отталкивали. Будто те колокола – мои! И уж мне к вам – не перейти.
– Ваши? – переспросил он удивленно. – Нет, не так… И я знаю, те деревья – другие, а ваша чистота – действительно… Одним словом, я надеюсь, вы еще образуетесь в настоящее нечто. Но не в вас дело.
– А в ком же?
– Это мне, не вам не перейти, вот что!.. Вы точное слово нашли. Трудно вернуться, перейти к себе. Хуже! – вдруг все последние месяцы – накатывает: а есть ли ты сам?.. Нет, не так! Все слова неточные… Но невольно удивляешься: неужели то, что происходит здесь, сейчас, – действительно происходит?
– Но почему же так? – воскликнула Мария и тут же перебила себя, понизив голос: – Нет, я по-иному спрошу: почему не поверить этому?
Он пожал плечами.
– Ох, какой вы! – с обидой выговорила она, с болью. – Ведь как бы хорошо у нас все могло быть, как хорошо!..
– Разве речь о нас? – спросил он тихо, и она увидела в его глазах усмешку, потупилась.
Панин отобрал руки свои, повернулся и пошел по тропе обратно, к дому. Все убыстрял шаг. Мария, глядя ему в спину, спросила:
– Так вы?..
И не договорила. И Панин молчал. Мария отметила про себя: хоть и коротко подстрижены волосы у затылка, а все равно видно – начинают седеть. И стало вдруг тоскливо жалко его, тоскливо – оттого что ей-то не жалеть хотелось этого человека, а лишь удивляться ему.
Так они шли друг за дружкой. Панин наконец заговорил, не оглядываясь:
– За это сравненье – с колоколами – простите, конечно… Да я и не сравниваю: так, всплески памяти, – простите… Это от меня не зависит. Вы же видите, какой я… Если я сам себя не могу уберечь, не в силах, то имею ли я право…
– Не говорите! Стойте! Стойте! – вскрикнула Мария и прижала ко рту ладони, будто боясь сказать чтото лишнее.
Панин оглянулся растерянно, но по инерции еще должно быть, сделал шага два-три, только тогда остановился.
Мария проговорила тихо:
– Вы… от меня бежите?.. Так уж я сама! Сама! – и бросилась по тропе вниз, скользнув мимо, стараясь не прикоснуться к нему.
Панин шагнул за ней, оступился и, неловко взмахнув рукой, застыл, слушал, склонив голову набок, как шуршат, раскачиваясь, потревоженные ветви орешника: осыпалось там что-то, скатываясь с горы, позванивая, – может, мелкий песок, почти невесомый, едва слышный, скатывался и умолкал в тени зарослей.
Этот шорох будто подхлестывал Марию. Она вбежала в сад, а там – пир горой. Крикнула, никого не различая от слез:
– Отец! Где ты? Отец!..
Пасечного работяги утащили за дальний стол, он не услышал. Рядом оказался лишь Токарев, по ее лицу понял: случилось что-то нешуточное. И первое, что ему пришло на ум, – протянуть Марии налитую рюмку водки.
– Что с вами, Маша?.. Выпейте, успокойтесь!
Она выпила и тут же налила себе еще рюмку. Они выпили вместе. Водка не успокоила: лишь расслабила.
Мария, внезапно расплакавшись, спрятала лицо в громадных ладонях Токарева, долго не могла выговорить ни слова. И слезы ее текли по токаревским рукам, пальцы его вздрагивали, сами собой, а он боялся, что этим может обеспокоить Марию. Но она, плача еще, вдруг сказала:
– Вы – родной, Михаил Андреевич… Вы – самый родной! Только вы!.. И я хочу, чтоб вы знали: я вас люблю, вас! Понимаете? Потому что вы – сильный. Да, знайте! Люблю! – и взглянула на него сквозь слезы с такой отчаянностью, что он понял, наверное: она все с благодарностью примет, лишь бы – сейчас вот, сейчас, сию минуту увел он ее отсюда, спрятал…
Что-то спрашивал ее отец. Мария будто не слышала, не отвечала. И тогда Токарев, решившись, обнял ее за плечи, пугливые, но уже – доверчивые, увел к морю, в темень. Они ступали по самой кромке песка, такой плотной, укатанной прибоем, что даже следов их не оставалось. А волны шуршали, подбираясь к их ступням, и, обессилев внезапно, ускользали. Луна совсем скрылась за тучами. Они были здесь одни. Мария чувствовала, какая крепкая, какая бережная у него рука.
Назавтра Мария объявила отцу, что выходит замуж за Токарева. А несколько дней спустя написала письмо Панину, не отправленное лишь по настоянию Анисима Петровича:
«Уважаемый Владимир Евгеньевич!
Простите, что еще и письменно решилась побеспокоить. Хотя я – не Татьяна, а Вы конечно ж – не Онегин. Но мне кажется, что в последнее время Ваше отношение к Михаилу Андреевичу меняется, и Вы, боюсь, увидите в нем свадебного генерала. Вот потому, я думаю, нам стоит объясниться.
Да, я действительно выхожу за него замуж. Это – окончательно, и удивительного здесь ничего нет. Если бы Вы были наблюдательны, то могли заметить: именно к нему самые настоящие чувства я питала с начала нашего общего знакомства. Михаил Андреевич – щедрый, открытый, мужественный, умный и нежный человек.
Лучше его я не знаю людей. Может быть, только – отца.
Что же касается тех невольных и, как я сейчас понимаю, неуместных, непозволительных эмоций, которые я проявила по отношению к Вам, то Вы должны понять правильно: они диктовались не любовью, а лишь чувством сострадания. Ваша боль, которую Вы не умеете скрывать, невольно ранила и меня. А кроме того, и весь вид Ваш… Я не умею этого объяснить. Но даже и до сих пор, несмотря на все случившееся, одно воспоминание о том, как я первый раз увидела Вас, меня тревожит. Эта Ваша «взрослая» тенниска на мальчишеских плечах и вечно стоптанные ботинки, у них не только каблуки стесаны, но и задники вывернуты наискосок…
Вы понимаете, первая мысль моя – она и до сих пор не отпускает – была такая: «Как же он там, в Зеебаде, мог жить, такой косолапый…»
Я теперь понимаю отчетливо: только эта жалость – не сердитесь на меня – да, жалость руководила мною по отношению к Вам. Жалость, наверное, унизительная для Вас.
Я и больше того подозреваю: Вы, должно быть, всегда чувствуете эту жалость со стороны окружающих людей и именно поэтому близко никого не подпускаете к себе. Но разве можно прожить всю жизнь в одиночку?.. Это страшно. Но Вам и не нужен никто.
А вот Михаилу Андреевичу я больше всех нужна, я это очень чувствую. И потому, может, даже больше любви к нему у меня еще и чувство благодарности за ВСЕ. Даже за то, как он пытался собою, своим жертвовать в наших запутавшихся отношениях.
Теперь я это поняла и люблю его еще больше. Одного его люблю.
Вот и все, что я должна была высказать Вам.
Нет, еще об одном!
В разговоре с Михаилом Андреевичем – он мне передал, Вы видите: у нас никаких секретов друг от друга нет! – Вы высказали опасение, что эта бивачная жизнь на стройках вряд ли будет способствовать моему становлению как специалиста, искусствоведа. А разве строителям не нужны мои знания о Прекрасном?.. Но сейчас я об этом даже и думать не хочу. Пусть бы даже и так! Пусть я стану просто – «мужнею женой»! Разве этого мало, если я ТАК люблю Михаила Андреевича!
Да и потом – признайтесь! – опасения эти Ваши фальшивы. Уж кто-кто, а Вы-то убеждены в отсутствии у меня настоящего эстетического вкуса. Я помню все Ваши разговоры об этом. Вы, наверное, ими рассчитывали меня унизить и оттолкнуть. Так вот знайте: я и сама сомневаюсь, есть ли у меня настоящий-то вкус, не зря меня и в искусстве, в Голубкиной интересовали больше предметы нравственные, а не эстетические, формальные.
А раз его нет, настоящего-то вкуса, то его и не разовьешь. Это уж дается изначально или не дается, как музыкальный слух. Так стоит ли скрипачу без слуха занимать чужое место в оркестре и терзать дикими звуками дирижера и слушателей?
Вот видите, даже за ЭТО я на Вас не обиделась.
А только – благодарна. Вы на многое во мне открыли мои же глаза, а главное – на любовь к Михаилу Андреевичу.
Я желаю Вам только счастья.
Мария».
Совсем девичье, конечно, письмо. Аргунов, рассказывая, какими громадными буквами были выведены в нем словечки – «ЭТО», «ТАК», «ВСЕ», расчувствовался, чуть не прослезился. Отвернувшись от меня, сердито теребил вислые свои усы. Наконец проговорил басом:
– На свадьбу я не пошел.
И больше уж ничего рассказывать не захотел. Добавил только, что Панин тоже не был на свадьбе – вернулся в Москву и что вскоре началось следствие, о котором я все и так знаю. Панину о нем сообщил сам Анисим Петрович, без ведома Токарева. Панин прилетел тут же и жил здесь еще с неделю – в гостинице.
О Корсакове Аргунов никаких разговоров не слышал. Прощаясь со мной, он сказал:
– Рисунок этот… не сомневайтесь! – завтра же верну в архив, в дело.
Я промямлил что-то невразумительное. Анисим Петрович, властно подняв руку, перебил меня:
– Нет уж! Меня и самого мучил непорядок такой, держал рисунок – как память только. А место ему – в архиве: кто знает, куда, когда и к кому от него нити пойдут? Вот вам же он понадобился? Непорядка в архиве быть не должно!
У порога мы обнялись. Я ушел, не оглядываясь: уж очень хотелось вернуться, задержаться еще хоть на день.
Но вроде не было повода.
В самолете, в гулком, черном небе я еще раз перечитал статьи Аргунова, которые дал мне Штапов.
Зачем он все же подсунул их мне? По забывчивости? По расчету?.. Вдруг такою гадливостью меня обдало-к Штапову, к себе самому: я себя его соучастником почувствовал! – чувство нелепое, дикое. Но он, наверно, того и хотел, уверен был: я помогу ему водворить «солнце» на место. Он себя заведомым победителем чувствовал, несмотря ни на что. А я, хоть и подсмеивался над ним при встрече, но так, чтоб не осознал Штапов того, будто кукиш показывал, не вытащив руки из кармана, – смельчак!..
Я, смяв, затолкал листки в папку, а ее закинул на полку над головой, подальше, чтоб не прикоснуться случайно.
Самолет тряхнуло в воздушной яме, моторы взревели сильней, будто вломиться хотели в кабину, раздавить немногих ночных пассажиров, – почти все кресла впереди были пусты, печально белели чехлами.
В Москве, в редакции, когда я рассказал все, как было, главному редактору, ответственному секретарю, они решили: о Долгове ничего не писать, а мне, для порядка, вынесли выговор – «за то, что самовольно сбежал из командировки, не выполнив задание редакции».
Так и сформулировали.
Я посмеялся этому. Теперь, когда Долгова не было рядом, я чувствовал лишь благодарность ему за встречу в архиве с Анисимом Петровичем, за отысканное случайно «дело» Токарева и даже – за невольный побег в ночи, за Штапова.
Главное, теперь я не только мог – должен был пойти к Панину.
ЦЕРКОВЬ ЗНАМЕНИЯ
Совсем не таким я ожидал увидеть Владимира Евгеньевича. Или Аргунов уж слишком романтично рассказывал мне о нем? Или за эти годы как-то подвыцвел Панин? – серый, не по сезону, пиджак, серые, от седины, охватившей всю голову, волосы; морщины, морщинки, а глаза вприщур, – не разглядеть, вроде бы и вовсе нет в них той пронзительной синевы, о которой поминал Анисим Петрович. И сидел Панин за столом сгорбившись, ворот пиджачка вздернут, скособочился над тонкой, как бы усохшей шеей.
Но скорее всего впечатление такое сложилось у меня, потому что – не иначе – хотел я его увидеть глазами когда-то влюбленной в него дочки Пасечного. Должно быть, подсознательно искал я во внешности его нечто героическое, а ничего подобного не оказалось.
Когда я пришел, в кабинете его был еще один человек, молодой, курчавый, он стоял, картинно привалившись плечом к стене, хмурясь. Панин выслушал мои извинения, не взглянув на корреспондентский билет, который я достал все же, а молча кивнул на стул за соседним столом, свободным.
– Нет, Глеб, этого откладывать нельзя, – сказал он курчавому.
– Но, Владимир Евгеньич, мне же надо до конца года написать обзор литературы. Тоже не отложишь!
– Кому он нужен, ваш обзор! – буркнул Панин, глядя в стол.
– То есть как?.. Какая же диссертация без него?
– Ну, это я не знаю! Это меня не касается! – уже с нетерпением произнес Панин. – Мы здесь науку делаем, а не диссертации. В конце концов, можете писать ночами что вам угодно, а здесь…
Собеседник его, не иначе – аспирант, покраснев, выпрямился резко и уже готов был сказать что-то запальчивое, но Панин, вздохнув, проговорил примиряюще:
– Вы, Глеб, не совсем понимаете, о чем идет речь.
Пейсмекеры маммилярных тел включаются не одним только гиппокампом. Это – факт. И никуда от него не денешься. И если…
Но дальше пошли совсем уж незнакомые мне словечки: «гемолатеральный путь», «кортикальный источник», «гипоталамус» и какой-то Панину неприятный, как мне показалось, но чуть ли не одушевленный «субикулюм» – та ученая кабалистика, в которую неофитам хоДУ нет.
Панин говорил негромко. Аспирант переспрашивал что-то с удивлением и стоял теперь прямо, смуглый, крепкий, с лицом умным, хотя и капризным. Пожалуй, выражение это придавал ему чересчур резкий выгиб губ, тонких, бледных. Но вскоре он и спрашивать перестал, а только слушал, наморщив недоуменно лоб, прикрытый упавшими кудрями.
Я разглядывал кабинет. Он тоже был не из презентабельных. Панин с кем-то делил его, и телефон – один на двоих, столы завалены книгами; на полу и одна на другой – громоздкие коробки, явно с приборами, между ними только-только пройти человеку. На стене висело несколько фотографий одного и того же человека: лоб высокий, но не надменный, густые волосы откинуты назад, усы аккуратно подстрижены; пристальный, спокойный взгляд, и вообще на всех фотографиях в лице – покой и сосредоточенность. Ни улыбки, ни взбудораженности – лишь неукоснительная, строгая ясность, внимание не к себе, а к тому, что находится за объективом фотоаппарата, где-то поодаль.
Один и тот же взгляд, ровный овал лица в молодости и на тех фотографиях, где волосы совсем белые.
Я догадался: Николай Кольцов – генетик, первый учитель Панина. И должно быть, единственный, потому что больше на стене ничьих фотографий не было. А эти явно висели давно, поблекли от солнца. Наверняка еще лет десять назад, когда вспоминали о Кольцове неохотно, они выглядели здесь немым укором и вызовом.
Но вдруг Глеб, аспирант, воскликнул взволнованно:
– Но если биологические эти часы могут тикать независимо от гиппокампа и от большой коры, если они самозаводящиеся, то… это же черт те что! Это ни в какие ворота не лезет! Значит, в самих маммилярных телах хранятся?.. Или надо говорить здесь о гипоталамусе?
Что заводит часы-то? А если двусторонняя связь, значит…
Он, не договорив, взглянул на Панина настороженно.
А тот улыбнулся и наконец распахнул глаза, они у него действительно голубые были. Произнес насмешливо:
– Вот видите, Глебушка, как быстро вы зерно уловили. Я на то и рассчитывал.
– Но это ж, Владимир Евгеньевич, – опять заговорил тот напористо, – противоречит всему, что вы двадцать лет доказывали!
Тут Панин снова с досадой поморщился. Ему претила, видимо, всякая несдержанность в выражении чувств.
– Ну, во-первых, не всему. А во-вторых, стоит ли удивляться? Удивляться другому надо: что столь долго в нашей лаборатории все тихо да гладко шло, концы увязаны, ничего не торчит. Вот и прекрасно, что факт этот вынырнул… В науке, Глебушка, так: десять плохих теорий не могут объяснить одного факта, но один факт иногда запросто опровергнет десяток самых распрекрасных теорий. Но не отбрасывать же его из-за этого?..
Что ж, что двадцать лет? Стало быть, иные детальки уточнять надо. И методика, Глеб, должна быть самая деликатная. Тут вам не просто тысячные доли микронов придется ловить, тут, смотрите-ка, – он стал чертить на листе бумаги и объяснять опять непонятное мне.
Но теперь уж я следил за ними внимательно.
В том, как склонился Глеб к столу, в лице его, в движениях рук появилась размашистая отчаянность. Он вдруг сказал жадно:
– Тут и троим сотрудникам не справиться! И лаборант нужен – обрабатывать срезы. Кто это будет делать? Лена Бычкова? Она не сумеет.
– Не торгуйтесь, Глебушка, – ответил Панин с прежней усмешкой.
– Да не смешно это! – вдруг возмутился тот. – Если хотите, я вообще не понимаю, зачем вам собак-то дразнить! Ну зачем?.. Ведь если оно подтвердится, как вы здесь вычертили, представляете, что поднимется?
– Положим, дразнить их будете вы, Глебушка, а не я.
Аспирант каждый раз вздрагивал от этого «Глебушки».
– Да какая же разница! – воскликнул он и, осекшись, спросил: – При чем здесь я-то? Не-ет, извините!
Идеи ваши, бензин наш, так, что ли? Вам только руки мои нужны?
Панин заговорил тихо и неожиданно жестко:
– А вы напрасно так о своих руках, Глеб, – уничижительно. Без головы кое-какой ученый всегда может статься; что-то в журналах копнет для себя, что-то в кулуарах услышит. А вот без рук, с самой светлой головой – ничего не выйдет, нет!.. Но к вам-то я прежде всего из-за вашей головы обратился: я же вам всегонавсего тусклый черновик подкладываю. Так что… Да не о том сейчас речь! – перебил он сам себя. – Продумайте все как следует. А завтра мне скажете, решитесь ли? Тут четко надо представить: занятие это, может, не на один год.
– Да уж! – обреченно произнес Глеб и вышел ссутулившись.
После паузы Панин вопросительно взглянул на меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
– Ваши? – переспросил он удивленно. – Нет, не так… И я знаю, те деревья – другие, а ваша чистота – действительно… Одним словом, я надеюсь, вы еще образуетесь в настоящее нечто. Но не в вас дело.
– А в ком же?
– Это мне, не вам не перейти, вот что!.. Вы точное слово нашли. Трудно вернуться, перейти к себе. Хуже! – вдруг все последние месяцы – накатывает: а есть ли ты сам?.. Нет, не так! Все слова неточные… Но невольно удивляешься: неужели то, что происходит здесь, сейчас, – действительно происходит?
– Но почему же так? – воскликнула Мария и тут же перебила себя, понизив голос: – Нет, я по-иному спрошу: почему не поверить этому?
Он пожал плечами.
– Ох, какой вы! – с обидой выговорила она, с болью. – Ведь как бы хорошо у нас все могло быть, как хорошо!..
– Разве речь о нас? – спросил он тихо, и она увидела в его глазах усмешку, потупилась.
Панин отобрал руки свои, повернулся и пошел по тропе обратно, к дому. Все убыстрял шаг. Мария, глядя ему в спину, спросила:
– Так вы?..
И не договорила. И Панин молчал. Мария отметила про себя: хоть и коротко подстрижены волосы у затылка, а все равно видно – начинают седеть. И стало вдруг тоскливо жалко его, тоскливо – оттого что ей-то не жалеть хотелось этого человека, а лишь удивляться ему.
Так они шли друг за дружкой. Панин наконец заговорил, не оглядываясь:
– За это сравненье – с колоколами – простите, конечно… Да я и не сравниваю: так, всплески памяти, – простите… Это от меня не зависит. Вы же видите, какой я… Если я сам себя не могу уберечь, не в силах, то имею ли я право…
– Не говорите! Стойте! Стойте! – вскрикнула Мария и прижала ко рту ладони, будто боясь сказать чтото лишнее.
Панин оглянулся растерянно, но по инерции еще должно быть, сделал шага два-три, только тогда остановился.
Мария проговорила тихо:
– Вы… от меня бежите?.. Так уж я сама! Сама! – и бросилась по тропе вниз, скользнув мимо, стараясь не прикоснуться к нему.
Панин шагнул за ней, оступился и, неловко взмахнув рукой, застыл, слушал, склонив голову набок, как шуршат, раскачиваясь, потревоженные ветви орешника: осыпалось там что-то, скатываясь с горы, позванивая, – может, мелкий песок, почти невесомый, едва слышный, скатывался и умолкал в тени зарослей.
Этот шорох будто подхлестывал Марию. Она вбежала в сад, а там – пир горой. Крикнула, никого не различая от слез:
– Отец! Где ты? Отец!..
Пасечного работяги утащили за дальний стол, он не услышал. Рядом оказался лишь Токарев, по ее лицу понял: случилось что-то нешуточное. И первое, что ему пришло на ум, – протянуть Марии налитую рюмку водки.
– Что с вами, Маша?.. Выпейте, успокойтесь!
Она выпила и тут же налила себе еще рюмку. Они выпили вместе. Водка не успокоила: лишь расслабила.
Мария, внезапно расплакавшись, спрятала лицо в громадных ладонях Токарева, долго не могла выговорить ни слова. И слезы ее текли по токаревским рукам, пальцы его вздрагивали, сами собой, а он боялся, что этим может обеспокоить Марию. Но она, плача еще, вдруг сказала:
– Вы – родной, Михаил Андреевич… Вы – самый родной! Только вы!.. И я хочу, чтоб вы знали: я вас люблю, вас! Понимаете? Потому что вы – сильный. Да, знайте! Люблю! – и взглянула на него сквозь слезы с такой отчаянностью, что он понял, наверное: она все с благодарностью примет, лишь бы – сейчас вот, сейчас, сию минуту увел он ее отсюда, спрятал…
Что-то спрашивал ее отец. Мария будто не слышала, не отвечала. И тогда Токарев, решившись, обнял ее за плечи, пугливые, но уже – доверчивые, увел к морю, в темень. Они ступали по самой кромке песка, такой плотной, укатанной прибоем, что даже следов их не оставалось. А волны шуршали, подбираясь к их ступням, и, обессилев внезапно, ускользали. Луна совсем скрылась за тучами. Они были здесь одни. Мария чувствовала, какая крепкая, какая бережная у него рука.
Назавтра Мария объявила отцу, что выходит замуж за Токарева. А несколько дней спустя написала письмо Панину, не отправленное лишь по настоянию Анисима Петровича:
«Уважаемый Владимир Евгеньевич!
Простите, что еще и письменно решилась побеспокоить. Хотя я – не Татьяна, а Вы конечно ж – не Онегин. Но мне кажется, что в последнее время Ваше отношение к Михаилу Андреевичу меняется, и Вы, боюсь, увидите в нем свадебного генерала. Вот потому, я думаю, нам стоит объясниться.
Да, я действительно выхожу за него замуж. Это – окончательно, и удивительного здесь ничего нет. Если бы Вы были наблюдательны, то могли заметить: именно к нему самые настоящие чувства я питала с начала нашего общего знакомства. Михаил Андреевич – щедрый, открытый, мужественный, умный и нежный человек.
Лучше его я не знаю людей. Может быть, только – отца.
Что же касается тех невольных и, как я сейчас понимаю, неуместных, непозволительных эмоций, которые я проявила по отношению к Вам, то Вы должны понять правильно: они диктовались не любовью, а лишь чувством сострадания. Ваша боль, которую Вы не умеете скрывать, невольно ранила и меня. А кроме того, и весь вид Ваш… Я не умею этого объяснить. Но даже и до сих пор, несмотря на все случившееся, одно воспоминание о том, как я первый раз увидела Вас, меня тревожит. Эта Ваша «взрослая» тенниска на мальчишеских плечах и вечно стоптанные ботинки, у них не только каблуки стесаны, но и задники вывернуты наискосок…
Вы понимаете, первая мысль моя – она и до сих пор не отпускает – была такая: «Как же он там, в Зеебаде, мог жить, такой косолапый…»
Я теперь понимаю отчетливо: только эта жалость – не сердитесь на меня – да, жалость руководила мною по отношению к Вам. Жалость, наверное, унизительная для Вас.
Я и больше того подозреваю: Вы, должно быть, всегда чувствуете эту жалость со стороны окружающих людей и именно поэтому близко никого не подпускаете к себе. Но разве можно прожить всю жизнь в одиночку?.. Это страшно. Но Вам и не нужен никто.
А вот Михаилу Андреевичу я больше всех нужна, я это очень чувствую. И потому, может, даже больше любви к нему у меня еще и чувство благодарности за ВСЕ. Даже за то, как он пытался собою, своим жертвовать в наших запутавшихся отношениях.
Теперь я это поняла и люблю его еще больше. Одного его люблю.
Вот и все, что я должна была высказать Вам.
Нет, еще об одном!
В разговоре с Михаилом Андреевичем – он мне передал, Вы видите: у нас никаких секретов друг от друга нет! – Вы высказали опасение, что эта бивачная жизнь на стройках вряд ли будет способствовать моему становлению как специалиста, искусствоведа. А разве строителям не нужны мои знания о Прекрасном?.. Но сейчас я об этом даже и думать не хочу. Пусть бы даже и так! Пусть я стану просто – «мужнею женой»! Разве этого мало, если я ТАК люблю Михаила Андреевича!
Да и потом – признайтесь! – опасения эти Ваши фальшивы. Уж кто-кто, а Вы-то убеждены в отсутствии у меня настоящего эстетического вкуса. Я помню все Ваши разговоры об этом. Вы, наверное, ими рассчитывали меня унизить и оттолкнуть. Так вот знайте: я и сама сомневаюсь, есть ли у меня настоящий-то вкус, не зря меня и в искусстве, в Голубкиной интересовали больше предметы нравственные, а не эстетические, формальные.
А раз его нет, настоящего-то вкуса, то его и не разовьешь. Это уж дается изначально или не дается, как музыкальный слух. Так стоит ли скрипачу без слуха занимать чужое место в оркестре и терзать дикими звуками дирижера и слушателей?
Вот видите, даже за ЭТО я на Вас не обиделась.
А только – благодарна. Вы на многое во мне открыли мои же глаза, а главное – на любовь к Михаилу Андреевичу.
Я желаю Вам только счастья.
Мария».
Совсем девичье, конечно, письмо. Аргунов, рассказывая, какими громадными буквами были выведены в нем словечки – «ЭТО», «ТАК», «ВСЕ», расчувствовался, чуть не прослезился. Отвернувшись от меня, сердито теребил вислые свои усы. Наконец проговорил басом:
– На свадьбу я не пошел.
И больше уж ничего рассказывать не захотел. Добавил только, что Панин тоже не был на свадьбе – вернулся в Москву и что вскоре началось следствие, о котором я все и так знаю. Панину о нем сообщил сам Анисим Петрович, без ведома Токарева. Панин прилетел тут же и жил здесь еще с неделю – в гостинице.
О Корсакове Аргунов никаких разговоров не слышал. Прощаясь со мной, он сказал:
– Рисунок этот… не сомневайтесь! – завтра же верну в архив, в дело.
Я промямлил что-то невразумительное. Анисим Петрович, властно подняв руку, перебил меня:
– Нет уж! Меня и самого мучил непорядок такой, держал рисунок – как память только. А место ему – в архиве: кто знает, куда, когда и к кому от него нити пойдут? Вот вам же он понадобился? Непорядка в архиве быть не должно!
У порога мы обнялись. Я ушел, не оглядываясь: уж очень хотелось вернуться, задержаться еще хоть на день.
Но вроде не было повода.
В самолете, в гулком, черном небе я еще раз перечитал статьи Аргунова, которые дал мне Штапов.
Зачем он все же подсунул их мне? По забывчивости? По расчету?.. Вдруг такою гадливостью меня обдало-к Штапову, к себе самому: я себя его соучастником почувствовал! – чувство нелепое, дикое. Но он, наверно, того и хотел, уверен был: я помогу ему водворить «солнце» на место. Он себя заведомым победителем чувствовал, несмотря ни на что. А я, хоть и подсмеивался над ним при встрече, но так, чтоб не осознал Штапов того, будто кукиш показывал, не вытащив руки из кармана, – смельчак!..
Я, смяв, затолкал листки в папку, а ее закинул на полку над головой, подальше, чтоб не прикоснуться случайно.
Самолет тряхнуло в воздушной яме, моторы взревели сильней, будто вломиться хотели в кабину, раздавить немногих ночных пассажиров, – почти все кресла впереди были пусты, печально белели чехлами.
В Москве, в редакции, когда я рассказал все, как было, главному редактору, ответственному секретарю, они решили: о Долгове ничего не писать, а мне, для порядка, вынесли выговор – «за то, что самовольно сбежал из командировки, не выполнив задание редакции».
Так и сформулировали.
Я посмеялся этому. Теперь, когда Долгова не было рядом, я чувствовал лишь благодарность ему за встречу в архиве с Анисимом Петровичем, за отысканное случайно «дело» Токарева и даже – за невольный побег в ночи, за Штапова.
Главное, теперь я не только мог – должен был пойти к Панину.
ЦЕРКОВЬ ЗНАМЕНИЯ
Совсем не таким я ожидал увидеть Владимира Евгеньевича. Или Аргунов уж слишком романтично рассказывал мне о нем? Или за эти годы как-то подвыцвел Панин? – серый, не по сезону, пиджак, серые, от седины, охватившей всю голову, волосы; морщины, морщинки, а глаза вприщур, – не разглядеть, вроде бы и вовсе нет в них той пронзительной синевы, о которой поминал Анисим Петрович. И сидел Панин за столом сгорбившись, ворот пиджачка вздернут, скособочился над тонкой, как бы усохшей шеей.
Но скорее всего впечатление такое сложилось у меня, потому что – не иначе – хотел я его увидеть глазами когда-то влюбленной в него дочки Пасечного. Должно быть, подсознательно искал я во внешности его нечто героическое, а ничего подобного не оказалось.
Когда я пришел, в кабинете его был еще один человек, молодой, курчавый, он стоял, картинно привалившись плечом к стене, хмурясь. Панин выслушал мои извинения, не взглянув на корреспондентский билет, который я достал все же, а молча кивнул на стул за соседним столом, свободным.
– Нет, Глеб, этого откладывать нельзя, – сказал он курчавому.
– Но, Владимир Евгеньич, мне же надо до конца года написать обзор литературы. Тоже не отложишь!
– Кому он нужен, ваш обзор! – буркнул Панин, глядя в стол.
– То есть как?.. Какая же диссертация без него?
– Ну, это я не знаю! Это меня не касается! – уже с нетерпением произнес Панин. – Мы здесь науку делаем, а не диссертации. В конце концов, можете писать ночами что вам угодно, а здесь…
Собеседник его, не иначе – аспирант, покраснев, выпрямился резко и уже готов был сказать что-то запальчивое, но Панин, вздохнув, проговорил примиряюще:
– Вы, Глеб, не совсем понимаете, о чем идет речь.
Пейсмекеры маммилярных тел включаются не одним только гиппокампом. Это – факт. И никуда от него не денешься. И если…
Но дальше пошли совсем уж незнакомые мне словечки: «гемолатеральный путь», «кортикальный источник», «гипоталамус» и какой-то Панину неприятный, как мне показалось, но чуть ли не одушевленный «субикулюм» – та ученая кабалистика, в которую неофитам хоДУ нет.
Панин говорил негромко. Аспирант переспрашивал что-то с удивлением и стоял теперь прямо, смуглый, крепкий, с лицом умным, хотя и капризным. Пожалуй, выражение это придавал ему чересчур резкий выгиб губ, тонких, бледных. Но вскоре он и спрашивать перестал, а только слушал, наморщив недоуменно лоб, прикрытый упавшими кудрями.
Я разглядывал кабинет. Он тоже был не из презентабельных. Панин с кем-то делил его, и телефон – один на двоих, столы завалены книгами; на полу и одна на другой – громоздкие коробки, явно с приборами, между ними только-только пройти человеку. На стене висело несколько фотографий одного и того же человека: лоб высокий, но не надменный, густые волосы откинуты назад, усы аккуратно подстрижены; пристальный, спокойный взгляд, и вообще на всех фотографиях в лице – покой и сосредоточенность. Ни улыбки, ни взбудораженности – лишь неукоснительная, строгая ясность, внимание не к себе, а к тому, что находится за объективом фотоаппарата, где-то поодаль.
Один и тот же взгляд, ровный овал лица в молодости и на тех фотографиях, где волосы совсем белые.
Я догадался: Николай Кольцов – генетик, первый учитель Панина. И должно быть, единственный, потому что больше на стене ничьих фотографий не было. А эти явно висели давно, поблекли от солнца. Наверняка еще лет десять назад, когда вспоминали о Кольцове неохотно, они выглядели здесь немым укором и вызовом.
Но вдруг Глеб, аспирант, воскликнул взволнованно:
– Но если биологические эти часы могут тикать независимо от гиппокампа и от большой коры, если они самозаводящиеся, то… это же черт те что! Это ни в какие ворота не лезет! Значит, в самих маммилярных телах хранятся?.. Или надо говорить здесь о гипоталамусе?
Что заводит часы-то? А если двусторонняя связь, значит…
Он, не договорив, взглянул на Панина настороженно.
А тот улыбнулся и наконец распахнул глаза, они у него действительно голубые были. Произнес насмешливо:
– Вот видите, Глебушка, как быстро вы зерно уловили. Я на то и рассчитывал.
– Но это ж, Владимир Евгеньевич, – опять заговорил тот напористо, – противоречит всему, что вы двадцать лет доказывали!
Тут Панин снова с досадой поморщился. Ему претила, видимо, всякая несдержанность в выражении чувств.
– Ну, во-первых, не всему. А во-вторых, стоит ли удивляться? Удивляться другому надо: что столь долго в нашей лаборатории все тихо да гладко шло, концы увязаны, ничего не торчит. Вот и прекрасно, что факт этот вынырнул… В науке, Глебушка, так: десять плохих теорий не могут объяснить одного факта, но один факт иногда запросто опровергнет десяток самых распрекрасных теорий. Но не отбрасывать же его из-за этого?..
Что ж, что двадцать лет? Стало быть, иные детальки уточнять надо. И методика, Глеб, должна быть самая деликатная. Тут вам не просто тысячные доли микронов придется ловить, тут, смотрите-ка, – он стал чертить на листе бумаги и объяснять опять непонятное мне.
Но теперь уж я следил за ними внимательно.
В том, как склонился Глеб к столу, в лице его, в движениях рук появилась размашистая отчаянность. Он вдруг сказал жадно:
– Тут и троим сотрудникам не справиться! И лаборант нужен – обрабатывать срезы. Кто это будет делать? Лена Бычкова? Она не сумеет.
– Не торгуйтесь, Глебушка, – ответил Панин с прежней усмешкой.
– Да не смешно это! – вдруг возмутился тот. – Если хотите, я вообще не понимаю, зачем вам собак-то дразнить! Ну зачем?.. Ведь если оно подтвердится, как вы здесь вычертили, представляете, что поднимется?
– Положим, дразнить их будете вы, Глебушка, а не я.
Аспирант каждый раз вздрагивал от этого «Глебушки».
– Да какая же разница! – воскликнул он и, осекшись, спросил: – При чем здесь я-то? Не-ет, извините!
Идеи ваши, бензин наш, так, что ли? Вам только руки мои нужны?
Панин заговорил тихо и неожиданно жестко:
– А вы напрасно так о своих руках, Глеб, – уничижительно. Без головы кое-какой ученый всегда может статься; что-то в журналах копнет для себя, что-то в кулуарах услышит. А вот без рук, с самой светлой головой – ничего не выйдет, нет!.. Но к вам-то я прежде всего из-за вашей головы обратился: я же вам всегонавсего тусклый черновик подкладываю. Так что… Да не о том сейчас речь! – перебил он сам себя. – Продумайте все как следует. А завтра мне скажете, решитесь ли? Тут четко надо представить: занятие это, может, не на один год.
– Да уж! – обреченно произнес Глеб и вышел ссутулившись.
После паузы Панин вопросительно взглянул на меня.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56