Отсюда и планировка соответствующая, и всякие перегибы – подъем, гимнастика, ужин, сон – по звонку: зарегулированная насильственно жизнь. Тут же всё только на добровольных началах: хочешь живи в этом доме, а не хочешь – не живи, хочешь – иди в столовую или ресторан, кафе или дома сиди. Хочешь – в городской театр, а хочешь – в телевизионный холл… Если и коммуна, то не от бедности: от достатка, по крайней мере. Никакого нравственного насилия, а помощь. Помощь в организации быта, досуга, которой можно и не пользоваться. Иная структура быта. Ведь тут такое дело еще – существуют подсчеты: если б мы строили соцкультбыта столько, сколько требуют наши темпы, уже сейчас требуют, то все равно удовлетворили бы лишь около шестидесяти процентов населения. А перейти на стопроцентное обслуживание – значит, всего-навсего шестьдесят – вдумайтесь: шестьдесят! – процентов общественного труда перенести в эту сферу обслуживания… И поэтому тоже – нужны качественно новые структуры быта, формы…
Я едва успевал записывать все это. Тверитинов, человек вежливый, делал паузы, ждал, поглядывая искоса на меня, вроде и не без жалости. Глаза у него были усталые. И я, чтоб расшевелить его, спросил с вызовом:
– Может, все-таки прав Токарев: не рановато ли строить такой дом? По соседству магазины запихнули в обыкновенные жилые квартиры, я видел. Только перегородки сломали. А тут… Ведь ресторан-то весь город сойдется с боем брать, приступом!
– Не сойдется, – жестко сказал Александр Григорьевич, – если построить еще два ресторана, фундаменты которых заложены. Я, может, для того и спешу с экспериментом своим, чтоб Токарева подтолкнуть и с другими общественными зданиями в городе. ДНБ, в расчетах моих, был вроде как гром, после которого мужик креститься начнет. Токарев, конечно, понимает это. Потому и тянул-тянул с отделочными работами. И вот – не перекрестился: ударил!.. Все как следует быть, – опять повторил он присловье свое, грустно-ироническое.
– Но все равно, даже в Москве, – настаивал я, – нет ничего похожего, а вы замахнулись!
Но и теперь Тверитинов остался невозмутимым.
– А что – «в Москве»? – переспросил он. – Хорошо, что не в Москве. Там теперь скопился миллион с гаком пенсионеров – одна восьмая всего населения, больше, пожалуй, чем в любом другом городе мира. В Москве бы, выстрой я такой дом, хоть там и не хватает рабочих тысяч восемьсот, не меньше, и как бы ни отбивался я, – все равно через год-другой домик этот позабили бы пенсионеры, как тиной затянуло бы!.. А мне важно не просто заселить его: кем заселить! – вот что.
Чтоб были разные группы населения, чтоб потом следить за их развитием, ведь главный эксперимент и начнется потом: тут должна работать специальная группа социологов, экономистов, медиков… Хорошо, что не в Москве, справедливо: Сибирь, Север как раз и должны стать первоочередным полигоном для подобных испытаний, не только моих. То, без чего на Западе – особенно в обслуге – пока можно терпеть, тут – уже зарез…
Нет, не могли мои вопросы, с наскока, поколебать его спокойствия, вроде бы даже и обреченного, – неужели решил, что Токареву действительно удастся прикрыть эксперимент?.. И я пошутить решился:
– Выходит, эксперимент-то и правда ершистый, непричесанный?
Тверитинов усмехнулся, тоже припомнив фразу токаревского бровастого зама. Но почти тут же усмешка стала улыбкой, коричневые его глаза наполнились грустным доверием, и он проговорил тихо, почти заговорщицки:
– Знаете, арка для меня – совсем как жизнь человеческая: взлет – падение, уход и опять – рождение, взлет… Столько в ней, я бы сказал, изящной необходимости! Из всех конструктивных форм арка конечно же самая эмоциональная, пластичная. А здесь она, во всяком случае для меня, людскую общность какую-то несет, общность тех, кто будет жить в этом доме… «Прически требует»! – он повторил эту фразу и неожиданно громко, неудержимо рассмеялся, продолжая говорить сквозь смех: – Это ж все равно… ну, не знаю… в симфонии, в самом патетическом месте соло на балалайке подпустить бы, а?.. Так и прическа эта…
Я тоже смеялся. Тверитинов еще пояснил, должно быть, теперь угадав во мне душу сходную:
– Культура – это, кроме всего прочего, когда человек подходит к новой для себя вещи без предвзятости, готовых мерок. С любопытством, как минимум.
Желая понять. А если этого нет!.. – Александр Григорьевич показал гибкими своими, длинными пальцами, как безнадежен и уныл такой человек, какой он обрубленно-плоский.
Он теперь говорил о близости музыки и архитектуры, о перекличках их ритмов, о нравственности и безнравственности этих искусств; доказывал, что подлинная красота всегда нравственна… Но я вдруг поймал себя на том, что уже не вслушиваюсь в смысл его слов, а слежу лишь за их интонацией, которая стала раздумчивой. «Тоже музыка: музыка характера тверитиновского», – думал я. И еще думал: – теперь уже мне писать о ДНБ, о Тверитинове непременно, не раз и не два вернусь сюда, чтобы все не просто понять – почувствовать.
И как хорошо, что вот рассмеялся он, Тверитинов, а потом и вместе мы посмеялись – всего-то! Но мне теперь и во все будущие встречи с ним будет легко, наверняка…
Так оно и случилось впоследствии.
Но сперва вместе с Паниным, Токаревым и егерем по фамилии Мавродин я выбрался в тайгу.
Вылетели с рассветом. Прежде чем лечь на курс, вертолет сделал круг над городом, над плотиной. Еще не подняли машины дорожную пыль, и улицы тянулись внизу фиолетово-росные. Заметнее стали все многоэтажные вертикали, – как сторожевые башни, они первые встречали солнце, и рядом с ними кварталы иных домов выглядели надежней. Сразу понятна стала планировка города – радиально-кольцевая. Только вот в центре диковато бурел глинистый пустырь, там, видимо, запроектировано было строительство зданий общественных.
Но я не стал уточнять: не хотелось, чтоб сейчас Токарев заговорил о Тверитинове. Утро было такое счастливое: сонные дома, и мы – мимо них, явственный шорох шин по бетонке, спешим, и пустынное поле аэродрома, а на дальнем его краю – вертолет, ожидавший нас, дверка в его темное, дурманно пахнувшее бензином чрево распахнута; небо, не по-осеннему белесое, обещало жаркий день, но пока-то волнами накатывала на нас из близкой, но невидимой пока тайги прохлада; летчики с невыспавшимися, но не хмурыми лицами; видно, они любили летать с Токаревым, заулыбались, едва увидев его, забегали по трапу вверх и вниз, чтото там проверяя в вертолетном боку, перебрасываясь непонятными нам, короткими фразами… Ждать пришлось минуты две, не больше, и это тоже было приятно – общая наша готовность к действию.
Сразу за аэродромом – пригородное шоссе, а по нему катили два молоковоза, одиноко и медленно, по сравнению с нами. И пусть тянутся: рано еще! А мы вот спешим. Хоть впереди долгий день и множество интересного, – надо спешить.
Токарев с Мавродиным сидел напротив нас с Паниным, на откидной алюминиевой скамье, помятой, в ссадинах, и тыкал в иллюминатор толстым пальцем: смотрите, мол. Там открылась из-за прибрежных сопок плотина, вся. И сейчас ясно стало с первого взгляда: камешек к камешку – сложили ее руки человеческие, уж слишком аккуратна и тонка была нитка, перерезавшая водохранилище. Вертолет, разворачиваясь, накренился, и громадное море вздыбилось, навалилось на эту ниточку, слабо выгнутую; непонятно было, как может плотина сдерживать такую силищу воды, только у берегов зеленовато-голубую, а под нами – омутово-грифельную, бездонную.
Токарев наклонился через широкий проход, прокричал, чтоб услышали мы за гудом мотора:
– Я памятник воздвиг себе нерукотворный! – и руки поднял кверху, обозначая в воздухе нечто могучее, улыбался, сдвинул потерханную кепчонку к затылку, одна бровь приподнята, а другая – вниз, открывшийся лоб-гора наморщен заносчиво вроде бы, а улыбка доверчивая: вот я, весь тут, счастлив и не скрываю того.
Но Панин, искоса взглянув на друга, чуть приметно нахмурился. Чем-то ему, видимо, не понравился Токарев в ту минуту.
А мы уже летели над дикой тайгой.
Тут стояли леса сосновые, ровные. Редкие осинки, багряные, и березы, желтые, видны были издали, как восклицания. А сопки с окатыми плечами дыбились, одна к одной, темно-зеленые, почти черные внизу, под нами, и синевато-розовые, уже освещенные солнцем вдали. Четкая тень вертолета скользила по их горбам далеко в стороне от нас, и мне все казалось: кто-то еще летит там, я оглядывался, но ничего, кроме белесого, будто б нездешнего неба и пятнистой шкуры тайги, – солнечносалатовые просверки на взлобках и темные провалы в падях, колеблющиеся, как вода в глубоком колодце.
Вертолет летел теперь уж вроде не торопясь. Будто ему всего лишь и надо было – вырваться из города, чтоб ощутить таежную эту, безмерную свободу, нерастраченность сил, укрепиться в собственном уменье летать, – куда ж теперь-то спешить?.. Тень его плыла по гребням сопок, а срываясь с них, внезапно провалива-, лась в черные окна падей, но и снова по вершинам сосен вскарабкивалась к свету, каждый раз обретая вроде б иную, более яркую и плавную четкость.
И все ж таки Токарев сам вспомнил о Тверитинове, прокричал мне:
– Как вам вчера архитектор, ДНБ? – Светлые глаза его прищурились, что-то отыскивая на моем лице.
Я не стал отвечать, а спросил:
– Вы не знаете, из какой он семьи, Тверитинов?..
Приятно встретить по-настоящему интеллигентного человека.
– Из самой простой, – сказал Токарев, – из крестьян Орловской губернии.
– И вдруг грубовато сострил: – Где-то вычитал я фразочку: «Отбился от стада, пришлось человеком стать».
Панин, теперь уже не таясь, взглянул на него с осуждением, и Токарев вспылил:
– Ну а что вы все носитесь с ним? ДНБ, ДНБ! Социология! Футурология!..
Глаза Панина стали удивленными. И Токарев пробурчал на полтона ниже:
– Ну что ты смотришь так?.. Это я себе говорю, себе! Я – практик. И нет у меня ни времени, ни сил, ни денег на досужие эти штучки!
Владимир Евгеньевич и сейчас ничего не ответил.
Я тоже молчал. Токарев, махнув обиженно рукой, повернулся к Мавродину.
Я удивился бурной этой реакции Токарева, взглянул на Панина. Должно быть, вчера и они толковали о Тверитинове – иначе к чему б такое?.. Но Панин мне ничего не объяснил, а только проговорил:
– Парадокс нынешней хозяйственной системы – и у нас в науке тоже так! – в том, что формально руководитель вроде бы не имеет никаких прав, почти ничего ему не решить без десятка виз, подписей, без оглавлений плана. А на самом деле – все может! И все ему простится, если он сумеет доказать, где надобно: действия его, так сказать, во благо. И выходит: может он так, а может и этак, хотя бы и прямо противоположным образом поступить, если только – не откровенный дундук. Формально ответственность юридическая подменяется административной, а на практике, бывает, – произволом… Тот случай, когда возможность выбора нехороша.
Проговорил и отвернулся к иллюминатору. Понимай, как знаешь. Я понял так: не настолько компетентным считал себя Панин, чтоб судить о существе эксперимента Тверитинова, но для него несомненным было право архитектора на поиск. «Все как следует быть».
И вдруг с внезапной, окатившей всего меня, до кончиков ногтей неприязнью к Токареву я повторил про себя фразу, только что им произнесенную: «Я памятник воздвиг себе нерукотворный!..» И вспомнил чуть не с ненавистью, какое у него в тот миг было открыто торжествующее, помолодевшее лицо. Сам удивился остроте своего чувства: «Да откуда ж оно? Отчего?!» И тут же подумал о Корсакове, – вчерашний внезапный вопрос Токарева: «А вам в этой истории ничто не кажется подозрительным?» – и мой ответный бормот: «Ну, не знаю…»
Собственно, я и не забывал об этом разговоре ни на минуту. Но он отодвинулся в сознании куда-то на задворки, затолканный встречей с Тверитиновым, спором о ДНБ, который я потом, ночью, в гостинице пересказывал Панину, и всей этой суетой гостиничного устройства, и сегодняшним счастливо-стремительным утром… Не отпускала мысль: «Что-то я не так сказал, сделал…» Но только теперь сообразил, что именно, и выругал себя: «Инфантильный щенок!.. „Я памятник воздвиг себе нерукотворный!“ – опять твердил я пушкинскую строчку и уже готов был выкрикнуть Токареву:
«Ты-то воздвиг, да! И он будет стоять триста лет!..
А Корсаков? Каково заподозренному тобой Корсакову?
Даже немногим оставшимся рисункам его – прекрасным рисункам! – пылиться теперь в архивных папках или тихо тлеть в ронкинской тетрадке с клеенчатым переплетом и – где еще?.. Наверняка есть и еще. Но не спросить вслух: где? Потому что сперва-то нужно будет ответить на другие вопросы: о самом Корсакове.
А что ответишь?.. Но если ты заподозрил человека… не просто заподозрил: высказал подозрение во всеуслышание, а это тогда почти граничило с обвинением – ты этого не мог не понимать! – если ты сделал это, то как же потом ты мог не встретиться с лейтенантом, особистом, который проверял твои домыслы, вынужден был проверять и который позже сам тебя разыскивал на Красной речке, а ты затолкал куда-то конверт с его адресом, имя забыл! Невпроворот дел? Суета? Суматоха? Не до лейтенанта тебе было, не до Корсакова?.. Но когда речь пошла о тебе самом, когда завели следственное дело в Краснодаре, – все ж таки вспомнил о письме лейтенанта, нашел время разыскать его, наверно, среди множества других, и вот теперь-то оно лежит в архиве – как охранная грамота… Аргунов будет его беречь преданно – вечная охранная грамота! И как же мог ты не поехать на процесс этого ублюдка, зеебадовского палача Фрица Гронинга, не узнать от него, что там, в карцере, случилось на самом деле, не выведать все подробности… наималейшие, наимельчайшие подробности о человеке, заподозренном тобой, который, однако, делился с тобой концлагерным куском хлеба и спас тебе жизнь… ты сам это признаешь: спас!
И ничего о нем не узнать?! Пусть он умер, но молва-то, пущенная тобой, жива, и у тебя было время проверить ее и возможности были. Это теперь – ничего не проверить, ничего не узнать! Где же совесть твоя?..»
И тут я вспомнил, с каким ожесточением он начал рассказывать мне о Корсакове.
«Мучит, наверно, совесть. Только ты сам себе не хочешь признаться в этом. Потому и выматерился, как только я спросил о Корсакове, но и промолчать не смог: право на этот поиск ты даже за мной не признать не смел, любитель мифов, „Охотник“, как я тебя прозвал прежде… „Охотник до мифов!“ Ну да, миф – об „экскаваторщице“ Насте Амелиной, миф – о художнике Корсакове… Может, теперь-то и ты жалеешь, что и мой поиск – окончен. Аминь! Ничего больше не узнать – не от кого. Даже палач Фриц Гронинг ушел в небытие, совершив своей смертью последнюю казнь: над памятью о Корсакове. Аминь! Теперь-то даже и я, никогда не знавший Корсакова, как только вспомню о нем, обязательно пристегну к мыслям каверзный, зловещий вопросец: „А если?..“ Аминь! Никто ничего не скажет в его оправдание. Хотя никто, в сущности, ни в чем его и не обвинял. Всего и было-то: твоя просьба – „проверить“, всего лишь. Чудовищное „всего лишь“! Не о том ли и Панин мне толковал: „самые живучие гипотезы – бездоказательные“, – не о том ли?.. Просьба – требование, на которое – да! – ты имел право. Но имел ли право на все последующее?..»
Все это я готов был выкрикнуть Токареву. А он толковал теперь с Мавродиным, егерем. Панин поглядывал на них дружелюбно. И я осадил себя: «Подожди, парень. Не стреляй вхолостую. Может, чего-то еще ты не знаешь. И криком тут не поможешь – ни Корсакову, ни себе, ни Токареву. Что-то еще надо положить на весы. Подожди!..»
За шумом мотора Токарева не было слышно. Он горячился, высчитывал, загибая пальцы… Мавродин хмурился. Похоже, он вообще не умеет улыбаться. Немолодой мужик, с лицом круглым, обветренно-красным, будто лаковым; кожа тонкая, словно пленка, – обмороженное, должно быть, лицо. Кожаные ичиги. И картуз тоже кожаный, весь обмятый, вытертый, – дедовский еще, наверно, картуз, во всяком случае, я не видел, чтоб такие продавались где-либо, но по тайге, по урманам бичевать – удобный… Глаза, табачного цвета, смотрят на Токарева неподвижно. Что-то неуловимо кошачье в них, какой-то блеск хитрый… И я вспомнил, как Токарев нам его нахваливал:
– Это ж дремучий мужик! Такие теперь вовсе повывелись! Вот краски чистые бывают, без всякой примеси, так и он – весь охристый, едучий!..
Михаил Андреевич и настоял взять Мавродина в тайгу, слетать на какое-то дальнее зимовье, если не поохотиться, то хоть взглянуть на настоящую, девственную тайгу, куда леший не хаживал, а один лишь – Мавродин.
Панин отнекивался, он спешил выбраться к своим экспедиционникам, узнать, как там идут опыты их с кедровками. И тогда Токарев воскликнул:
– Это ж невероятный тип, Мавродин! Восемь лет отбарабанил за дезертирство, и знаешь почему?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Я едва успевал записывать все это. Тверитинов, человек вежливый, делал паузы, ждал, поглядывая искоса на меня, вроде и не без жалости. Глаза у него были усталые. И я, чтоб расшевелить его, спросил с вызовом:
– Может, все-таки прав Токарев: не рановато ли строить такой дом? По соседству магазины запихнули в обыкновенные жилые квартиры, я видел. Только перегородки сломали. А тут… Ведь ресторан-то весь город сойдется с боем брать, приступом!
– Не сойдется, – жестко сказал Александр Григорьевич, – если построить еще два ресторана, фундаменты которых заложены. Я, может, для того и спешу с экспериментом своим, чтоб Токарева подтолкнуть и с другими общественными зданиями в городе. ДНБ, в расчетах моих, был вроде как гром, после которого мужик креститься начнет. Токарев, конечно, понимает это. Потому и тянул-тянул с отделочными работами. И вот – не перекрестился: ударил!.. Все как следует быть, – опять повторил он присловье свое, грустно-ироническое.
– Но все равно, даже в Москве, – настаивал я, – нет ничего похожего, а вы замахнулись!
Но и теперь Тверитинов остался невозмутимым.
– А что – «в Москве»? – переспросил он. – Хорошо, что не в Москве. Там теперь скопился миллион с гаком пенсионеров – одна восьмая всего населения, больше, пожалуй, чем в любом другом городе мира. В Москве бы, выстрой я такой дом, хоть там и не хватает рабочих тысяч восемьсот, не меньше, и как бы ни отбивался я, – все равно через год-другой домик этот позабили бы пенсионеры, как тиной затянуло бы!.. А мне важно не просто заселить его: кем заселить! – вот что.
Чтоб были разные группы населения, чтоб потом следить за их развитием, ведь главный эксперимент и начнется потом: тут должна работать специальная группа социологов, экономистов, медиков… Хорошо, что не в Москве, справедливо: Сибирь, Север как раз и должны стать первоочередным полигоном для подобных испытаний, не только моих. То, без чего на Западе – особенно в обслуге – пока можно терпеть, тут – уже зарез…
Нет, не могли мои вопросы, с наскока, поколебать его спокойствия, вроде бы даже и обреченного, – неужели решил, что Токареву действительно удастся прикрыть эксперимент?.. И я пошутить решился:
– Выходит, эксперимент-то и правда ершистый, непричесанный?
Тверитинов усмехнулся, тоже припомнив фразу токаревского бровастого зама. Но почти тут же усмешка стала улыбкой, коричневые его глаза наполнились грустным доверием, и он проговорил тихо, почти заговорщицки:
– Знаете, арка для меня – совсем как жизнь человеческая: взлет – падение, уход и опять – рождение, взлет… Столько в ней, я бы сказал, изящной необходимости! Из всех конструктивных форм арка конечно же самая эмоциональная, пластичная. А здесь она, во всяком случае для меня, людскую общность какую-то несет, общность тех, кто будет жить в этом доме… «Прически требует»! – он повторил эту фразу и неожиданно громко, неудержимо рассмеялся, продолжая говорить сквозь смех: – Это ж все равно… ну, не знаю… в симфонии, в самом патетическом месте соло на балалайке подпустить бы, а?.. Так и прическа эта…
Я тоже смеялся. Тверитинов еще пояснил, должно быть, теперь угадав во мне душу сходную:
– Культура – это, кроме всего прочего, когда человек подходит к новой для себя вещи без предвзятости, готовых мерок. С любопытством, как минимум.
Желая понять. А если этого нет!.. – Александр Григорьевич показал гибкими своими, длинными пальцами, как безнадежен и уныл такой человек, какой он обрубленно-плоский.
Он теперь говорил о близости музыки и архитектуры, о перекличках их ритмов, о нравственности и безнравственности этих искусств; доказывал, что подлинная красота всегда нравственна… Но я вдруг поймал себя на том, что уже не вслушиваюсь в смысл его слов, а слежу лишь за их интонацией, которая стала раздумчивой. «Тоже музыка: музыка характера тверитиновского», – думал я. И еще думал: – теперь уже мне писать о ДНБ, о Тверитинове непременно, не раз и не два вернусь сюда, чтобы все не просто понять – почувствовать.
И как хорошо, что вот рассмеялся он, Тверитинов, а потом и вместе мы посмеялись – всего-то! Но мне теперь и во все будущие встречи с ним будет легко, наверняка…
Так оно и случилось впоследствии.
Но сперва вместе с Паниным, Токаревым и егерем по фамилии Мавродин я выбрался в тайгу.
Вылетели с рассветом. Прежде чем лечь на курс, вертолет сделал круг над городом, над плотиной. Еще не подняли машины дорожную пыль, и улицы тянулись внизу фиолетово-росные. Заметнее стали все многоэтажные вертикали, – как сторожевые башни, они первые встречали солнце, и рядом с ними кварталы иных домов выглядели надежней. Сразу понятна стала планировка города – радиально-кольцевая. Только вот в центре диковато бурел глинистый пустырь, там, видимо, запроектировано было строительство зданий общественных.
Но я не стал уточнять: не хотелось, чтоб сейчас Токарев заговорил о Тверитинове. Утро было такое счастливое: сонные дома, и мы – мимо них, явственный шорох шин по бетонке, спешим, и пустынное поле аэродрома, а на дальнем его краю – вертолет, ожидавший нас, дверка в его темное, дурманно пахнувшее бензином чрево распахнута; небо, не по-осеннему белесое, обещало жаркий день, но пока-то волнами накатывала на нас из близкой, но невидимой пока тайги прохлада; летчики с невыспавшимися, но не хмурыми лицами; видно, они любили летать с Токаревым, заулыбались, едва увидев его, забегали по трапу вверх и вниз, чтото там проверяя в вертолетном боку, перебрасываясь непонятными нам, короткими фразами… Ждать пришлось минуты две, не больше, и это тоже было приятно – общая наша готовность к действию.
Сразу за аэродромом – пригородное шоссе, а по нему катили два молоковоза, одиноко и медленно, по сравнению с нами. И пусть тянутся: рано еще! А мы вот спешим. Хоть впереди долгий день и множество интересного, – надо спешить.
Токарев с Мавродиным сидел напротив нас с Паниным, на откидной алюминиевой скамье, помятой, в ссадинах, и тыкал в иллюминатор толстым пальцем: смотрите, мол. Там открылась из-за прибрежных сопок плотина, вся. И сейчас ясно стало с первого взгляда: камешек к камешку – сложили ее руки человеческие, уж слишком аккуратна и тонка была нитка, перерезавшая водохранилище. Вертолет, разворачиваясь, накренился, и громадное море вздыбилось, навалилось на эту ниточку, слабо выгнутую; непонятно было, как может плотина сдерживать такую силищу воды, только у берегов зеленовато-голубую, а под нами – омутово-грифельную, бездонную.
Токарев наклонился через широкий проход, прокричал, чтоб услышали мы за гудом мотора:
– Я памятник воздвиг себе нерукотворный! – и руки поднял кверху, обозначая в воздухе нечто могучее, улыбался, сдвинул потерханную кепчонку к затылку, одна бровь приподнята, а другая – вниз, открывшийся лоб-гора наморщен заносчиво вроде бы, а улыбка доверчивая: вот я, весь тут, счастлив и не скрываю того.
Но Панин, искоса взглянув на друга, чуть приметно нахмурился. Чем-то ему, видимо, не понравился Токарев в ту минуту.
А мы уже летели над дикой тайгой.
Тут стояли леса сосновые, ровные. Редкие осинки, багряные, и березы, желтые, видны были издали, как восклицания. А сопки с окатыми плечами дыбились, одна к одной, темно-зеленые, почти черные внизу, под нами, и синевато-розовые, уже освещенные солнцем вдали. Четкая тень вертолета скользила по их горбам далеко в стороне от нас, и мне все казалось: кто-то еще летит там, я оглядывался, но ничего, кроме белесого, будто б нездешнего неба и пятнистой шкуры тайги, – солнечносалатовые просверки на взлобках и темные провалы в падях, колеблющиеся, как вода в глубоком колодце.
Вертолет летел теперь уж вроде не торопясь. Будто ему всего лишь и надо было – вырваться из города, чтоб ощутить таежную эту, безмерную свободу, нерастраченность сил, укрепиться в собственном уменье летать, – куда ж теперь-то спешить?.. Тень его плыла по гребням сопок, а срываясь с них, внезапно провалива-, лась в черные окна падей, но и снова по вершинам сосен вскарабкивалась к свету, каждый раз обретая вроде б иную, более яркую и плавную четкость.
И все ж таки Токарев сам вспомнил о Тверитинове, прокричал мне:
– Как вам вчера архитектор, ДНБ? – Светлые глаза его прищурились, что-то отыскивая на моем лице.
Я не стал отвечать, а спросил:
– Вы не знаете, из какой он семьи, Тверитинов?..
Приятно встретить по-настоящему интеллигентного человека.
– Из самой простой, – сказал Токарев, – из крестьян Орловской губернии.
– И вдруг грубовато сострил: – Где-то вычитал я фразочку: «Отбился от стада, пришлось человеком стать».
Панин, теперь уже не таясь, взглянул на него с осуждением, и Токарев вспылил:
– Ну а что вы все носитесь с ним? ДНБ, ДНБ! Социология! Футурология!..
Глаза Панина стали удивленными. И Токарев пробурчал на полтона ниже:
– Ну что ты смотришь так?.. Это я себе говорю, себе! Я – практик. И нет у меня ни времени, ни сил, ни денег на досужие эти штучки!
Владимир Евгеньевич и сейчас ничего не ответил.
Я тоже молчал. Токарев, махнув обиженно рукой, повернулся к Мавродину.
Я удивился бурной этой реакции Токарева, взглянул на Панина. Должно быть, вчера и они толковали о Тверитинове – иначе к чему б такое?.. Но Панин мне ничего не объяснил, а только проговорил:
– Парадокс нынешней хозяйственной системы – и у нас в науке тоже так! – в том, что формально руководитель вроде бы не имеет никаких прав, почти ничего ему не решить без десятка виз, подписей, без оглавлений плана. А на самом деле – все может! И все ему простится, если он сумеет доказать, где надобно: действия его, так сказать, во благо. И выходит: может он так, а может и этак, хотя бы и прямо противоположным образом поступить, если только – не откровенный дундук. Формально ответственность юридическая подменяется административной, а на практике, бывает, – произволом… Тот случай, когда возможность выбора нехороша.
Проговорил и отвернулся к иллюминатору. Понимай, как знаешь. Я понял так: не настолько компетентным считал себя Панин, чтоб судить о существе эксперимента Тверитинова, но для него несомненным было право архитектора на поиск. «Все как следует быть».
И вдруг с внезапной, окатившей всего меня, до кончиков ногтей неприязнью к Токареву я повторил про себя фразу, только что им произнесенную: «Я памятник воздвиг себе нерукотворный!..» И вспомнил чуть не с ненавистью, какое у него в тот миг было открыто торжествующее, помолодевшее лицо. Сам удивился остроте своего чувства: «Да откуда ж оно? Отчего?!» И тут же подумал о Корсакове, – вчерашний внезапный вопрос Токарева: «А вам в этой истории ничто не кажется подозрительным?» – и мой ответный бормот: «Ну, не знаю…»
Собственно, я и не забывал об этом разговоре ни на минуту. Но он отодвинулся в сознании куда-то на задворки, затолканный встречей с Тверитиновым, спором о ДНБ, который я потом, ночью, в гостинице пересказывал Панину, и всей этой суетой гостиничного устройства, и сегодняшним счастливо-стремительным утром… Не отпускала мысль: «Что-то я не так сказал, сделал…» Но только теперь сообразил, что именно, и выругал себя: «Инфантильный щенок!.. „Я памятник воздвиг себе нерукотворный!“ – опять твердил я пушкинскую строчку и уже готов был выкрикнуть Токареву:
«Ты-то воздвиг, да! И он будет стоять триста лет!..
А Корсаков? Каково заподозренному тобой Корсакову?
Даже немногим оставшимся рисункам его – прекрасным рисункам! – пылиться теперь в архивных папках или тихо тлеть в ронкинской тетрадке с клеенчатым переплетом и – где еще?.. Наверняка есть и еще. Но не спросить вслух: где? Потому что сперва-то нужно будет ответить на другие вопросы: о самом Корсакове.
А что ответишь?.. Но если ты заподозрил человека… не просто заподозрил: высказал подозрение во всеуслышание, а это тогда почти граничило с обвинением – ты этого не мог не понимать! – если ты сделал это, то как же потом ты мог не встретиться с лейтенантом, особистом, который проверял твои домыслы, вынужден был проверять и который позже сам тебя разыскивал на Красной речке, а ты затолкал куда-то конверт с его адресом, имя забыл! Невпроворот дел? Суета? Суматоха? Не до лейтенанта тебе было, не до Корсакова?.. Но когда речь пошла о тебе самом, когда завели следственное дело в Краснодаре, – все ж таки вспомнил о письме лейтенанта, нашел время разыскать его, наверно, среди множества других, и вот теперь-то оно лежит в архиве – как охранная грамота… Аргунов будет его беречь преданно – вечная охранная грамота! И как же мог ты не поехать на процесс этого ублюдка, зеебадовского палача Фрица Гронинга, не узнать от него, что там, в карцере, случилось на самом деле, не выведать все подробности… наималейшие, наимельчайшие подробности о человеке, заподозренном тобой, который, однако, делился с тобой концлагерным куском хлеба и спас тебе жизнь… ты сам это признаешь: спас!
И ничего о нем не узнать?! Пусть он умер, но молва-то, пущенная тобой, жива, и у тебя было время проверить ее и возможности были. Это теперь – ничего не проверить, ничего не узнать! Где же совесть твоя?..»
И тут я вспомнил, с каким ожесточением он начал рассказывать мне о Корсакове.
«Мучит, наверно, совесть. Только ты сам себе не хочешь признаться в этом. Потому и выматерился, как только я спросил о Корсакове, но и промолчать не смог: право на этот поиск ты даже за мной не признать не смел, любитель мифов, „Охотник“, как я тебя прозвал прежде… „Охотник до мифов!“ Ну да, миф – об „экскаваторщице“ Насте Амелиной, миф – о художнике Корсакове… Может, теперь-то и ты жалеешь, что и мой поиск – окончен. Аминь! Ничего больше не узнать – не от кого. Даже палач Фриц Гронинг ушел в небытие, совершив своей смертью последнюю казнь: над памятью о Корсакове. Аминь! Теперь-то даже и я, никогда не знавший Корсакова, как только вспомню о нем, обязательно пристегну к мыслям каверзный, зловещий вопросец: „А если?..“ Аминь! Никто ничего не скажет в его оправдание. Хотя никто, в сущности, ни в чем его и не обвинял. Всего и было-то: твоя просьба – „проверить“, всего лишь. Чудовищное „всего лишь“! Не о том ли и Панин мне толковал: „самые живучие гипотезы – бездоказательные“, – не о том ли?.. Просьба – требование, на которое – да! – ты имел право. Но имел ли право на все последующее?..»
Все это я готов был выкрикнуть Токареву. А он толковал теперь с Мавродиным, егерем. Панин поглядывал на них дружелюбно. И я осадил себя: «Подожди, парень. Не стреляй вхолостую. Может, чего-то еще ты не знаешь. И криком тут не поможешь – ни Корсакову, ни себе, ни Токареву. Что-то еще надо положить на весы. Подожди!..»
За шумом мотора Токарева не было слышно. Он горячился, высчитывал, загибая пальцы… Мавродин хмурился. Похоже, он вообще не умеет улыбаться. Немолодой мужик, с лицом круглым, обветренно-красным, будто лаковым; кожа тонкая, словно пленка, – обмороженное, должно быть, лицо. Кожаные ичиги. И картуз тоже кожаный, весь обмятый, вытертый, – дедовский еще, наверно, картуз, во всяком случае, я не видел, чтоб такие продавались где-либо, но по тайге, по урманам бичевать – удобный… Глаза, табачного цвета, смотрят на Токарева неподвижно. Что-то неуловимо кошачье в них, какой-то блеск хитрый… И я вспомнил, как Токарев нам его нахваливал:
– Это ж дремучий мужик! Такие теперь вовсе повывелись! Вот краски чистые бывают, без всякой примеси, так и он – весь охристый, едучий!..
Михаил Андреевич и настоял взять Мавродина в тайгу, слетать на какое-то дальнее зимовье, если не поохотиться, то хоть взглянуть на настоящую, девственную тайгу, куда леший не хаживал, а один лишь – Мавродин.
Панин отнекивался, он спешил выбраться к своим экспедиционникам, узнать, как там идут опыты их с кедровками. И тогда Токарев воскликнул:
– Это ж невероятный тип, Мавродин! Восемь лет отбарабанил за дезертирство, и знаешь почему?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56