– План перевыполняем на…
Высчитывал кубы, проценты.
Пустоватый разговор получался… А Настя сидела за тонкой железной переборкой, и туда он ни разу не обернулся, не позвал ее. Будто и не было никакой Насти.
Мне все это надо было как-то переварить. И хоть я не собирался так быстро уходить и Коробову уже сказал, знакомясь: «Денек побуду у вас», – попрощался, пробормотав что-то неловкое, и пошел вниз.
Настя все так же вязала чулок и теперь на меня не взглянула. Я прислушался: ничего не показалось мне, – спицы, точно, пощелкивали торопко, жадно.
Спрыгнул со ступеньки на гравий, он пополз в стороны под ногами, и я услышал речной его, острый запах. Хорошо дышалось тут. Я разогнулся, уже ругая себя: чего ж ты сбежал! Ну и что ж, что спицы, – пусть их щелкают, мало ли какие перерывы бывают в работе… И некрасива, и необаятельна, – так это даже лучше: горе одного только рака красит.
Ругал, но вернуться-то не мог.
Метрах в пятистах другой экскаватор гнул шею, вычерпывая канал. Я вспомнил: машинистом на нем – Ронкин, Токарев мне и с ним советовал познакомиться, – они друзья старинные, еще по концлагерю.
Побрел туда.
Ронкин, узнав, что пришли к нему, – его окликнул снизу кто-то невидимый в экскаваторном брюхе, – спустился вниз сам и, еще на ступеньках стоя, предупредил мои извинения:
– Мне предлог, что пришли: солнце-то какое сегодня, неохота в машине сидеть…
И взглянул на меня спокойно, но испытующе: что еще за фрукт?.. Я рассказал, зачем приехал на стройку.
Выслушав, он молча побрел в сторону, отыскал два валуна побольше, подвинул один к другому, сел и показал мне на камень – жестом подчеркнуто независимым: мол, приглашаю, а там как хочешь. Я сел. Камень уже успел согреться на солнце.
Только тогда Ронкин спросил:
– Не понимаю, почему Токарев не отговорил вас от этой затеи?
– А зачем же отговаривать?
– Показуха это. Спекуляция, – говорил он неокрашенно как-то, но в карих глазах – боль, они будто отдельно жили от него самого, тоже независимо. А сам скуластенький, курносый, его бы можно было неказистым назвать, если б не эти глаза. Позамасленная кепочка надвинута чуть не на уши.
Но это я потом, все вспомнив, взвесив, оценил, а пока – возмущался только:
– При чем же здесь спекуляция! Доброе дело ребята делают!
– Доброе?.. Доброту тоже на человека мерить надо, иного доброта хуже зла вышелушит, – теперь уже ирония была в его голосе. А глаза отвел нарочно в сторону.
– Да почему же?
– Вы на экскаваторе были у них? Видели Настю?
– Видел.
– Что она делала?
– Ну, не знаю… может, не научилась еще…
– Зато водку пить научилась! Вчера я ее тоже видел: из «Голубого Дуная» в обнимку с Мишкой Хохряковым вывалилась. А это – отсевок, которого вся стройка знает… Стыдно! За Витьку же Амелина стыдно!
И за детей его.
– Сорвалась, может? Горе ведь!
– Зто не горе, которое распивочно и навынос. Знаю я таких баб – одна колодка. Добренькие да несчастненькие, а для себя только. За свою болячку все в грязь втопчут!..
Теперь мне казалось, наоборот, уж слишком горячился Ронкин. Будто вся эта история лично его касается, или, может, сам хлебнул такого же?
Он спросил:
– Рассказывал вам Коробов, как она кричит на них?
– Как это?
– Да вот так: кричит! Кричит, хоть какое ей замечание сделай. Она! – на них.
– Нет, он ничего не говорил.
– Постыдился, значит. А может, побоялся. Она ведь, хоть и не говорит того прямо, но криками, такими вот, пустяками все время дает им знать: вы в смерти мужа моего виноваты. Вы!.. и все тут. И не расхлебать им вины своей. Они ей обязаны, а не она им. Понимаете?
А вы – «доброта»… Загробят они и ее, и детей. Понимаете?
– Подкинули вы мне шараду.
И тут он рассмеялся легко и внезапно, весело даже.
Что за человек? Никак не угадаешь, чего ждать в ответ. Может, он вообще… мистифицирует меня?
Но Ронкин проговорил, жалеючи – меня же:
– У вас тоже, я скажу, положеньице, – и улыбнулся. – А вы напишите: будущие герои очерка оказались совсем не героями, а начальник строительства всё их на пьедестал тащит, – ну, не люди, а живые памятники самим себе. А может, и начальник непрочь в той скульптурной группе запечатлеться? Коробов-то небось про него рассказывал?
Но тут уж я сказал как можно суше:
– Семен Матвеевич, но Токарев-то друг ваш.
– Ну и что ж из того?
– Ив концлагере вместе были. Странно все как-то…
Да! Кстати, Токарев вчера рассказал мне тоже удивительную какую-то историю: про Панина, биолога, и его брата вроде бы, немца, майора. Как это могло быть?
– Это она сейчас удивительной кажется. А тогда…
– Что?
Но он опять уже стал прежним, первым Ронкиным – скуповато-сдержанным.
– Тогда мы ничему не удивлялись. Впрочем, и до сих пор историю эту я в подробностях не знаю, боюсь наврать. Как раз в том месяце нашего брата, еврея, – всех – в пятый блок согнали, медицинский, отдельный от лагеря.
– Вы – еврей? А как же?..
Глаза его усмехнулись.
– Да вы договаривайте, я уж такой вопрос слышал: как, мол, выжить смог?..
Но голос-то его не был насмешливым. Может, усталым, а всего точнее – никаким.
– И даже с другими интонациями меня о том спрашивали: не удивляясь – подозревая в чем-то и осуждая заранее. Как выжил?.. А просто. Нам тиф прививали, – барак смертников. А потом готовили сыворотку, вакцину. И пришел новый врач, густопсовый ариец, поднял скандал: как можно еврейскую вакцину вливать в немецкую кровь!.. Ну и в неразберихе этой легко было мертвецом стать – настоящим, но и липовым тоже. Вот так и спас меня этот ариец и его борьба за чистоту немецкой крови. Меня из этого барака выкинули. Выжил – потому что еврей. Иначе бы мне там, как и всем русским, хана пришла. Парадокс? Как взглянуть… Ну не только этот ариец спас: потом-то, чтоб не отправили в газовую камеру – и другие немцы, хефтлинги, санитары, – они мне новый номер дали, новую фамилию, и стал я русским… Людей убивает и спасает случай. Вот и Витю Амелина – случай.
– А Настю?
– О том и речь: чтобы случай не мог стать повторным. Понимаете?
– Не совсем.
Он взглянул на часы.
– Ну вот что: я ведь все-таки на работе. А если хотите, – вечером, на ночь я на охоту собирался. Так вот – вместе, там и поговорим. Завтра воскресенье, все равно ведь некуда податься?
– А в тягость не буду?
– Да бросьте! – как девица. Я же сам приглашаю.
Утка сейчас летит – пропасть!..
Он оглядел мои сапоги, телогрейку.
– Одежка у вас подходящая, а все остальное у меня есть.
Мы уже подходили к экскаватору, когда Ронкин, повернувшись резко, ухватил меня за пуговицу на телогрейке, остановил.
– А вот – случай, лотерея? Или законно все было?
Подумайте. Новые транспорты сортировали на вокзале – три километра от лагеря: кого – работать, а кого – газовать, в крематорий… И ведь никто почти из новых не понимал, кого – куда, зачем. Шли спокойно.
Но однажды мальчонка какой-то забился в истерике: не пойду! И чтоб не поднимать паники, его сунули в санитарную машину, – знаете, крытый такой фургончик, только сзади, на дверце – окошко маленькое. Так малец, когда уж к лагерю подъезжали – а его в крематорий везли, – сумел оконце разбить, протиснуться и на ходу выскочить. В него стреляли с вышек, но он подполз под проволокой – в лагерь, сам в лагерь прополз! – и тут подобрали его французы, спрятали. Чудо!
Но он остался жив. Это – случай? Как это назвать?
Я молчал. Ронкин взглянул на меня, глаза его округлились, и была в них растерянность. Он махнул рукой, опять зашагал и, не поворачиваясь больше ко мне, полез по трапу наверх. Оглянулся, лишь взобравшись на площадку.
– Да! Я как раз у «Голубого Дуная» живу, слева дом, – там спросите, меня знают. Часам к шести – жду.
Я еще постоял, посмотрел на горы взбученного гравия, на бледно-синюю полоску реки вдали. Одна протока ее уже была перекрыта, и под насыпью лежало застойное, темное озерко. Котлован и неровные пока контуры плотины выглядели отсюда, издали кучей мусора.
Еще дальше, справа, ржавела проплешина песчаного карьера, а рядом, на холме – поселок гэсовцев, словно рассыпанные небрежной рукой, перекошенные так и сяк спичечные коробки, которые изрядно замызгались по карманам.
Опять вспомнилось одутловатое лицо Насти Амелиной, ее суетливый взгляд, и спицы – щелк-щелк… И еще не понял я, а почувствовал: ничего о ней, об экскаваторщиках писать не буду.
Ни Настю, ни Коробова с товарищами я не смел ни винить, ни оправдывать.
Но тогда-то я даже не подозревал, что можно не делать ни того, ни другого, существует третий путь: рассказать все, как есть, не в осуждение, не в хвалу, не в поучение даже, а чтоб поразмыслить. Путь, который был бы, наверное, полезней и для меня, и для героев этой истории. Да и для газеты – тоже?.. Неужели газета для того только и существует, чтоб воспевать ничем незапятнанное благородство либо вершить непререкаемый суд?
Ох уж эта привычка все спрямлять, все сводить к одному знаменателю, к лозунгу, вычитанному во вчерашней передовице или затверженному издавна! Как часто из-за того все неординарное, необычное, не укладывающееся в расхожие представления – не удивляет, не будит мысль, не заставляет на себя и вокруг оглянуться и выверить прожитое вновь и вновь, а наоборот, лишь раздражает и вызывает, хорошо, если не ненависть, а уж отталкивание, слепое в своей ярости, – сплошь и рядом. Привычка, которая, кажется, в печенках сидит сызмальства.
Но это сейчас, задним числом я рассуждаю так. А в ту минуту я все пытался себе представить, как тот мальчишка – может, ему было в войну столько же лет, сколько и мне? – выпрыгивает на ходу из машины… Наверное, порезался об осколки стекла, и эти выстрелы…
Ранили его, нет? Где и как можно спрятать человека в бараках?
Трудно там было вести точный счет. Да и легче заметят, если кого не хватит, а лишнего как заметишь?
Сколько ни устраивай перекличек, разве ж уследишь за всеми в этой массе одинаковых в полосатой робе людей?..
Я вспомнил, как в университете, летом отправили весь курс наш проходить учебу в военные лагеря, и мы смеялись и путались, не узнавая друг друга в солдатской одежде, в строю. Веселое время было. Ребята гомонили в палатках каждую ночь часов до двух, а в шесть – подъем, – мгновенно надо одеться и выбежать на построение. Я даже спать в одежде ложился, только без сапог, – утром сунул в них ноги и побежал. Чтоб хоть минуты три выгадать. А все равно – не высыпался.
Однажды заснул в строю, когда шли на полигон, на ходу, и так, во сне, побрел вбок, споткнулся о край придорожного кювета и упал.
Что-то еще я вспоминал и опять эти спицы – щелкщелк… Теперь уже тоскливо было думать об Амелине, о Насте, безысходная какая-то история… И надо будет в редакции оправдываться…
Лодка у Ронкина была дюралевая, мотор на ней сильный – «Москва». Лодка бежала, задрав нос над водой, подрагивая от нетерпения. Течение было стремительным, а мы шли против него, но от этого, как ни странно, скорость ощущалась острее.
Берега дыбились сопками, – одна за другой, почти сплошь зеленые: сосна, ельники. Лишь изредка мелькали просверки огненно-желтых осин, березок. Но будто бы для того только, чтоб подчеркнуть: какая густая к осени настоялась зелень хвои, – в распадках меж сопками, в глуби их она отливала темною синевой, и тени бродили там дурманные, настоянные на запахах замшелых сырых колодин и нынешнего сухого листа. Даже вода в реке, чуть рыжеватая, отдавала духом таежным.
Проплыли кусты тальника, на нем листья совсем блеклые, бледные, но и такой сединой отливают, какою ценится мех старого бобра-нелюдима.
А дюралевый, холодный борт лодки дрожит под рукою. Очертив крутой полукруг, выскочили за каменистый мысок, я оглянулся. Солнце падало косо на его коричневые, лишь кой-где поросшие мхом скалы, а на самом-то верху, на ровной площадке высился над мысом, над рекою, шалаш-балаган, выделанный из свежих сосновых веток, одна к одной, даже издали видно было, как шершавится их кора гнутыми пестрыми пятаками, а рядом – серый валун и две рогулины над черным пеплом костра. Ну просто ярились на солнце эти круглые сосновые ветки.
Но река снова повернула круто и загородила балаган сопкой, он остался позади, как что-то дорогое и потерянное. Меня окликнул Ронкин, его было плохо слышно за шумом мотора:
– Пока светло, хочу дать вам два документа посмотреть. Это к вопросу о том, как и кто выживал. Хотите? Нарочно с собой захватил.
Я кивнул.
Он, придерживая локтем лодочный руль, вытащил из бокового кармана сложенную вдвое тетрадь в клеенчатом переплете, развернул ее там, где подклеены были книжные страницы. Пояснил:
– Это книжка о немецком движении Сопротивления, – была у нас переведена. Так я эти листочки в библиотеке нахально вырвал: иначе с нашей-то кочевой жизнью где достанешь? А тут – про наш лагерь.
Я стал читать:
«…В связи с моей специальностью (я плотник) меня вместе с другими заключенными откомандировали на строительство бараков la – Va. Их приходилось строить лихорадочными темпами. Хотя мы и привыкли ко всему, нам сперва не верилось, что эти бараки могут быть для людей. Сначала мы поставили стены, то есть воткнули столбы, к которым приладили горбыли. Не было ни окон ни дверей. Лишь в середине тянулся открытый с обеих сторон проход через помещение, похожее на сарай, в котором можно было бы складывать товары или в лучшем случае размещать на короткое время животных.
Но когда мы и внутри поставили столбы, соединили их поперечными брусьями, а на них положили на расстоянии 60 – 70 см. один над другим настилы, – то поняли: это – норы для заключенных. В них человек мог забраться только ползком.
Умывальников не было. Стены из неровных горбылей – все в щелях – не защищали от непогоды. В теплую погоду было жарко и душно: нор множество. В морозную – невыносимо холодно, потому что отапливать бараки возможности не было.
Но мы даже не успели их достроить, когда прибыли новые заключенные.
Их привезли на опрокидывающихся вагонетках. И, не обращая внимания на то, что могут быть переломы костей и даже случаи смерти, просто вывалили на землю. А потом построили тех, кто мог построиться, и погнали дубинками в лагерь. Они были в оборванной одежде защитного цвета, такие изможденные, что еле передвигали ноги. Многие из них шли босые. А произошло это 16 сентября 1941 года. Шел дождь.
На головных уборах некоторых из них были красноармейские звездочки. И все находившиеся в то время в Зеебаде немцы, чехи, поляки, австрийцы сразу поняли, кто были вновь прибывшие.
В ту же ночь мы сумели передать к ним в бараки остатки своих пайков, белье, одежду, одеяла – все, что смогли собрать».
И подпись: «Макс Реслер».
Ронкин, увидев, что я дочитал, крикнул:
– Вот в этом транспорте и я был. Мы ночью, когда получили одеяльца и все такое, – что вы! – это же не просто слабых спасло, для всех – счастье: не одни, значит! Не пропадем!
Он улыбался весело. И глаза, посветлевшие на закатном, неярком солнце, тоже были веселые.
Чему ж тут так веселиться?.. Тому, что остался жив?..
Нет, что-то еще было в его улыбке, в том, как смотрел он на эти аккуратно наклеенные на белую плотную бумагу книжные страницы.
Еще бы не беречь их! – они ему сохранили ту ночь, и пайку хлеба, переданную незнакомцем, и тепло ветхих одеял… Шел дождь, и пленные намокли – три километра от станции под дождем, – никак не могли согреться, каждый – в своей норе.
Я спросил:
– Что такое «Зеебад»?
– Название лагеря нашего. А в переводе – «Морской курорт», – он усмехнулся.
Я перевернул тетрадную страничку, на нее был наклеен рисунок: рука тянется к колючей проволоке. Он был сделан на иной, толстой бумаге, видимо
– клочок обоев, неровно оборванный, выцветший. Рука согнута в локте, немощная, высохшая, пальцы с распухшими суставами сведены в судороге. Я хотел было читать дальше, но что-то остановило мой взгляд. Кожа руки обвисла складками, совсем мертвая. Но карандашные штрихи были так тонки, что сквозь них, как бы изнутри, пробивался этот желтоватый, чуть мерцающий цвет – свет? – ветхой бумаги, – рука была живая! Художник явно сознательно использовал фактуру рыхлой бумаги, и если вглядеться, черно-белый рисунок становился цветным.
Едва теплилась жизнь, подспудно, но именно потому она и казалась необоримой. Ясно было: руку в ее последнем движенье не остановить, она дотянется до проволоки, до ее пучков, прорисованных, наоборот, жирно, размашисто, и пальцы, набухшие яростью, просто сомнут, порвут проволоку, такую прочную с виду.
Мастерский рисунок. А всего-то – на половину тетрадной страницы. Но мне надо было читать дальше. На следующем листке сверху была сделана надпись чернилами, вряд ли – рукою Ронкина, уж очень корявый почерк: «Доктор Микулаш Нижли, венгр, прожил в крематории полгода». Я читал, распахнув телогрейку, прикрыв ею листки от ветра.
«В газовой камере крематория лежит груда тел, в которой более двух сотен трупов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Высчитывал кубы, проценты.
Пустоватый разговор получался… А Настя сидела за тонкой железной переборкой, и туда он ни разу не обернулся, не позвал ее. Будто и не было никакой Насти.
Мне все это надо было как-то переварить. И хоть я не собирался так быстро уходить и Коробову уже сказал, знакомясь: «Денек побуду у вас», – попрощался, пробормотав что-то неловкое, и пошел вниз.
Настя все так же вязала чулок и теперь на меня не взглянула. Я прислушался: ничего не показалось мне, – спицы, точно, пощелкивали торопко, жадно.
Спрыгнул со ступеньки на гравий, он пополз в стороны под ногами, и я услышал речной его, острый запах. Хорошо дышалось тут. Я разогнулся, уже ругая себя: чего ж ты сбежал! Ну и что ж, что спицы, – пусть их щелкают, мало ли какие перерывы бывают в работе… И некрасива, и необаятельна, – так это даже лучше: горе одного только рака красит.
Ругал, но вернуться-то не мог.
Метрах в пятистах другой экскаватор гнул шею, вычерпывая канал. Я вспомнил: машинистом на нем – Ронкин, Токарев мне и с ним советовал познакомиться, – они друзья старинные, еще по концлагерю.
Побрел туда.
Ронкин, узнав, что пришли к нему, – его окликнул снизу кто-то невидимый в экскаваторном брюхе, – спустился вниз сам и, еще на ступеньках стоя, предупредил мои извинения:
– Мне предлог, что пришли: солнце-то какое сегодня, неохота в машине сидеть…
И взглянул на меня спокойно, но испытующе: что еще за фрукт?.. Я рассказал, зачем приехал на стройку.
Выслушав, он молча побрел в сторону, отыскал два валуна побольше, подвинул один к другому, сел и показал мне на камень – жестом подчеркнуто независимым: мол, приглашаю, а там как хочешь. Я сел. Камень уже успел согреться на солнце.
Только тогда Ронкин спросил:
– Не понимаю, почему Токарев не отговорил вас от этой затеи?
– А зачем же отговаривать?
– Показуха это. Спекуляция, – говорил он неокрашенно как-то, но в карих глазах – боль, они будто отдельно жили от него самого, тоже независимо. А сам скуластенький, курносый, его бы можно было неказистым назвать, если б не эти глаза. Позамасленная кепочка надвинута чуть не на уши.
Но это я потом, все вспомнив, взвесив, оценил, а пока – возмущался только:
– При чем же здесь спекуляция! Доброе дело ребята делают!
– Доброе?.. Доброту тоже на человека мерить надо, иного доброта хуже зла вышелушит, – теперь уже ирония была в его голосе. А глаза отвел нарочно в сторону.
– Да почему же?
– Вы на экскаваторе были у них? Видели Настю?
– Видел.
– Что она делала?
– Ну, не знаю… может, не научилась еще…
– Зато водку пить научилась! Вчера я ее тоже видел: из «Голубого Дуная» в обнимку с Мишкой Хохряковым вывалилась. А это – отсевок, которого вся стройка знает… Стыдно! За Витьку же Амелина стыдно!
И за детей его.
– Сорвалась, может? Горе ведь!
– Зто не горе, которое распивочно и навынос. Знаю я таких баб – одна колодка. Добренькие да несчастненькие, а для себя только. За свою болячку все в грязь втопчут!..
Теперь мне казалось, наоборот, уж слишком горячился Ронкин. Будто вся эта история лично его касается, или, может, сам хлебнул такого же?
Он спросил:
– Рассказывал вам Коробов, как она кричит на них?
– Как это?
– Да вот так: кричит! Кричит, хоть какое ей замечание сделай. Она! – на них.
– Нет, он ничего не говорил.
– Постыдился, значит. А может, побоялся. Она ведь, хоть и не говорит того прямо, но криками, такими вот, пустяками все время дает им знать: вы в смерти мужа моего виноваты. Вы!.. и все тут. И не расхлебать им вины своей. Они ей обязаны, а не она им. Понимаете?
А вы – «доброта»… Загробят они и ее, и детей. Понимаете?
– Подкинули вы мне шараду.
И тут он рассмеялся легко и внезапно, весело даже.
Что за человек? Никак не угадаешь, чего ждать в ответ. Может, он вообще… мистифицирует меня?
Но Ронкин проговорил, жалеючи – меня же:
– У вас тоже, я скажу, положеньице, – и улыбнулся. – А вы напишите: будущие герои очерка оказались совсем не героями, а начальник строительства всё их на пьедестал тащит, – ну, не люди, а живые памятники самим себе. А может, и начальник непрочь в той скульптурной группе запечатлеться? Коробов-то небось про него рассказывал?
Но тут уж я сказал как можно суше:
– Семен Матвеевич, но Токарев-то друг ваш.
– Ну и что ж из того?
– Ив концлагере вместе были. Странно все как-то…
Да! Кстати, Токарев вчера рассказал мне тоже удивительную какую-то историю: про Панина, биолога, и его брата вроде бы, немца, майора. Как это могло быть?
– Это она сейчас удивительной кажется. А тогда…
– Что?
Но он опять уже стал прежним, первым Ронкиным – скуповато-сдержанным.
– Тогда мы ничему не удивлялись. Впрочем, и до сих пор историю эту я в подробностях не знаю, боюсь наврать. Как раз в том месяце нашего брата, еврея, – всех – в пятый блок согнали, медицинский, отдельный от лагеря.
– Вы – еврей? А как же?..
Глаза его усмехнулись.
– Да вы договаривайте, я уж такой вопрос слышал: как, мол, выжить смог?..
Но голос-то его не был насмешливым. Может, усталым, а всего точнее – никаким.
– И даже с другими интонациями меня о том спрашивали: не удивляясь – подозревая в чем-то и осуждая заранее. Как выжил?.. А просто. Нам тиф прививали, – барак смертников. А потом готовили сыворотку, вакцину. И пришел новый врач, густопсовый ариец, поднял скандал: как можно еврейскую вакцину вливать в немецкую кровь!.. Ну и в неразберихе этой легко было мертвецом стать – настоящим, но и липовым тоже. Вот так и спас меня этот ариец и его борьба за чистоту немецкой крови. Меня из этого барака выкинули. Выжил – потому что еврей. Иначе бы мне там, как и всем русским, хана пришла. Парадокс? Как взглянуть… Ну не только этот ариец спас: потом-то, чтоб не отправили в газовую камеру – и другие немцы, хефтлинги, санитары, – они мне новый номер дали, новую фамилию, и стал я русским… Людей убивает и спасает случай. Вот и Витю Амелина – случай.
– А Настю?
– О том и речь: чтобы случай не мог стать повторным. Понимаете?
– Не совсем.
Он взглянул на часы.
– Ну вот что: я ведь все-таки на работе. А если хотите, – вечером, на ночь я на охоту собирался. Так вот – вместе, там и поговорим. Завтра воскресенье, все равно ведь некуда податься?
– А в тягость не буду?
– Да бросьте! – как девица. Я же сам приглашаю.
Утка сейчас летит – пропасть!..
Он оглядел мои сапоги, телогрейку.
– Одежка у вас подходящая, а все остальное у меня есть.
Мы уже подходили к экскаватору, когда Ронкин, повернувшись резко, ухватил меня за пуговицу на телогрейке, остановил.
– А вот – случай, лотерея? Или законно все было?
Подумайте. Новые транспорты сортировали на вокзале – три километра от лагеря: кого – работать, а кого – газовать, в крематорий… И ведь никто почти из новых не понимал, кого – куда, зачем. Шли спокойно.
Но однажды мальчонка какой-то забился в истерике: не пойду! И чтоб не поднимать паники, его сунули в санитарную машину, – знаете, крытый такой фургончик, только сзади, на дверце – окошко маленькое. Так малец, когда уж к лагерю подъезжали – а его в крематорий везли, – сумел оконце разбить, протиснуться и на ходу выскочить. В него стреляли с вышек, но он подполз под проволокой – в лагерь, сам в лагерь прополз! – и тут подобрали его французы, спрятали. Чудо!
Но он остался жив. Это – случай? Как это назвать?
Я молчал. Ронкин взглянул на меня, глаза его округлились, и была в них растерянность. Он махнул рукой, опять зашагал и, не поворачиваясь больше ко мне, полез по трапу наверх. Оглянулся, лишь взобравшись на площадку.
– Да! Я как раз у «Голубого Дуная» живу, слева дом, – там спросите, меня знают. Часам к шести – жду.
Я еще постоял, посмотрел на горы взбученного гравия, на бледно-синюю полоску реки вдали. Одна протока ее уже была перекрыта, и под насыпью лежало застойное, темное озерко. Котлован и неровные пока контуры плотины выглядели отсюда, издали кучей мусора.
Еще дальше, справа, ржавела проплешина песчаного карьера, а рядом, на холме – поселок гэсовцев, словно рассыпанные небрежной рукой, перекошенные так и сяк спичечные коробки, которые изрядно замызгались по карманам.
Опять вспомнилось одутловатое лицо Насти Амелиной, ее суетливый взгляд, и спицы – щелк-щелк… И еще не понял я, а почувствовал: ничего о ней, об экскаваторщиках писать не буду.
Ни Настю, ни Коробова с товарищами я не смел ни винить, ни оправдывать.
Но тогда-то я даже не подозревал, что можно не делать ни того, ни другого, существует третий путь: рассказать все, как есть, не в осуждение, не в хвалу, не в поучение даже, а чтоб поразмыслить. Путь, который был бы, наверное, полезней и для меня, и для героев этой истории. Да и для газеты – тоже?.. Неужели газета для того только и существует, чтоб воспевать ничем незапятнанное благородство либо вершить непререкаемый суд?
Ох уж эта привычка все спрямлять, все сводить к одному знаменателю, к лозунгу, вычитанному во вчерашней передовице или затверженному издавна! Как часто из-за того все неординарное, необычное, не укладывающееся в расхожие представления – не удивляет, не будит мысль, не заставляет на себя и вокруг оглянуться и выверить прожитое вновь и вновь, а наоборот, лишь раздражает и вызывает, хорошо, если не ненависть, а уж отталкивание, слепое в своей ярости, – сплошь и рядом. Привычка, которая, кажется, в печенках сидит сызмальства.
Но это сейчас, задним числом я рассуждаю так. А в ту минуту я все пытался себе представить, как тот мальчишка – может, ему было в войну столько же лет, сколько и мне? – выпрыгивает на ходу из машины… Наверное, порезался об осколки стекла, и эти выстрелы…
Ранили его, нет? Где и как можно спрятать человека в бараках?
Трудно там было вести точный счет. Да и легче заметят, если кого не хватит, а лишнего как заметишь?
Сколько ни устраивай перекличек, разве ж уследишь за всеми в этой массе одинаковых в полосатой робе людей?..
Я вспомнил, как в университете, летом отправили весь курс наш проходить учебу в военные лагеря, и мы смеялись и путались, не узнавая друг друга в солдатской одежде, в строю. Веселое время было. Ребята гомонили в палатках каждую ночь часов до двух, а в шесть – подъем, – мгновенно надо одеться и выбежать на построение. Я даже спать в одежде ложился, только без сапог, – утром сунул в них ноги и побежал. Чтоб хоть минуты три выгадать. А все равно – не высыпался.
Однажды заснул в строю, когда шли на полигон, на ходу, и так, во сне, побрел вбок, споткнулся о край придорожного кювета и упал.
Что-то еще я вспоминал и опять эти спицы – щелкщелк… Теперь уже тоскливо было думать об Амелине, о Насте, безысходная какая-то история… И надо будет в редакции оправдываться…
Лодка у Ронкина была дюралевая, мотор на ней сильный – «Москва». Лодка бежала, задрав нос над водой, подрагивая от нетерпения. Течение было стремительным, а мы шли против него, но от этого, как ни странно, скорость ощущалась острее.
Берега дыбились сопками, – одна за другой, почти сплошь зеленые: сосна, ельники. Лишь изредка мелькали просверки огненно-желтых осин, березок. Но будто бы для того только, чтоб подчеркнуть: какая густая к осени настоялась зелень хвои, – в распадках меж сопками, в глуби их она отливала темною синевой, и тени бродили там дурманные, настоянные на запахах замшелых сырых колодин и нынешнего сухого листа. Даже вода в реке, чуть рыжеватая, отдавала духом таежным.
Проплыли кусты тальника, на нем листья совсем блеклые, бледные, но и такой сединой отливают, какою ценится мех старого бобра-нелюдима.
А дюралевый, холодный борт лодки дрожит под рукою. Очертив крутой полукруг, выскочили за каменистый мысок, я оглянулся. Солнце падало косо на его коричневые, лишь кой-где поросшие мхом скалы, а на самом-то верху, на ровной площадке высился над мысом, над рекою, шалаш-балаган, выделанный из свежих сосновых веток, одна к одной, даже издали видно было, как шершавится их кора гнутыми пестрыми пятаками, а рядом – серый валун и две рогулины над черным пеплом костра. Ну просто ярились на солнце эти круглые сосновые ветки.
Но река снова повернула круто и загородила балаган сопкой, он остался позади, как что-то дорогое и потерянное. Меня окликнул Ронкин, его было плохо слышно за шумом мотора:
– Пока светло, хочу дать вам два документа посмотреть. Это к вопросу о том, как и кто выживал. Хотите? Нарочно с собой захватил.
Я кивнул.
Он, придерживая локтем лодочный руль, вытащил из бокового кармана сложенную вдвое тетрадь в клеенчатом переплете, развернул ее там, где подклеены были книжные страницы. Пояснил:
– Это книжка о немецком движении Сопротивления, – была у нас переведена. Так я эти листочки в библиотеке нахально вырвал: иначе с нашей-то кочевой жизнью где достанешь? А тут – про наш лагерь.
Я стал читать:
«…В связи с моей специальностью (я плотник) меня вместе с другими заключенными откомандировали на строительство бараков la – Va. Их приходилось строить лихорадочными темпами. Хотя мы и привыкли ко всему, нам сперва не верилось, что эти бараки могут быть для людей. Сначала мы поставили стены, то есть воткнули столбы, к которым приладили горбыли. Не было ни окон ни дверей. Лишь в середине тянулся открытый с обеих сторон проход через помещение, похожее на сарай, в котором можно было бы складывать товары или в лучшем случае размещать на короткое время животных.
Но когда мы и внутри поставили столбы, соединили их поперечными брусьями, а на них положили на расстоянии 60 – 70 см. один над другим настилы, – то поняли: это – норы для заключенных. В них человек мог забраться только ползком.
Умывальников не было. Стены из неровных горбылей – все в щелях – не защищали от непогоды. В теплую погоду было жарко и душно: нор множество. В морозную – невыносимо холодно, потому что отапливать бараки возможности не было.
Но мы даже не успели их достроить, когда прибыли новые заключенные.
Их привезли на опрокидывающихся вагонетках. И, не обращая внимания на то, что могут быть переломы костей и даже случаи смерти, просто вывалили на землю. А потом построили тех, кто мог построиться, и погнали дубинками в лагерь. Они были в оборванной одежде защитного цвета, такие изможденные, что еле передвигали ноги. Многие из них шли босые. А произошло это 16 сентября 1941 года. Шел дождь.
На головных уборах некоторых из них были красноармейские звездочки. И все находившиеся в то время в Зеебаде немцы, чехи, поляки, австрийцы сразу поняли, кто были вновь прибывшие.
В ту же ночь мы сумели передать к ним в бараки остатки своих пайков, белье, одежду, одеяла – все, что смогли собрать».
И подпись: «Макс Реслер».
Ронкин, увидев, что я дочитал, крикнул:
– Вот в этом транспорте и я был. Мы ночью, когда получили одеяльца и все такое, – что вы! – это же не просто слабых спасло, для всех – счастье: не одни, значит! Не пропадем!
Он улыбался весело. И глаза, посветлевшие на закатном, неярком солнце, тоже были веселые.
Чему ж тут так веселиться?.. Тому, что остался жив?..
Нет, что-то еще было в его улыбке, в том, как смотрел он на эти аккуратно наклеенные на белую плотную бумагу книжные страницы.
Еще бы не беречь их! – они ему сохранили ту ночь, и пайку хлеба, переданную незнакомцем, и тепло ветхих одеял… Шел дождь, и пленные намокли – три километра от станции под дождем, – никак не могли согреться, каждый – в своей норе.
Я спросил:
– Что такое «Зеебад»?
– Название лагеря нашего. А в переводе – «Морской курорт», – он усмехнулся.
Я перевернул тетрадную страничку, на нее был наклеен рисунок: рука тянется к колючей проволоке. Он был сделан на иной, толстой бумаге, видимо
– клочок обоев, неровно оборванный, выцветший. Рука согнута в локте, немощная, высохшая, пальцы с распухшими суставами сведены в судороге. Я хотел было читать дальше, но что-то остановило мой взгляд. Кожа руки обвисла складками, совсем мертвая. Но карандашные штрихи были так тонки, что сквозь них, как бы изнутри, пробивался этот желтоватый, чуть мерцающий цвет – свет? – ветхой бумаги, – рука была живая! Художник явно сознательно использовал фактуру рыхлой бумаги, и если вглядеться, черно-белый рисунок становился цветным.
Едва теплилась жизнь, подспудно, но именно потому она и казалась необоримой. Ясно было: руку в ее последнем движенье не остановить, она дотянется до проволоки, до ее пучков, прорисованных, наоборот, жирно, размашисто, и пальцы, набухшие яростью, просто сомнут, порвут проволоку, такую прочную с виду.
Мастерский рисунок. А всего-то – на половину тетрадной страницы. Но мне надо было читать дальше. На следующем листке сверху была сделана надпись чернилами, вряд ли – рукою Ронкина, уж очень корявый почерк: «Доктор Микулаш Нижли, венгр, прожил в крематории полгода». Я читал, распахнув телогрейку, прикрыв ею листки от ветра.
«В газовой камере крематория лежит груда тел, в которой более двух сотен трупов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56