Волосы туго собраны сзади в косу, когда-то, должно быть, густую, а теперь весь пучок ее умостился в ямке на слабой шее, там, где начинается позвоночник; личико не просто худое – высохшее, хотя лет ей было сравнительно немного, я сосчитал. Только и остались на этом лице – острый нос да глаза, огромные, испуганные. А ладошка шершавая… Мне вдруг пронзительно жалко стало Татьяну Николаевну, и, не выпуская ее руки из своей, я заговорил быстро и все старался объяснить, что ничего плохого для нее, для них мой приход, хоть и такой неожиданный, принести не может, что друзья ее брата по немецкому концлагерю рассказывали о нем доброе, что он – участник подполья, а рисунки его многим продлили жизнь, они талантливы, и вот потому-то мне и важно узнать о Корсакове как можно больше, тут любая, самая незначительная мелочь важна: она на первый только взгляд может оказаться незначительной, а на самом деле… Тут Татьяна Николаевна меня перебила:
– А я ничего о нем не знаю. Ну, совсем ничего! – голос у нее был слабый, почти шепотный. – Родители наши умерли рано, и с семи лет я пошла в интернат учиться. Яша жил дома один. Помню, он в Москву уезжал…
– Да ничего она об этом Яше не знает! – заговорил Долгов. – Я же объяснял вам. И насчет этого подполья… тоже – вилами по воде. Ведь и мы грамотные, газеты читаем, радио слухаем: есть теперь охотнички и власовцев героями сделать. А настоящие герои – в тени.
Рука Татьяны Николаевны вздрогнула, я все еще не выпускал ее.
– да неужели после войны вам никто о нем ничего не рассказывал и не спрашивал? Никто не искал его?
– Спрашивали, как же! И письма были…
– Пустое это! – опять перебил ее Долгов. – И письма пустые. Я не велел на них отвечать… Таня! Ты лучше спроворь на стол что… Пиво пьете?
– Я сейчас. Сейчас! – Она высвободила руку и засеменила меж холодильником и столом, выставляя на него банки с сайрой, кильками, сало, крупно порезанное, капусту.
– Капусту она сама и шинковала, солила – свеженькая Она по этому делу мастер! – одобрительно загудел Долгов и выдвинул из-под стула ящик, почти полный бутылок с пивом. – Вот покрепче ничего нет… Но я водку вовсе не жалую. А пиво – каждую субботу закупаю ящик Но уже в воскресенье, после обеда – ни-ни! Закон! Чтоб наутро не то что хмель – запахи выветрились: от пива запах сильный, но не стойкий… Да садитесь же вы! По-свойски. Авось не у немцев в гостях, – он опять хохотнул.
Я сел Долгов разлил пиво. Татьяна Николаевна осталась стоять, выглядывая, не подать ли еще что. Глаза ее были по-прежнему испуганные.
– А что за письма, Татьяна Николаевна?
Она взглянула на мужа.
– Папанин, что ли, какой-то… Принеси, – велел он.
– Я сейчас. Сейчас! – привычно повторила она и ушла в комнату.
Долгов вдруг оживился.
– Слушайте! Если уж вы славных мертвецов разыскиваете, если специальность ваша такая, то в нашем доме вам есть чем поживиться! Уж это
– точно. Я вам такое расскажу! Я ведь – детдомовец. И вовсе не Долгов. Другая у меня фамилия должна быть.
– Какая?
Но тут вернулась в кухню Татьяна Николаевна и взглянула на мужа. Все-таки странные у нее были глаза.
Такие я видел, пожалуй, только у оленей: не просто большие для ее личика, – на поверхности их будто плавала прежняя стылая пленка испуга, но в самой-то глуби колобродила жизнь буйная, совсем не соответствующая ни усохше-мертвому лицу, ни покорно сутулым плечам, все там было, на дне глаз: и внезапная радость, и давнее горе, и вызов какой-то, – чему, кому?.. Но, может, мне все это примерещилось. Долгов кивнул ей. Глаза потухли. Она протянула два протертых на сгибах листка.
Я прочел:
«Дорогая Татьяна Николаевна, здравствуйте!
С трудом разыскал ваш адрес. Я был вместе с вашим братом в немецком плену, в концентрационном лагере Зеебаде. События последних месяцев войны и жизнь последующая разбросали нас – кого куда. И только недавно мне стало известно, что ваш брат Яков Николаевич Корсаков погиб сразу после освобождения – уже в нашем госпитале, на руках наших врачей: слишком он был истощен, спасти его было невозможно. Не знаю, сообщали ли вам об этом.
Я не был его близким другом, но неоднократно сталкивался с ним по совместной работе в лагерной подпольной организации Сопротивления. Если вам интересны, важны какие-то подробности тех лет нашей жизни, буду рад увидеть вас, тем более что Яков – вспоминал вас часто. Это чудо, что уцелели вы.
Звоните мне по телефону…»
И дальше – номер телефона и подпись: Панин Владимир Евгеньевич. Дата: 12 мая 1950 года.
Письмо второе:
«Здравствуйте, Татьяна Николаевна!
Месяц назад послал вам письмо, но вы на него не откликнулись. Может быть, затерялось письмо, а может вам почему-либо невозможно позвонить мне. Я уж ругал себя, что сразу не сообщил вам свой адрес: Москва, центр, улица Грановского, 2, кв. 67, Панин Владимир Евгеньевич. Если вам удобнее писать, а не звонить, – напишите обязательно.
На тот случай, если первое мое письмо затерялось, повторяю его…»
Дальше – почти идентичный текст, две только фразы добавлены: «Он и в лагере не бросил рисовать, хотя для этого нужно было немалое мужество. И даже резал на резиновых подметках тексты подпольных листовок, – с подметок мы их потом печатали».
– И не позвонили? Не написали?
Она только взглянула на меня – обвальный какой-то взгляд. Ответил Долгов угрюмо:
– Зачем отвечать-то?.. Что нового мы могли узнать?
– А все-таки храните письма. Зачем?
Она слабо пожала плечом, потупилась.
– Так, положила, – слово это она выговорила неправильно, и я спросил:
– Вы по-прежнему в школе работаете?
Опять не она, а муж ответил:
– Ушла. По болезни. Дома невпроворот дел. Двух сынов поднять – разве просто?.. Вон они сейчас яблони в саду окапывают: тоже – воспитание, трудовое. Подика взгляни, Таня, чтоб все окопали.
Она вышла через дверь на веранду, вернее, выскользнула как-то бочком, будто и дверь боялась приоткрыть пошире. Оттуда пахнуло чем-то кислым. Долгов сказал невесело:
– Теперь послушайте, что я расскажу. Может, это удача моя, что вы к нам попали…
Рассказчиком он оказался превосходным. Поначалу-то я думал совсем о другом и слушал вполуха, а все же какие-то словечки его цепляли, заставляя спрашивать, уподрабнивать: рассказ Долгова не просто воскрешал время давнее-гражданскую войну, послереволюционную разруху, а связывал его исподволь, изнутри с днями нашими, и не внешней цепочкой дат, отшумевших событий: они становились важными для долговскои сегодняшней судьбы – судьбы человека, а значит, времени. Давно отошедшее вдруг обретало привкус новизны, без которого не может жить газета. И вообще, так нередко бывает в жизни журналиста: ищешь одно, а находишь иное. Тут важно только уметь вовремя отрешиться от себя, своего. Может, в таком самоотрешении и есть суть и соль работы газетчика и удовлетворение от нее, если не счастье. Пусть даже рассказчик чем-то и неприятен тебе: умей взглянуть на жизнь и его глазами, посторожись с оценками.
Долгов рассказывал о голоде, тридцать третьем страшном годе.
– Даже Кубань, нашу житницу, растащили по зернышку, тогда-то я и сбежал из детдома, – ну, малец, понятия никакого. Помню, добрался до Майкопа, там еще стоял собор неразрушенный, громадный такой, красный. Сперва я милостыню просил у церковного ящика, рядом с монашкой, которая свечками торгует, а потом она меня стала гнать, и я уж на паперть перебрался: играл на ложках, песни пел – на веселье-то больше заработаешь.
– Какие же песни, не помните?
– Да разные… «Как на кладбище Митрофановом отец дочку зарезал свою…» Ну, эта – на жалость била, а то еще, вот, частушки помню:
– Скажи-ка, Манечка, Клавочке, Когда уйдут меньшевики?
А Манечка, значит, отвечает:
– Ты не кумекай, не кукарекай, А то придут большевики.
Чепуха, конечно. Но на ложках я здорово играл, потому, наверно, и подавали…
У него и сейчас маленькие, оплывшие глаза заблестели весело, он не жаловался, а подсмеивался над собой, прежним, нищим мальцом, одетым в рваную женскую кофту длиной ниже колен, ах, как знобко было, наверное, на осеннем ветру, на холодных, совсем не гулких камнях соборной майкопской паперти выбивать чечетку босыми черными пятками.
Там-то он и попал в облаву, и пришлось назвать родственников – тетку и двоюродного, старшего братца.
У них он прожил с полгода, «крутил хвосты их волам», а потом опять сбежал, на этот раз – в Россию.
Но прежде того тетка рассказала: его мать засекли казаки, за то, что родила она пащенка от красного командира, от которого, кроме прозвища – «Пекарь», по давней его профессии, и имени – Степан, мало что осталось в памяти тетки; был этот Степан Пекарь пришлый: в семнадцатом году наехал откуда-то из Сибири, сказывали – с царской каторги. А потом сбил отец отряд в несколько сот клинков и гулял чуть не по всей Кубани, пока не зарубили его бежавшие к морю деникинцы, – об этом до тетки дошли только слухи.
Тетка ругалась: мол, и ты того же помета, бандюга…
Но сперва-то, совсем маленьким, он не у тетки рос, а взяли его к себе дед с бабушкой, спрятали от белого казачья. Они втроем, вместе – дед, бабка, внучек – и попали в тифозный барак.
Барак-то он уж и сам запомнил, хотя смутно: сизый воздух у раскрытого оконца, а за оконцем – ветка тополя, листы на ней только-только проклюнулись, все – в капельках клейкого пота, свернулись в трубочки. Жарко было в бараке. И помнит, на подушке – пятна крови.
Своей ли?.. Наверно, шла у него носом кровь. Он еще удивился – нет, не крови, а подушке: кажется, первый раз у него была подушка, и жалко стало, что измазал ее.
Дед с бабкой тогда и померли. Но он как-то не заметил этого.
– В бараке-то про меня все говорили: «Долгова внук» да «Долгова внук»,
– так меня и записали Долговым, когда стали оформлять документы. А как настоящая фамилия, отцовская, никому невдомек. Может, отец тогда вообще скрывал свою фамилию от доносчиков? – подпольный он был, я так думаю, засланный для агитации и пропаганды большевик. Большевик-то – точно, это все знали. И профессия его прежняя известна и что на каторге был, – так хоть теперь можно его фамилию узнать? И командир отряда… Ведь не так уж много отрядов красных по Кубани ходило, верно? Или я помру не под своим именем? Не хочу я Долговым помирать: не люблю я их, Долговых, ни тетку, ни сына ее, – они-то живы…
Он и последнюю фразу проговорил без всякого раздражения, добродушно даже. Но глаза цепко следили за тенями на моем лице. Я хотел спросить: что же раньше не трюхнулся, не узнавал? Сейчас и свидетелей давнему трудней отыскать… И почему теперь, именно теперь понадобилась отцовская фамилия?.. Насчет смерти разговор пустой: такие пивники до ста лет живут.
Но тут забежал в кухню – через парадную дверь – белобрысый парнишка, лет одиннадцати, и спросил, мотнув вихрастой головой назад:
– Что это вы гроб распечатали? – Глаза у него были большие, темные, как у матери, но веселые. Он про дверь спросил, всего лишь, но мне-то и иное в вопросе послышалось, я рассмеялся. А Долгов прицыкнул на него, прикрикнул:
– Мотай-мотай отсюда, без тебя разберемся!.. Кончили в саду?
Парнишка, не обращая на него вниманья, ухватил со стола хлеба и сала, откусил, притопнув в такт резиновым грязным сапогом, – это только сегодня солнышко, а все последние дни стояла промозглая, дождливая погода, и, наверно, раскисла под яблонями земля. Он промычал что-то невразумительно-веселое.
– Вот и мотай! – велел отец. А когда тот убежал, пояснил мне: – Младший наш. Ребята хорошие растут, трудяги. – И спросил с вызовом: – Что же, и им чужое имя носить?.. Я сразу после войны хотел вопрос поднять, когда еще и женат не был, пошел в загс – куда еще? – а там говорят: компетенция у них узковатая.
А когда семьей оброс, посоветовался с одним дружком, у нас еще этого дома не было, в Москве ютились, а он говорит: «Дурак ты! Пиши прямо на правительство. Отец такой человек, а ты без квартиры ходишь!» – и тут Долгов сделал паузу, и я молчал, и он тогда выговорил – первый раз без усмешки, с печалью вроде бы: – Мне вдруг тошно стало от таких его слов, и никуда я не пошел хлопотать.
– А теперь? – спросил я.
Он сразу понял вопрос и ответил живо:
– Теперь у меня все есть. Да и много ли надо мне? – и опять зажелтил юрко глазами, рассказывая о довоенной, нескладной жизни. О том, как в Москву попал и карманничал, а жил близ Белорусского вокзала, в каменном карьере, – там тогда мост строили, и про детприют, как по утрам парни не выказывали умершие за ночь, спали с мертвецами чуть не в обнимку, чтоб и на них утром получить пайку хлеба, и как попал на стройку канала, как начальник Дмитлага – Дмитровского лагеря – почему-то отметил его и, посчитав своим крестником, больше уж из глаз не выпускал, пока Долгов не выучился на шофера…
– Карпов ему фамилия была, человек вообще-то жесткий, да мягоньким на его-то месте и не прожить, но ко мне отзывчато подошел, хоть я в глаза ему никогда не сеял. Может, мною что-то свое, тайное искупал, моим устройством, а может, из-за моды: мода тогда такая у начальства была – на «крестников». Но мне-то грех на него жалиться: без Карпова так бы и шкандыбал до сих пор по лагерям да по «крытым»…
А он меня даже курсы шоферов заставил кончить – официальные, и ксиву чистую дали, – рассказывал Долгов, и этот вдруг прорвавшийся блатной жаргон, знакомый по иным, прежним встречам – чего не бывало в поездках! – лишний раз убедил меня в том, что рассказанное Долговым – правда.
Но я нарочно и еще порасспрашивал, пытая его откровенность, о всяких воровских терминах, профессиях.
«Майданщики» – тырят вещи на вокзале, «мойщики» – то же самое, но на особицу: подкладываются к сонным вечером, ночью, вроде бы поезда ждут, а потом встают, берут чужой чемоданчик, как свой, – спал-то рядом… «Тихушники» – эти среди бела дня, при хозяевах к ним же в дом заберутся. «Скачушники» или «скокари» – в те же квартиры, но по ночам, со взломом.
«Подкидчики», «лошади», они же – «скамейки». И «фармазонщики», «фортошники» – кого только не перевидал Долгов! А может, сам перепробовал все лихие профессии?..
Но это дело давнее, а теперь надо ему найти свое собственное имя, – не чужое ищет.
Он рассказывал все это вразнобой, но разорванные временем факты выстраивались чуть ли не по прямой линии: через мытарства беспризорника, детский приют, новую колонию («Как раз нашу колонию в Москве снимали в кино – „Путевку в жизнь“ видели? – вот в ней это же наши дворцы у Даниловского рынка снятые, и я там есть, разглядеть вполне можно, я теперь, недавно пошел смотреть, озвучили ее снова, – смотрю и плачу, стыдно, а плачу…»), через стройку канала, войну («Орденов не заслужил, но медаль одна есть – самая солдатская: „За отвагу“, кроме, конечно, всяких – „За взятие…“, „За победу…“, всем положенных… Я вам так скажу: не так смерти боялся, как плена, ведь для менято довоенные мытарства вживе, может, и посейчас, – разве за это осудить можно?..»), через вса это – к началу, к отцу, к тому, что отец когда-то добывал каторгой, саблей, отданной жизнью…
Если выстроить факты так, то в них проглядывалась и некая символика: не только имя – себя искал и ищет до сих пор, быть может.
Да, все это выстраивалось в воображении чуть ли не в серию очерков, этакий венок сонетов, в которых первые строфы – безотцовщина, голод, невозвратимость потерь – вторят последним: ничто возвратиться не может, разве что имя – случайный знак… Но в томто и дело, что не случайный.
– А как же вы с грузовика в личные шоферы подались, зачем? – спросил я.
Хохотнул вежливо и опять сторожко уцепился взглядом за мое лицо, будто шла у нас игра какая-то, в поддавки или в рюхи.
– В сорок седьмом, в гололед, одиннадцатилетний пацан на коньках прицепился крючком к заднему борту – я его и не видел, тормознул перед светофором, кузов – в бок, ну и… Вот так! – он коротко тюкнул указательным пальцем. – Насовсем, в одиннадцать-то лет.
Суд был. Меня, конечно, оправдали, вчистую, но я про себя решил твердо – за баранку ни-ни, лучше мешки таскать, амбалить! И вдруг после процесса-то подходит ко мне прокурор, женщина она была и инвалид – без ноги, после фронта, и говорит: «Я про вас, Долгов, теперь все знаю, а главное – шофер вы прекрасный, а я как раз без водителя осталась»… Ну, разве мог я прокурору отказать, мог?..
Действительно, столько всего позади: прокурору – не мог.
Он и еще что-то говорил, а я вспоминал: верно, в войну и после войны, все первые годы московские шоссейки были – что твой каток! Снег-то не чистили вовсе, а резина чуть не на любой машине лысая, машины враскат выглаживали, трамбовали снег всю зиму. А если еще после оттепели!.. Я хоть и постарше того пацана был, а тоже… Да тогда этими крюками из жесткой проволоки, как сейчас – лыжами водными, кто только не увлекался, даже взрослые.
Разгонишься, поравняешься в скорости с грузовиком и – цоп!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
– А я ничего о нем не знаю. Ну, совсем ничего! – голос у нее был слабый, почти шепотный. – Родители наши умерли рано, и с семи лет я пошла в интернат учиться. Яша жил дома один. Помню, он в Москву уезжал…
– Да ничего она об этом Яше не знает! – заговорил Долгов. – Я же объяснял вам. И насчет этого подполья… тоже – вилами по воде. Ведь и мы грамотные, газеты читаем, радио слухаем: есть теперь охотнички и власовцев героями сделать. А настоящие герои – в тени.
Рука Татьяны Николаевны вздрогнула, я все еще не выпускал ее.
– да неужели после войны вам никто о нем ничего не рассказывал и не спрашивал? Никто не искал его?
– Спрашивали, как же! И письма были…
– Пустое это! – опять перебил ее Долгов. – И письма пустые. Я не велел на них отвечать… Таня! Ты лучше спроворь на стол что… Пиво пьете?
– Я сейчас. Сейчас! – Она высвободила руку и засеменила меж холодильником и столом, выставляя на него банки с сайрой, кильками, сало, крупно порезанное, капусту.
– Капусту она сама и шинковала, солила – свеженькая Она по этому делу мастер! – одобрительно загудел Долгов и выдвинул из-под стула ящик, почти полный бутылок с пивом. – Вот покрепче ничего нет… Но я водку вовсе не жалую. А пиво – каждую субботу закупаю ящик Но уже в воскресенье, после обеда – ни-ни! Закон! Чтоб наутро не то что хмель – запахи выветрились: от пива запах сильный, но не стойкий… Да садитесь же вы! По-свойски. Авось не у немцев в гостях, – он опять хохотнул.
Я сел Долгов разлил пиво. Татьяна Николаевна осталась стоять, выглядывая, не подать ли еще что. Глаза ее были по-прежнему испуганные.
– А что за письма, Татьяна Николаевна?
Она взглянула на мужа.
– Папанин, что ли, какой-то… Принеси, – велел он.
– Я сейчас. Сейчас! – привычно повторила она и ушла в комнату.
Долгов вдруг оживился.
– Слушайте! Если уж вы славных мертвецов разыскиваете, если специальность ваша такая, то в нашем доме вам есть чем поживиться! Уж это
– точно. Я вам такое расскажу! Я ведь – детдомовец. И вовсе не Долгов. Другая у меня фамилия должна быть.
– Какая?
Но тут вернулась в кухню Татьяна Николаевна и взглянула на мужа. Все-таки странные у нее были глаза.
Такие я видел, пожалуй, только у оленей: не просто большие для ее личика, – на поверхности их будто плавала прежняя стылая пленка испуга, но в самой-то глуби колобродила жизнь буйная, совсем не соответствующая ни усохше-мертвому лицу, ни покорно сутулым плечам, все там было, на дне глаз: и внезапная радость, и давнее горе, и вызов какой-то, – чему, кому?.. Но, может, мне все это примерещилось. Долгов кивнул ей. Глаза потухли. Она протянула два протертых на сгибах листка.
Я прочел:
«Дорогая Татьяна Николаевна, здравствуйте!
С трудом разыскал ваш адрес. Я был вместе с вашим братом в немецком плену, в концентрационном лагере Зеебаде. События последних месяцев войны и жизнь последующая разбросали нас – кого куда. И только недавно мне стало известно, что ваш брат Яков Николаевич Корсаков погиб сразу после освобождения – уже в нашем госпитале, на руках наших врачей: слишком он был истощен, спасти его было невозможно. Не знаю, сообщали ли вам об этом.
Я не был его близким другом, но неоднократно сталкивался с ним по совместной работе в лагерной подпольной организации Сопротивления. Если вам интересны, важны какие-то подробности тех лет нашей жизни, буду рад увидеть вас, тем более что Яков – вспоминал вас часто. Это чудо, что уцелели вы.
Звоните мне по телефону…»
И дальше – номер телефона и подпись: Панин Владимир Евгеньевич. Дата: 12 мая 1950 года.
Письмо второе:
«Здравствуйте, Татьяна Николаевна!
Месяц назад послал вам письмо, но вы на него не откликнулись. Может быть, затерялось письмо, а может вам почему-либо невозможно позвонить мне. Я уж ругал себя, что сразу не сообщил вам свой адрес: Москва, центр, улица Грановского, 2, кв. 67, Панин Владимир Евгеньевич. Если вам удобнее писать, а не звонить, – напишите обязательно.
На тот случай, если первое мое письмо затерялось, повторяю его…»
Дальше – почти идентичный текст, две только фразы добавлены: «Он и в лагере не бросил рисовать, хотя для этого нужно было немалое мужество. И даже резал на резиновых подметках тексты подпольных листовок, – с подметок мы их потом печатали».
– И не позвонили? Не написали?
Она только взглянула на меня – обвальный какой-то взгляд. Ответил Долгов угрюмо:
– Зачем отвечать-то?.. Что нового мы могли узнать?
– А все-таки храните письма. Зачем?
Она слабо пожала плечом, потупилась.
– Так, положила, – слово это она выговорила неправильно, и я спросил:
– Вы по-прежнему в школе работаете?
Опять не она, а муж ответил:
– Ушла. По болезни. Дома невпроворот дел. Двух сынов поднять – разве просто?.. Вон они сейчас яблони в саду окапывают: тоже – воспитание, трудовое. Подика взгляни, Таня, чтоб все окопали.
Она вышла через дверь на веранду, вернее, выскользнула как-то бочком, будто и дверь боялась приоткрыть пошире. Оттуда пахнуло чем-то кислым. Долгов сказал невесело:
– Теперь послушайте, что я расскажу. Может, это удача моя, что вы к нам попали…
Рассказчиком он оказался превосходным. Поначалу-то я думал совсем о другом и слушал вполуха, а все же какие-то словечки его цепляли, заставляя спрашивать, уподрабнивать: рассказ Долгова не просто воскрешал время давнее-гражданскую войну, послереволюционную разруху, а связывал его исподволь, изнутри с днями нашими, и не внешней цепочкой дат, отшумевших событий: они становились важными для долговскои сегодняшней судьбы – судьбы человека, а значит, времени. Давно отошедшее вдруг обретало привкус новизны, без которого не может жить газета. И вообще, так нередко бывает в жизни журналиста: ищешь одно, а находишь иное. Тут важно только уметь вовремя отрешиться от себя, своего. Может, в таком самоотрешении и есть суть и соль работы газетчика и удовлетворение от нее, если не счастье. Пусть даже рассказчик чем-то и неприятен тебе: умей взглянуть на жизнь и его глазами, посторожись с оценками.
Долгов рассказывал о голоде, тридцать третьем страшном годе.
– Даже Кубань, нашу житницу, растащили по зернышку, тогда-то я и сбежал из детдома, – ну, малец, понятия никакого. Помню, добрался до Майкопа, там еще стоял собор неразрушенный, громадный такой, красный. Сперва я милостыню просил у церковного ящика, рядом с монашкой, которая свечками торгует, а потом она меня стала гнать, и я уж на паперть перебрался: играл на ложках, песни пел – на веселье-то больше заработаешь.
– Какие же песни, не помните?
– Да разные… «Как на кладбище Митрофановом отец дочку зарезал свою…» Ну, эта – на жалость била, а то еще, вот, частушки помню:
– Скажи-ка, Манечка, Клавочке, Когда уйдут меньшевики?
А Манечка, значит, отвечает:
– Ты не кумекай, не кукарекай, А то придут большевики.
Чепуха, конечно. Но на ложках я здорово играл, потому, наверно, и подавали…
У него и сейчас маленькие, оплывшие глаза заблестели весело, он не жаловался, а подсмеивался над собой, прежним, нищим мальцом, одетым в рваную женскую кофту длиной ниже колен, ах, как знобко было, наверное, на осеннем ветру, на холодных, совсем не гулких камнях соборной майкопской паперти выбивать чечетку босыми черными пятками.
Там-то он и попал в облаву, и пришлось назвать родственников – тетку и двоюродного, старшего братца.
У них он прожил с полгода, «крутил хвосты их волам», а потом опять сбежал, на этот раз – в Россию.
Но прежде того тетка рассказала: его мать засекли казаки, за то, что родила она пащенка от красного командира, от которого, кроме прозвища – «Пекарь», по давней его профессии, и имени – Степан, мало что осталось в памяти тетки; был этот Степан Пекарь пришлый: в семнадцатом году наехал откуда-то из Сибири, сказывали – с царской каторги. А потом сбил отец отряд в несколько сот клинков и гулял чуть не по всей Кубани, пока не зарубили его бежавшие к морю деникинцы, – об этом до тетки дошли только слухи.
Тетка ругалась: мол, и ты того же помета, бандюга…
Но сперва-то, совсем маленьким, он не у тетки рос, а взяли его к себе дед с бабушкой, спрятали от белого казачья. Они втроем, вместе – дед, бабка, внучек – и попали в тифозный барак.
Барак-то он уж и сам запомнил, хотя смутно: сизый воздух у раскрытого оконца, а за оконцем – ветка тополя, листы на ней только-только проклюнулись, все – в капельках клейкого пота, свернулись в трубочки. Жарко было в бараке. И помнит, на подушке – пятна крови.
Своей ли?.. Наверно, шла у него носом кровь. Он еще удивился – нет, не крови, а подушке: кажется, первый раз у него была подушка, и жалко стало, что измазал ее.
Дед с бабкой тогда и померли. Но он как-то не заметил этого.
– В бараке-то про меня все говорили: «Долгова внук» да «Долгова внук»,
– так меня и записали Долговым, когда стали оформлять документы. А как настоящая фамилия, отцовская, никому невдомек. Может, отец тогда вообще скрывал свою фамилию от доносчиков? – подпольный он был, я так думаю, засланный для агитации и пропаганды большевик. Большевик-то – точно, это все знали. И профессия его прежняя известна и что на каторге был, – так хоть теперь можно его фамилию узнать? И командир отряда… Ведь не так уж много отрядов красных по Кубани ходило, верно? Или я помру не под своим именем? Не хочу я Долговым помирать: не люблю я их, Долговых, ни тетку, ни сына ее, – они-то живы…
Он и последнюю фразу проговорил без всякого раздражения, добродушно даже. Но глаза цепко следили за тенями на моем лице. Я хотел спросить: что же раньше не трюхнулся, не узнавал? Сейчас и свидетелей давнему трудней отыскать… И почему теперь, именно теперь понадобилась отцовская фамилия?.. Насчет смерти разговор пустой: такие пивники до ста лет живут.
Но тут забежал в кухню – через парадную дверь – белобрысый парнишка, лет одиннадцати, и спросил, мотнув вихрастой головой назад:
– Что это вы гроб распечатали? – Глаза у него были большие, темные, как у матери, но веселые. Он про дверь спросил, всего лишь, но мне-то и иное в вопросе послышалось, я рассмеялся. А Долгов прицыкнул на него, прикрикнул:
– Мотай-мотай отсюда, без тебя разберемся!.. Кончили в саду?
Парнишка, не обращая на него вниманья, ухватил со стола хлеба и сала, откусил, притопнув в такт резиновым грязным сапогом, – это только сегодня солнышко, а все последние дни стояла промозглая, дождливая погода, и, наверно, раскисла под яблонями земля. Он промычал что-то невразумительно-веселое.
– Вот и мотай! – велел отец. А когда тот убежал, пояснил мне: – Младший наш. Ребята хорошие растут, трудяги. – И спросил с вызовом: – Что же, и им чужое имя носить?.. Я сразу после войны хотел вопрос поднять, когда еще и женат не был, пошел в загс – куда еще? – а там говорят: компетенция у них узковатая.
А когда семьей оброс, посоветовался с одним дружком, у нас еще этого дома не было, в Москве ютились, а он говорит: «Дурак ты! Пиши прямо на правительство. Отец такой человек, а ты без квартиры ходишь!» – и тут Долгов сделал паузу, и я молчал, и он тогда выговорил – первый раз без усмешки, с печалью вроде бы: – Мне вдруг тошно стало от таких его слов, и никуда я не пошел хлопотать.
– А теперь? – спросил я.
Он сразу понял вопрос и ответил живо:
– Теперь у меня все есть. Да и много ли надо мне? – и опять зажелтил юрко глазами, рассказывая о довоенной, нескладной жизни. О том, как в Москву попал и карманничал, а жил близ Белорусского вокзала, в каменном карьере, – там тогда мост строили, и про детприют, как по утрам парни не выказывали умершие за ночь, спали с мертвецами чуть не в обнимку, чтоб и на них утром получить пайку хлеба, и как попал на стройку канала, как начальник Дмитлага – Дмитровского лагеря – почему-то отметил его и, посчитав своим крестником, больше уж из глаз не выпускал, пока Долгов не выучился на шофера…
– Карпов ему фамилия была, человек вообще-то жесткий, да мягоньким на его-то месте и не прожить, но ко мне отзывчато подошел, хоть я в глаза ему никогда не сеял. Может, мною что-то свое, тайное искупал, моим устройством, а может, из-за моды: мода тогда такая у начальства была – на «крестников». Но мне-то грех на него жалиться: без Карпова так бы и шкандыбал до сих пор по лагерям да по «крытым»…
А он меня даже курсы шоферов заставил кончить – официальные, и ксиву чистую дали, – рассказывал Долгов, и этот вдруг прорвавшийся блатной жаргон, знакомый по иным, прежним встречам – чего не бывало в поездках! – лишний раз убедил меня в том, что рассказанное Долговым – правда.
Но я нарочно и еще порасспрашивал, пытая его откровенность, о всяких воровских терминах, профессиях.
«Майданщики» – тырят вещи на вокзале, «мойщики» – то же самое, но на особицу: подкладываются к сонным вечером, ночью, вроде бы поезда ждут, а потом встают, берут чужой чемоданчик, как свой, – спал-то рядом… «Тихушники» – эти среди бела дня, при хозяевах к ним же в дом заберутся. «Скачушники» или «скокари» – в те же квартиры, но по ночам, со взломом.
«Подкидчики», «лошади», они же – «скамейки». И «фармазонщики», «фортошники» – кого только не перевидал Долгов! А может, сам перепробовал все лихие профессии?..
Но это дело давнее, а теперь надо ему найти свое собственное имя, – не чужое ищет.
Он рассказывал все это вразнобой, но разорванные временем факты выстраивались чуть ли не по прямой линии: через мытарства беспризорника, детский приют, новую колонию («Как раз нашу колонию в Москве снимали в кино – „Путевку в жизнь“ видели? – вот в ней это же наши дворцы у Даниловского рынка снятые, и я там есть, разглядеть вполне можно, я теперь, недавно пошел смотреть, озвучили ее снова, – смотрю и плачу, стыдно, а плачу…»), через стройку канала, войну («Орденов не заслужил, но медаль одна есть – самая солдатская: „За отвагу“, кроме, конечно, всяких – „За взятие…“, „За победу…“, всем положенных… Я вам так скажу: не так смерти боялся, как плена, ведь для менято довоенные мытарства вживе, может, и посейчас, – разве за это осудить можно?..»), через вса это – к началу, к отцу, к тому, что отец когда-то добывал каторгой, саблей, отданной жизнью…
Если выстроить факты так, то в них проглядывалась и некая символика: не только имя – себя искал и ищет до сих пор, быть может.
Да, все это выстраивалось в воображении чуть ли не в серию очерков, этакий венок сонетов, в которых первые строфы – безотцовщина, голод, невозвратимость потерь – вторят последним: ничто возвратиться не может, разве что имя – случайный знак… Но в томто и дело, что не случайный.
– А как же вы с грузовика в личные шоферы подались, зачем? – спросил я.
Хохотнул вежливо и опять сторожко уцепился взглядом за мое лицо, будто шла у нас игра какая-то, в поддавки или в рюхи.
– В сорок седьмом, в гололед, одиннадцатилетний пацан на коньках прицепился крючком к заднему борту – я его и не видел, тормознул перед светофором, кузов – в бок, ну и… Вот так! – он коротко тюкнул указательным пальцем. – Насовсем, в одиннадцать-то лет.
Суд был. Меня, конечно, оправдали, вчистую, но я про себя решил твердо – за баранку ни-ни, лучше мешки таскать, амбалить! И вдруг после процесса-то подходит ко мне прокурор, женщина она была и инвалид – без ноги, после фронта, и говорит: «Я про вас, Долгов, теперь все знаю, а главное – шофер вы прекрасный, а я как раз без водителя осталась»… Ну, разве мог я прокурору отказать, мог?..
Действительно, столько всего позади: прокурору – не мог.
Он и еще что-то говорил, а я вспоминал: верно, в войну и после войны, все первые годы московские шоссейки были – что твой каток! Снег-то не чистили вовсе, а резина чуть не на любой машине лысая, машины враскат выглаживали, трамбовали снег всю зиму. А если еще после оттепели!.. Я хоть и постарше того пацана был, а тоже… Да тогда этими крюками из жесткой проволоки, как сейчас – лыжами водными, кто только не увлекался, даже взрослые.
Разгонишься, поравняешься в скорости с грузовиком и – цоп!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56