..»
И я стал придумывать – «хоть бы хватило фантазии!» – нечто взволнованно-романтическое и, кстати, не такое уж невероятное, потому что – не помню, где, когда, – но читал я схожее об одном из чепаевцев. Забылись, правда, детали, а сейчас именно детали были нужнее всего: без них Долгов мог бы и не поверить рассказу. А мне важно было, чтобы поверил.
Будто бы случилось это, когда еще в силе была деникинская армия. Но уже отшумел знаменитый таманский поход, и Царицын сумел отстоять себя, и чуть не по всей Кубани начали сбиваться отряды красных конников-партизан, и, несмотря на все успехи свои, белогвардейцы не чувствовали себя спокойно, даже в станицах, расположенных далеко от фронта. Но все ж таки повсюду была объявлена мобилизация в белую армию, казаков призывали воевать АЛоскву.
И будто бы Степан, по прозвищу – Пекарь, отец Долгова, тайно кочевал тогда от станицы к станице, рассказывая голытьбе правду о том, что делается на фронтах, о Ленине, о Москве и советской власти, и тем самым немало отсрочил он вербовку деникинских пополнений.
И вот однажды пробирался Степан Пекарь в одиночку, верхом степными перелесками, вдалеке от всякого жилья. День клонился к вечеру. Ехал Степан, опустив поводья, спокойно, не таясь. Может, задумался о жене, забитой озверевшим казачьем, или о сынишке, пропавшем без вести, мало ль о чем! Ветерок занимался. Позвенькивал тяжелой листвой дубовый лесок. Уставший конь вздыхал шумно. И сам не заметил Степан, как выехал на просторную, холмистую опушку и вдруг увидел перед собой расположившийся на отдых немалый – сотни в две-три – отряд деникинских новобранцев. В стороне, стреноженные, паслись лошади, а казаки, кто в чем, лежали у прогоревших костров или просто в траве, руки – за голову, глаза – в небо. А в небе неспешно плывут багряные, закатные облака. И так же неспешно движутся верхами навстречу Степану, заметив его, офицер и два солдата в форме.
Все это враз увидел Степан и, уже натянув поводья, хотел пустить коня вскачь, прочь, но тут и еще увидел: как офицерская лошадь легко прибавила шаг и как красиво она выбрасывает тонкие ноги в белых бабках, словно б играючи. Понял – не уйти, тем более в нагане у Степана оставалось всего два патрона – вот и все его вооруженье. Амба!.. И тогда веселый азарт, словно бы весенним бесшабашным, все увлекающим за собой ливнем, обдал душу Степана, и он, выхватив из кобуры наган с последними двумя пулями, выстрелил в воздух раз и второй и крикнул насмешливо, а вместе с тем властно: «Эге-гей! Казачки! Слушай меня все!..»
Те повскакали, ошеломленные, кое-кто, правда, бросился к лошадям, но Степан еще приказал: «Не двигаться! Стоять по местам! Вы окружены красными партизанами! Все – на мушке! Кто сделает хоть одно движенье, тут же получит в лоб пулю!»
И столько было силы в его голосе, так уверенно прозвучали в предвечерней тишине выстрелы, что ему поверили. Даже офицер испуганно дернул уздечку, белоногая лошадь его, всхрапнув, встала на дыбки, но тут же, пришпоренная, усмирилась.
А Степан продолжал загибать вдохновенно: какой большой отряд спрятан здесь, за дубками, и сколько конников еще на подходе, и потому-то, не желая кровавой сечи, зная, что ничем еще не запятнали себя новобранцы в глазах трудового народа, не успели послужить белогвардейским гадам, – только лишь потому и решился он выйти к ним так вот – почти безоружный – ради откровенного и, может, последнего дня иных казаков разговора, – все, мол, от них же самих зависит, от их разумности или контрреволюционного, слепого безумья.
Тут я замолчал и с подоконника протянул Долгову банку с консервированным компотом: дескать, не хочешь ли? Он поморщился недоуменно. А я и еще затянул умышленную паузу, пока Федя не спросил в нетерпенье.
– Ну и что же? Дальше – что?
Значит, Федя поверил! Всему поверил! Ну, а Долгов-то что?
Он все крутил в руке банку компота, пока не прочел вслух надпись:
– Комп-о-от! – И вдруг стал пить жадно, быстро.
Сок стекал по подбородку.
Неужели вовсе ничего не дошло до него? Ну да, наверно, не понимает даже, кто такие казаки и что за гражданская война была, – так? Но все же хоть что-то от рассказа моего у него в памяти останется! И я продолжал накручивать, разъясняя с нарочитой подробностью всякие детали, названия, как широкодушно предложил красный конник всем желающим вступить в партизанский отряд, и таких оказалось немало. А остальных тут же отпустил Степан Пекарь на волю, без оружья, конечно, и взяв с них клятву – больше в ряды беляков не вступать, рассеяться, попрятаться по хуторам, прикубанским плавням.
Мол, так вот и начался боевой отряд Степана Пекаря, с того самого вечера.
– Отчаянная головушка! – тихо воскликнул со своей койки Федя-говорок.
И тогда я решил еще подбросить полешек в огонь: рассказал, какой яростный был закат в тот час, как вдали отсвечивали багрово снежные шапки Кавказских гор, какой сиреневообвальный воздух пластался вкруг вершин, и как пряно пахла перестойная, высокая трава на лесной поляне, как желтила она пригорки… Я сознавал себя в те минуты чуть не богом и строил мир таким, каким мне хотелось его увидеть. Озвучил тишину гомоном скворцов, курлыканьем горлинок, тревожным бряцаньем конской сбруи и радостным гиканьем жеребенка, случайно прибившегося к табуну казачьих лошадей.
Глаза у этого жеребенка в сумерках стали лиловыми.
А когда совсем стемнело, я опять разжег костры на земле, Степан Пекарь сидел у огня и снова рассказывал, какой станет жизнь на земле, когда вовсе побывшится на ней белая нечисть, все люди станут друг другу братьями и каждый будет радоваться, если сможет хоть чем-то помочь соседу.
– Вот именно так и рассказывал Степан Пекарь: помогать людям – не долг, не обязанность, тем более – не снисхожденье к другому, а прежде всего радость для того, кто помогает. Без этого чувства, не испытав его еще и еще раз, не привыкнув к нему, как сызмальства привыкают к утренним рассветам и вечерней тишине, люди будут попросту ощущать свою жизнь обкусанной. «Запомните, – друзья! – повторял Степан Пекарь. – Помогать – это и есть счастье, и нет ничего более светлого на свете!..»
Долгов и Федя-говорок молчали, задумавшись. Я пояснил им: все это рассказал хранителю краснодарского архива Анисиму Петровичу один из тех казаков, которые остались в тот вечер с Пекарем и были так потрясены случившимся, услышанным, что запомнили все до малейших подробностей. А позже казак этот, раненый, отстал от отряда и потому дальнейшей судьбы своего командира он не знал. Не знал он – во всяком случае Анисиму Петровичу не говорил – и настоящей фамилии Пекаря. Разговор такой состоялся у них давно.
А теперь уж казак тот умер. Но, наверное, еще можно найти и других соратников Степана Пекаря. Надо только как следует поискать. Вот выздоровеем мы, и можно будет этим заняться.
– Только, Иван Степанович, – сказал я тихо, – дело это не скорое, может, придется не один месяц потратить, и уж тогда с кроликами вашими возиться станет недосуг.
И тут в первый раз за весь разговор взгляд его стал осмысленным, радостным, он воскликнул твердо:
– Кролики!
Не иначе вспомнил этих зверюшек. Тогда я сказал:
– Без машины-то теперь вам не прокормить их.
Но вы не расстраивайтесь: что они вам!..
– Половые извращенцы! – опять воскликнул он торжествующе и загоготал дурашливо.
– Так что, за ними жена ухаживает, что ли? – спросил я.
– Жена-а, – протянул Долгов, и взгляд его стал подозрительным.
Федя вздохнул тяжко. И мы с ним заговорили о болезнях своих, рассчитывая хоть этим развлечь Долгова.
Но опять глаза у него омертвели. Лучше ему побыть сейчас одному. Я настоял, чтобы он ушел, лег.
Скоро и Федя задремал. А я благодарно разглядывал ветви сосны за окном, их иглы, чудо какие зеленые, сочные, несмотря на мороз, и оплывы будущих завязей на летошних побегах; весной от них еще разойдутся в стороны новые клейкие, светлокожие прутики. Вот схлынут морозы, прилетят теплые ветры, и пойдет бродить свежий сок под корой, будоражить уснувшее дерево.
А потом я стал думать о Панине, Зеебаде и как-то сразу – об Анисиме Петровиче и Дине, «дите новой эры», о своей жене, Корсакове, о его мальчишке, похожем одновременно на старика и хищного, малого лисенка. А глаза-то – жены Долгова, Татьяны Николаевны.
Уж очень испуганные у нее были глаза и настороженные…
Вдруг вспомнил, как Долгов в машине опять приценивался к рисункам Корсакова, будто и под них хотел чтото выторговать. Неужели прячут еще какие-то работы Корсакова? А Татьяна Николаевна боялась сказать?.. Вряд ли. Ну разве стала бы она, девчонка-блокадница, везти их из Ленинграда! А все-таки – спросить бы об этом сейчас у Долгова! Глядишь, и проболтался бы, не сработал бы какой-то охранительный рычажок в его больной памяти, и все бы выложил мне как на духу.
Нет, если б и было возможно такое, – хорошо, что не спросил. И пока не спрошу. Вот выздоровеет Долгов, тогда – поговорим.
ВЫНУЖДЕННАЯ ПОСАДКА
Осенью я уже засунул костыли за шкаф, обходился палкой и только-только вернулся к службе в редакции, как позвонил Панин. Он и до того, еще зимой, заезжал раза два в лопасненскую больничку, забрал, между прочим, в какую-то свою клинику Долгова, и позже, когда я отлеживался дома, мы перезванивались. А все равно голос его в трубке прозвучал неожиданно.
Рассказал: двое сотрудников пущинской лаборатории затеяли эксперимент с кедровками, птицами, на удивление памятливыми, эксперимент – в тайге, и он посоветовал им обосноваться во владениях Токарева – не все ли равно где – были бы кедрачи! – а Токарев пообещал оказать необходимую помощь, и вот теперь у самого Панина выдалась возможность на неделю слетать туда, не то чтоб ради проверки, помощи, а так – для разрядки, отдышаться в лесу, устал он, Панин. И тут я взмолился:
– Возьмите меня с собой, Владимир Евгеньевич!
Панин, почему-то смутившись, начал расспрашивать о здоровье, засомневался, под силу ль такое? – придется немало ходить… А я, не опуская трубку, уже спросил у своего зава, – тот сидел тут же, в комнате, – даст ли командировку; он руками развел: что, мол, не сделаешь для тебя, инвалида, и я прокричал в телефон:
– Все! Решено! Мне дают командировку!
Но и это Панина не обрадовало, его молчание стало тягостным. Я наконец-то сообразил: получается, вроде позвонил он небескорыстно, будто соблазнял меня возможностью поехать и сам подсказывал тему – «таежный эксперимент биологов», о своей же лаборатории.
А теперь конечно ж стесняется сказать мне, что я поставил его в двусмысленное положенье.
– Владимир Евгеньевич, я слово даю – ничего о ваших опытах не писать.
– Ну, тогда другое дело. – Он рассмеялся коротко.
Я, кажется, в первый раз услышал, как Панин смеется – будто покашливает легко.
До отъезда я еще успел сходить в Третьяковскую галерею и полистать там, в фондах, дело Голубкиной.
В прошлую свою поездку к Токареву я не видел его жены, и теперь мне до знакомства очного, которого уж не миновать, хотелось яснее себе представить Марию Пасечную-Токареву – пусть бы для начала через человека, на которого она когда-то хотела походить, о котором диплом писала. Ведь не зря же и Аргунову, и всем она говорила на Красной речке, что скульптор Голубкина ее заинтересовала прежде всего поисками нравственными.
Больше всего в деле было писем Анны Семеновны – сестре, Александре, Сане. По преимуществу – из Парижа, где Голубкина училась. Последние годы столетия прошлого – первые нынешнего.
Можно было понять из писем: Александра, кажется, убежденней верила в талант сестры, чем сама Голубкина. Может, была Александра для нее больше, чем для Ван Гога его братТео. Одна она умела успокоить сестру, когда на нее накатывали приступы отчаяния и Анна Семеновна готова была разбить все до тех пор сделанное ею. И – разбивала. Многие скульптуры только и сохранились благодаря Александре. По письмам это можно было представить.
Александра посвятила сестре всю жизнь. Потому даже осталась одинокой, хотя сватались к ней многие, в том числе литератор Мачтет и иные заметные люди.
И Голубкина – замкнутая по натуре, резкая до жестокости – в письмах к Сане была только исповедальна.
Кое-что я выписал из них для себя, для памяти.
Париж, 1898 год:
«Роден говорит, что я подвигаюсь, и непременно велит жить здесь… Знаешь ли, мне думается, что самое хорошее время будет, когда я буду зарабатывать деньги. Ах, здорово было бы!..»
Ее все время мучит мысль, что вынуждена она жить и учиться на средства родителей, крестьян, у которых каждая копейка – на счету… Я это читал, а сам вспоминал невольно, как Мария говорила когда-то: стыдно, мол, и ей бездельничать на даче отца. Не для сравненья.
Какие уж тут сравненья: Голубкина все время твердит о каторжном своем труде, иногда и сутками напролет, до беспамятства. Нервические ее припадки тогда и начались, в Париже.
Дальше в письме – о каком-то празднике речь, я не выписал, о каком именно:
«Ты, кажется, смеешься тому, что я сказала, что посмотрела бы на мужика. Понимаешь, тут это долгая история. Ведь как будто чуточку и стыдятся праздновать и не умеют, и хочется им все-таки, и совестно своего желания. А мужик-то намажет маслом голову и дегтем сапоги, наденет хрустящую рубашку, сложит громадные руки, не привыкшие к безделью, и сияет по чистой совести. Потому он верит, что праздник. А тут что уж это делают, ведь это играют в детскую игру. Это огорчение, а не праздник был…»
Другой листочек:
«Ты здраво идейный человек, а ведь здесь от легкой французской жизни даже наши русские делаются безначальными и легкомысленными. Тут удивительно легко живется нашим. Наши газеты, наши речи наполнены пожарами, неурожаями и всякой печальной всячиной, а здесь? Чудеса здесь, сразу и не расскажешь. Может, оно и более печально, чем наше. Кто знает. Когда приеду, я тебе много удивительного расскажу. Только тут легче жить народу, а надо помнить свое. Хоть я и помню и знаю, а все-таки еще крепче (а где тут ять? Посади, пожалуйста) надо помнить… Знаешь, здесь русские эмигранты – самые печальные и самые отчаянные в России – становятся такими сытыми буржуа… Положим, и сами французы примешивают много смеха к своим печалям…»
«Париж, 1898
…Как ты думаешь, ведь все равно добиться быть художником не хватит ни время, ни денег, давай решим начинать зимой работу в Москве для заработка, может, тогда всем получшает. Я иногда и очень часто чувствую себя скотиной, ограбившей всех. Пуще всего меня мучает совесть… как же вот осталась одна вечером, вот и думаю… до осени, думаю, не надо тут жить?»
«Париж, 1902 …Мрамор как царь перед гипсом…
Ведь вот чем хорош еще мрамор, что теперь я и дома могу работать. Модели можно делать летом, а зимой выколачивать. Раз для этого ничего не нужно особенного в смысле помещения. У меня одна голова вышла совершенно, как у всех скульпторов, которые считаются хорошими, вот ты увидишь… Я решила пока остаться в этой мастерской, потому что эта судорога случилась со мной, должно быть, потому, что у меня хорошая модель была, а может, потому, что окно было открыто.
Теперь ничего, может потому, что тепло стало. Сто рублей я получила. Мраморщик говорит, что я бюст могу кончить в месяц. Буду стараться – это очень долгая работа. Потому она мне и нравится, что теперь я уж всегда буду иметь работу. Тут наши русские бабы галдят, что у нас будет голод, потому что убирать хлеб некому, дескать, всех на войну побрали. Какие тут дуры сидят, а галдят, ругают Россию и потому, что сидят в Париже, считают себя умными и понимающими в русских делах больше самих русских. Вы, небось, в саду чай пьете. Меня уж домой начинает тянуть, работаю я здорово и так увлекаюсь, что и в музеи не хожу, это зря, да все некогда, все хочется поскорее. Мои папиросы и чай кончились. Сдается мне, что с мрамором я уже не буду нуждаться в работе… Понимаешь, как научусь работать мрамор, то уж я буду настоящий артист, а то все еще ни то ни се, и знаешь, он мне идет в руку. Вот увидишь. Боюсь, что я нахвалюсь, а вы скажете: «У дрянь-то!» Я думаю, что надо все вещи домой везть, а не в Москву, а то вы и не увидите. Правда, надо домой. Их придется товаром пустить, а то очень дорого будет, тяжелый он. Напишите мне побольше. Я тут както ни с кем не сошлась и мне очень не хватает художественного общества. Да думаю, что может это и лучше, укрепит независимость. Многие тут ко мне лезут, а потом выспросят и начинают подавать левую руку. Ну шут с ними, пишите. Прощай».
Опять – срывы, сомненья. Неизменно только – самоотреченье, упрямое желанье содрать с себя все чуждое ремеслу.
Она это слово высоко ставила, лет через двадцать единственную свою брошюру Голубкина так и назовет:
«О ремесле скульптора».
И почти непостижимое для вчерашней крестьянки полное отсутствие практичности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
И я стал придумывать – «хоть бы хватило фантазии!» – нечто взволнованно-романтическое и, кстати, не такое уж невероятное, потому что – не помню, где, когда, – но читал я схожее об одном из чепаевцев. Забылись, правда, детали, а сейчас именно детали были нужнее всего: без них Долгов мог бы и не поверить рассказу. А мне важно было, чтобы поверил.
Будто бы случилось это, когда еще в силе была деникинская армия. Но уже отшумел знаменитый таманский поход, и Царицын сумел отстоять себя, и чуть не по всей Кубани начали сбиваться отряды красных конников-партизан, и, несмотря на все успехи свои, белогвардейцы не чувствовали себя спокойно, даже в станицах, расположенных далеко от фронта. Но все ж таки повсюду была объявлена мобилизация в белую армию, казаков призывали воевать АЛоскву.
И будто бы Степан, по прозвищу – Пекарь, отец Долгова, тайно кочевал тогда от станицы к станице, рассказывая голытьбе правду о том, что делается на фронтах, о Ленине, о Москве и советской власти, и тем самым немало отсрочил он вербовку деникинских пополнений.
И вот однажды пробирался Степан Пекарь в одиночку, верхом степными перелесками, вдалеке от всякого жилья. День клонился к вечеру. Ехал Степан, опустив поводья, спокойно, не таясь. Может, задумался о жене, забитой озверевшим казачьем, или о сынишке, пропавшем без вести, мало ль о чем! Ветерок занимался. Позвенькивал тяжелой листвой дубовый лесок. Уставший конь вздыхал шумно. И сам не заметил Степан, как выехал на просторную, холмистую опушку и вдруг увидел перед собой расположившийся на отдых немалый – сотни в две-три – отряд деникинских новобранцев. В стороне, стреноженные, паслись лошади, а казаки, кто в чем, лежали у прогоревших костров или просто в траве, руки – за голову, глаза – в небо. А в небе неспешно плывут багряные, закатные облака. И так же неспешно движутся верхами навстречу Степану, заметив его, офицер и два солдата в форме.
Все это враз увидел Степан и, уже натянув поводья, хотел пустить коня вскачь, прочь, но тут и еще увидел: как офицерская лошадь легко прибавила шаг и как красиво она выбрасывает тонкие ноги в белых бабках, словно б играючи. Понял – не уйти, тем более в нагане у Степана оставалось всего два патрона – вот и все его вооруженье. Амба!.. И тогда веселый азарт, словно бы весенним бесшабашным, все увлекающим за собой ливнем, обдал душу Степана, и он, выхватив из кобуры наган с последними двумя пулями, выстрелил в воздух раз и второй и крикнул насмешливо, а вместе с тем властно: «Эге-гей! Казачки! Слушай меня все!..»
Те повскакали, ошеломленные, кое-кто, правда, бросился к лошадям, но Степан еще приказал: «Не двигаться! Стоять по местам! Вы окружены красными партизанами! Все – на мушке! Кто сделает хоть одно движенье, тут же получит в лоб пулю!»
И столько было силы в его голосе, так уверенно прозвучали в предвечерней тишине выстрелы, что ему поверили. Даже офицер испуганно дернул уздечку, белоногая лошадь его, всхрапнув, встала на дыбки, но тут же, пришпоренная, усмирилась.
А Степан продолжал загибать вдохновенно: какой большой отряд спрятан здесь, за дубками, и сколько конников еще на подходе, и потому-то, не желая кровавой сечи, зная, что ничем еще не запятнали себя новобранцы в глазах трудового народа, не успели послужить белогвардейским гадам, – только лишь потому и решился он выйти к ним так вот – почти безоружный – ради откровенного и, может, последнего дня иных казаков разговора, – все, мол, от них же самих зависит, от их разумности или контрреволюционного, слепого безумья.
Тут я замолчал и с подоконника протянул Долгову банку с консервированным компотом: дескать, не хочешь ли? Он поморщился недоуменно. А я и еще затянул умышленную паузу, пока Федя не спросил в нетерпенье.
– Ну и что же? Дальше – что?
Значит, Федя поверил! Всему поверил! Ну, а Долгов-то что?
Он все крутил в руке банку компота, пока не прочел вслух надпись:
– Комп-о-от! – И вдруг стал пить жадно, быстро.
Сок стекал по подбородку.
Неужели вовсе ничего не дошло до него? Ну да, наверно, не понимает даже, кто такие казаки и что за гражданская война была, – так? Но все же хоть что-то от рассказа моего у него в памяти останется! И я продолжал накручивать, разъясняя с нарочитой подробностью всякие детали, названия, как широкодушно предложил красный конник всем желающим вступить в партизанский отряд, и таких оказалось немало. А остальных тут же отпустил Степан Пекарь на волю, без оружья, конечно, и взяв с них клятву – больше в ряды беляков не вступать, рассеяться, попрятаться по хуторам, прикубанским плавням.
Мол, так вот и начался боевой отряд Степана Пекаря, с того самого вечера.
– Отчаянная головушка! – тихо воскликнул со своей койки Федя-говорок.
И тогда я решил еще подбросить полешек в огонь: рассказал, какой яростный был закат в тот час, как вдали отсвечивали багрово снежные шапки Кавказских гор, какой сиреневообвальный воздух пластался вкруг вершин, и как пряно пахла перестойная, высокая трава на лесной поляне, как желтила она пригорки… Я сознавал себя в те минуты чуть не богом и строил мир таким, каким мне хотелось его увидеть. Озвучил тишину гомоном скворцов, курлыканьем горлинок, тревожным бряцаньем конской сбруи и радостным гиканьем жеребенка, случайно прибившегося к табуну казачьих лошадей.
Глаза у этого жеребенка в сумерках стали лиловыми.
А когда совсем стемнело, я опять разжег костры на земле, Степан Пекарь сидел у огня и снова рассказывал, какой станет жизнь на земле, когда вовсе побывшится на ней белая нечисть, все люди станут друг другу братьями и каждый будет радоваться, если сможет хоть чем-то помочь соседу.
– Вот именно так и рассказывал Степан Пекарь: помогать людям – не долг, не обязанность, тем более – не снисхожденье к другому, а прежде всего радость для того, кто помогает. Без этого чувства, не испытав его еще и еще раз, не привыкнув к нему, как сызмальства привыкают к утренним рассветам и вечерней тишине, люди будут попросту ощущать свою жизнь обкусанной. «Запомните, – друзья! – повторял Степан Пекарь. – Помогать – это и есть счастье, и нет ничего более светлого на свете!..»
Долгов и Федя-говорок молчали, задумавшись. Я пояснил им: все это рассказал хранителю краснодарского архива Анисиму Петровичу один из тех казаков, которые остались в тот вечер с Пекарем и были так потрясены случившимся, услышанным, что запомнили все до малейших подробностей. А позже казак этот, раненый, отстал от отряда и потому дальнейшей судьбы своего командира он не знал. Не знал он – во всяком случае Анисиму Петровичу не говорил – и настоящей фамилии Пекаря. Разговор такой состоялся у них давно.
А теперь уж казак тот умер. Но, наверное, еще можно найти и других соратников Степана Пекаря. Надо только как следует поискать. Вот выздоровеем мы, и можно будет этим заняться.
– Только, Иван Степанович, – сказал я тихо, – дело это не скорое, может, придется не один месяц потратить, и уж тогда с кроликами вашими возиться станет недосуг.
И тут в первый раз за весь разговор взгляд его стал осмысленным, радостным, он воскликнул твердо:
– Кролики!
Не иначе вспомнил этих зверюшек. Тогда я сказал:
– Без машины-то теперь вам не прокормить их.
Но вы не расстраивайтесь: что они вам!..
– Половые извращенцы! – опять воскликнул он торжествующе и загоготал дурашливо.
– Так что, за ними жена ухаживает, что ли? – спросил я.
– Жена-а, – протянул Долгов, и взгляд его стал подозрительным.
Федя вздохнул тяжко. И мы с ним заговорили о болезнях своих, рассчитывая хоть этим развлечь Долгова.
Но опять глаза у него омертвели. Лучше ему побыть сейчас одному. Я настоял, чтобы он ушел, лег.
Скоро и Федя задремал. А я благодарно разглядывал ветви сосны за окном, их иглы, чудо какие зеленые, сочные, несмотря на мороз, и оплывы будущих завязей на летошних побегах; весной от них еще разойдутся в стороны новые клейкие, светлокожие прутики. Вот схлынут морозы, прилетят теплые ветры, и пойдет бродить свежий сок под корой, будоражить уснувшее дерево.
А потом я стал думать о Панине, Зеебаде и как-то сразу – об Анисиме Петровиче и Дине, «дите новой эры», о своей жене, Корсакове, о его мальчишке, похожем одновременно на старика и хищного, малого лисенка. А глаза-то – жены Долгова, Татьяны Николаевны.
Уж очень испуганные у нее были глаза и настороженные…
Вдруг вспомнил, как Долгов в машине опять приценивался к рисункам Корсакова, будто и под них хотел чтото выторговать. Неужели прячут еще какие-то работы Корсакова? А Татьяна Николаевна боялась сказать?.. Вряд ли. Ну разве стала бы она, девчонка-блокадница, везти их из Ленинграда! А все-таки – спросить бы об этом сейчас у Долгова! Глядишь, и проболтался бы, не сработал бы какой-то охранительный рычажок в его больной памяти, и все бы выложил мне как на духу.
Нет, если б и было возможно такое, – хорошо, что не спросил. И пока не спрошу. Вот выздоровеет Долгов, тогда – поговорим.
ВЫНУЖДЕННАЯ ПОСАДКА
Осенью я уже засунул костыли за шкаф, обходился палкой и только-только вернулся к службе в редакции, как позвонил Панин. Он и до того, еще зимой, заезжал раза два в лопасненскую больничку, забрал, между прочим, в какую-то свою клинику Долгова, и позже, когда я отлеживался дома, мы перезванивались. А все равно голос его в трубке прозвучал неожиданно.
Рассказал: двое сотрудников пущинской лаборатории затеяли эксперимент с кедровками, птицами, на удивление памятливыми, эксперимент – в тайге, и он посоветовал им обосноваться во владениях Токарева – не все ли равно где – были бы кедрачи! – а Токарев пообещал оказать необходимую помощь, и вот теперь у самого Панина выдалась возможность на неделю слетать туда, не то чтоб ради проверки, помощи, а так – для разрядки, отдышаться в лесу, устал он, Панин. И тут я взмолился:
– Возьмите меня с собой, Владимир Евгеньевич!
Панин, почему-то смутившись, начал расспрашивать о здоровье, засомневался, под силу ль такое? – придется немало ходить… А я, не опуская трубку, уже спросил у своего зава, – тот сидел тут же, в комнате, – даст ли командировку; он руками развел: что, мол, не сделаешь для тебя, инвалида, и я прокричал в телефон:
– Все! Решено! Мне дают командировку!
Но и это Панина не обрадовало, его молчание стало тягостным. Я наконец-то сообразил: получается, вроде позвонил он небескорыстно, будто соблазнял меня возможностью поехать и сам подсказывал тему – «таежный эксперимент биологов», о своей же лаборатории.
А теперь конечно ж стесняется сказать мне, что я поставил его в двусмысленное положенье.
– Владимир Евгеньевич, я слово даю – ничего о ваших опытах не писать.
– Ну, тогда другое дело. – Он рассмеялся коротко.
Я, кажется, в первый раз услышал, как Панин смеется – будто покашливает легко.
До отъезда я еще успел сходить в Третьяковскую галерею и полистать там, в фондах, дело Голубкиной.
В прошлую свою поездку к Токареву я не видел его жены, и теперь мне до знакомства очного, которого уж не миновать, хотелось яснее себе представить Марию Пасечную-Токареву – пусть бы для начала через человека, на которого она когда-то хотела походить, о котором диплом писала. Ведь не зря же и Аргунову, и всем она говорила на Красной речке, что скульптор Голубкина ее заинтересовала прежде всего поисками нравственными.
Больше всего в деле было писем Анны Семеновны – сестре, Александре, Сане. По преимуществу – из Парижа, где Голубкина училась. Последние годы столетия прошлого – первые нынешнего.
Можно было понять из писем: Александра, кажется, убежденней верила в талант сестры, чем сама Голубкина. Может, была Александра для нее больше, чем для Ван Гога его братТео. Одна она умела успокоить сестру, когда на нее накатывали приступы отчаяния и Анна Семеновна готова была разбить все до тех пор сделанное ею. И – разбивала. Многие скульптуры только и сохранились благодаря Александре. По письмам это можно было представить.
Александра посвятила сестре всю жизнь. Потому даже осталась одинокой, хотя сватались к ней многие, в том числе литератор Мачтет и иные заметные люди.
И Голубкина – замкнутая по натуре, резкая до жестокости – в письмах к Сане была только исповедальна.
Кое-что я выписал из них для себя, для памяти.
Париж, 1898 год:
«Роден говорит, что я подвигаюсь, и непременно велит жить здесь… Знаешь ли, мне думается, что самое хорошее время будет, когда я буду зарабатывать деньги. Ах, здорово было бы!..»
Ее все время мучит мысль, что вынуждена она жить и учиться на средства родителей, крестьян, у которых каждая копейка – на счету… Я это читал, а сам вспоминал невольно, как Мария говорила когда-то: стыдно, мол, и ей бездельничать на даче отца. Не для сравненья.
Какие уж тут сравненья: Голубкина все время твердит о каторжном своем труде, иногда и сутками напролет, до беспамятства. Нервические ее припадки тогда и начались, в Париже.
Дальше в письме – о каком-то празднике речь, я не выписал, о каком именно:
«Ты, кажется, смеешься тому, что я сказала, что посмотрела бы на мужика. Понимаешь, тут это долгая история. Ведь как будто чуточку и стыдятся праздновать и не умеют, и хочется им все-таки, и совестно своего желания. А мужик-то намажет маслом голову и дегтем сапоги, наденет хрустящую рубашку, сложит громадные руки, не привыкшие к безделью, и сияет по чистой совести. Потому он верит, что праздник. А тут что уж это делают, ведь это играют в детскую игру. Это огорчение, а не праздник был…»
Другой листочек:
«Ты здраво идейный человек, а ведь здесь от легкой французской жизни даже наши русские делаются безначальными и легкомысленными. Тут удивительно легко живется нашим. Наши газеты, наши речи наполнены пожарами, неурожаями и всякой печальной всячиной, а здесь? Чудеса здесь, сразу и не расскажешь. Может, оно и более печально, чем наше. Кто знает. Когда приеду, я тебе много удивительного расскажу. Только тут легче жить народу, а надо помнить свое. Хоть я и помню и знаю, а все-таки еще крепче (а где тут ять? Посади, пожалуйста) надо помнить… Знаешь, здесь русские эмигранты – самые печальные и самые отчаянные в России – становятся такими сытыми буржуа… Положим, и сами французы примешивают много смеха к своим печалям…»
«Париж, 1898
…Как ты думаешь, ведь все равно добиться быть художником не хватит ни время, ни денег, давай решим начинать зимой работу в Москве для заработка, может, тогда всем получшает. Я иногда и очень часто чувствую себя скотиной, ограбившей всех. Пуще всего меня мучает совесть… как же вот осталась одна вечером, вот и думаю… до осени, думаю, не надо тут жить?»
«Париж, 1902 …Мрамор как царь перед гипсом…
Ведь вот чем хорош еще мрамор, что теперь я и дома могу работать. Модели можно делать летом, а зимой выколачивать. Раз для этого ничего не нужно особенного в смысле помещения. У меня одна голова вышла совершенно, как у всех скульпторов, которые считаются хорошими, вот ты увидишь… Я решила пока остаться в этой мастерской, потому что эта судорога случилась со мной, должно быть, потому, что у меня хорошая модель была, а может, потому, что окно было открыто.
Теперь ничего, может потому, что тепло стало. Сто рублей я получила. Мраморщик говорит, что я бюст могу кончить в месяц. Буду стараться – это очень долгая работа. Потому она мне и нравится, что теперь я уж всегда буду иметь работу. Тут наши русские бабы галдят, что у нас будет голод, потому что убирать хлеб некому, дескать, всех на войну побрали. Какие тут дуры сидят, а галдят, ругают Россию и потому, что сидят в Париже, считают себя умными и понимающими в русских делах больше самих русских. Вы, небось, в саду чай пьете. Меня уж домой начинает тянуть, работаю я здорово и так увлекаюсь, что и в музеи не хожу, это зря, да все некогда, все хочется поскорее. Мои папиросы и чай кончились. Сдается мне, что с мрамором я уже не буду нуждаться в работе… Понимаешь, как научусь работать мрамор, то уж я буду настоящий артист, а то все еще ни то ни се, и знаешь, он мне идет в руку. Вот увидишь. Боюсь, что я нахвалюсь, а вы скажете: «У дрянь-то!» Я думаю, что надо все вещи домой везть, а не в Москву, а то вы и не увидите. Правда, надо домой. Их придется товаром пустить, а то очень дорого будет, тяжелый он. Напишите мне побольше. Я тут както ни с кем не сошлась и мне очень не хватает художественного общества. Да думаю, что может это и лучше, укрепит независимость. Многие тут ко мне лезут, а потом выспросят и начинают подавать левую руку. Ну шут с ними, пишите. Прощай».
Опять – срывы, сомненья. Неизменно только – самоотреченье, упрямое желанье содрать с себя все чуждое ремеслу.
Она это слово высоко ставила, лет через двадцать единственную свою брошюру Голубкина так и назовет:
«О ремесле скульптора».
И почти непостижимое для вчерашней крестьянки полное отсутствие практичности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56