на свете. Она больше не думала ни о сердце, переставшем биться под ее рукой, ни о возмездии, которое обрушилось на фон Гайера, ни о бесполезной миске с риванолом, ни о раненых партизанах, которых она перевязывала тряпками и которых, вероятно, уже добили немцы. Сейчас она была конченым, холодным, безжизненным человеком.
И потому она вела машину механически и постепенно увеличивала скорость, так как перестала бояться, что не справится с рулем. А тюк на заднем сиденье беспомощно покачивался и медленно клонился в сторону. Наконец он опрокинулся, глухо стукнулся о дверцу машины и остался лежать. Теперь он походил на узел с тряпьем. Но Ирина и Костов этого не заметили.
Они приехали в Каваллу около десяти часов утра и вдруг увидели что-то жестокое в этом городе с белыми домами, что-то мертвенное в этих улицах без зелени, что-то леденящее душу в синеве этого неба и свете солнца, под которым люди сгорали в гибельной страсти к обогащению и в голодном отчаянии.
На главной улице толпились греки, которые, несмотря на жару, суетились и возбужденно разговаривали, словно обсуждая какое-то событие, нарушившее обычное течение их безнадежно будничной жизни.
Германский папиросный концерн, «Никотиана» и прочие табачные фирмы, так или иначе работавшие на концерн, неожиданно заперли свои склады, выбросив на улицу тысячи полуголодных, истощенных трудом людей. Но хоть и лишенные своего жалкого заработка, эти люди сейчас казались радостными и оживленными. Из уст в уста передавались слухи, вселявшие в них смутную надежду. И то, что волновало их, был не вульгарный шовинизм завсегдатаев кофеен, спекулянтов и служащих греческих табачных фирм, которые ждали десанта и после каждой победы англо-американцев наряжались в праздничную одежду, а нечто другое, несравненно более значительное и касавшееся лишь людей, раздавленных нищетой. Это были надежда, радость и упование, рожденные успешным продвижением огромной, могучей армии, которая шла с севера.
И потому эти люди сейчас пренебрежительно смотрели не только на машину главного эксперта «Никотианы», но и на главного эксперта фирмы Кондояниса, который, войдя в парикмахерскую, с неслыханной дерзостью обозвал болгар скотами. Сказал он это в присутствии двух болгарских моряков, которые сидели перед зеркалами с пистолетами на поясе и намыленными лицами. Но, не понимая по-гречески, моряки лишь окинули грека презрительным взглядом, раздраженные его громким голосом.
Ирина нервно сигналила, злясь на толпу, которая слишком медленно расступалась перед машиной. А рабочие-табачники считали, что теперь хозяевам не мешало бы стать терпеливее. Люди громко смеялись. Ну и вонь от этой машины!..
Костов услышал, как один из толпы сказал:
– Как видно, везут дохлую собаку.
– Собаку?… На что им везти ее в машине?
– Да ведь они держат своих собак, как людей, а мы Для них хуже собак, – сказал другой. – Лихтенфельд вызывает к своей собаке врача и кормит ее белым хлебом и мясом.
Когда эксперт и Виктор Ефимович вносили труп Бориса в дом, Ирина проговорила раздраженно и хмуро:
– Костов, вы уж позаботьтесь о похоронах, хорошо? Я не хочу никого видеть.
Эксперт, которому было очень не по себе от жары, ответил недовольным тоном:
– Позабочусь, когда закончу более важные дела. Я прежде всего должен повидать Аликс… Затем нужно сообщить в немецкую комендатуру насчет фон Гайера. Это очень неприятная история. Вероятно, нас будут допрашивать, а может быть, и задержат.
– Вот как?
Ирина равнодушно подумала, что труп не может лежать в доме.
– Тогда уладьте дело с Фришмутом! Попросите его, чтобы нас не беспокоили, и обратитесь в какое-нибудь похоронное бюро.
Костова злил ее властный тон – она по-прежнему приказывала и не сомневалась, что все еще может распоряжаться людьми, в том числе Фришмутом, как найдет нужным. Но и раздраженный ее эгоизмом, эксперт не огрызнулся, так как сгорал от нетерпения увидеть Аликс.
На лестнице второго этажа его встретила Кристалло – она увидела в окно подъехавшую машину. Гречанка крестилась и охала, расстроенная тем, что привезли покойника, которого Виктор Ефимович укладывал на диван в передней. Но в то же время она с кокетством былых времен поправляла локоны своей сложной прически.
– Как девочка?… – спросил Костов, тяжело дыша.
– Плоха! – ответила Кристалло. – Доктор говорит, нет никакой надежды. Господи, как мне вас жаль! У вас такое доброе сердце.
Гречанка всхлипнула, но без слез, хотя искренне сочувствовала Костову. Вертепы Пирея, где она прошла через все ступени унижения, отучили ее плакать. Она лила слезы, лишь когда у нее бывала истерика.
Сопровождаемый Кристалло, Костов направился в комнату Аликс. Девочка лежала в широком деревянном кресле с красивой резьбой. На ночной столик Кристалло поставила букетик гвоздик. Укрытая белыми, ослепительно чистыми покрывалами, Аликс казалась маленьким скелетом, завернутым в саван.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109