Но тогда-то, как только окликнул галичанин Фрица, меня вдруг впервые за весь лагерь такой страх окатил! Даже не пойму почему. Но такой!.. – Ронкин и сейчас вроде простонал, как от боли, поморщился. Он был, наверное, сам себе неприятен в ту минуту. Спросил, голосом внезапно изменившимся, глухим: – Вообще, что мы знаем о страхе? Откуда, отчего поднимается он?.. Уж чего-чего не нагляделся я к тому дню, собою вовсе не дорожил, – так уж с самого начала у меня пошло, невольно, я это себе в заслугу не ставлю. Но вот помню, только-только еще привезли нас в Зеебад – на барже, морем, в трюме, навалом, как уголь, неделю без воздуха, без еды, – вонь стояла жуткая!.. А потом выволокли на палубу. Голова ходуном, все вокруг зашаталось, а надо пройти по узеньким мосткам на пристань – как ступить? Под мосткамито вода, черная, это осенью сорок первого было. Дождь идет. И там, на пристани – толпа горожан, любопытствуют. Дамы с зонтиками, а впереди всех – немчик, штафирка, лет двадцати, молоденький, розовый, чистенький, ну, совсем рядом с трапом и разглядывает сходящих, как скот разглядывают… Все это я так мгновенно и сразу ощутил: свою немощь, боль в раненой и затекшей ноге, полоску черной воды меж металлом судна и бетоном пристани – шагнуть бы туда, и с концом! Захотелось шагнуть… Но в тот же миг поймал я и взгляд немчика этого, сытого, а на нас форма еще красноармейская, истлевшие, но гимнастерки, – и ее на себе я тоже увидел и пошел!.. Шел, под ноги не глядя. G одной только мыслью: «Не опустить взгляд! Смотреть в глаза этому свинорожему немцу!» И я помню посейчас, как он в лице перевертывался, пока глядел на меня – глаза в глаза! – не презрение, а уж страх я увидел. Да!
Он меня в ту минуту испугался, – и стало мне весело…
Не поверите: потом, во все годы при мысли о своей смерти я вот так же веселел. Самогипноз, что ли? За других боялся, постоянно, и научился осторожности, без которой не протянуть долго, но таких поединков, как с тем немчиком, в лагере себе не позволял вовсе.
И вдруг, как окликнул он Фрица, что-то сломалось во мне. Майер встал против меня, всего в полушаге, и не торопясь разглядывал, худой, серый, невзрачный, и глаза… от пьянства выцвели, слюдяные глаза. Но что-то металось в самой глуби их – цепкое, с пристрастием, Если б он что-либо спросил меня в то мгновенье, я бы не смог ответить. Просто физически не смог, не хватило б сил. Не знаю, может, то и не страх был – не умею определить. Может, унижение, какое не преодолеть.
Он смотрел. А я стоял, вытянувшись, замерев, и будто ничего не было на моем месте, даже куска дерьма не было: он как в пустоту смотрел. Хорошо, не спросил ничего, – заговорил сам, раздумывая и к галичанину обращаясь, а тот остановился почтительно чуть сзади: «Смотрите внимательней, Вилли. Высокий лоб и выпуклые, выгнутые кверху надбровные дуги – ничего вам не говорят? Неужели? А глаза – глубоко посаженные, но большие, ровный овал лица… Нет, я никогда не ошибаюсь: это четко выраженный московско-рязанский тип… Ну спросите его, откуда он?»
Я понимал немецкий, потому что у него общие корни с нашим идишем, на котором говорили в еврейских местечках в Белоруссии. И понял все, что сказал Майер.
Чувствую: всплывает во мне – из живота откуда-то – неудержимый смех, – нервная, конечно, реакция. Едва я задавил его. А помог мне голос галичанина, вороний, пронзительный: «Где тебя делали твои отец и мать?» – «В Москве, господин обершарфюрер!» – все-таки сумел я ответить, на этот раз – по-немецки, нарочно. И дальше уж все покатилось легко. Майер чуть не обрадовался: «Вот видите! Я не мог ошибиться!» – а во взгляде – хитринка, что ли, какой-то отсвет, мешавший мне, но и будто манивший… Догадался: он, может, потому только так повернул, что болел за свой престиж. Ну, конечно!
А как еще ему держаться? Признать, что уж который год в Зеебаде на глазах у всех, у него на глазах живет и здравствует еврей, и он – это он-то, не раз выхвалявшийся, что чует юде по одному только запаху за полверсты! – проглядел меня? Признать этакий криминал?
Не мог он это сделать тут, на плацу. Не мог! А если позже чуть? И где-нибудь в комендатуре? В карцере?..
Но пока-то он удивился только: «О-о! И знает немецкий!.. Профессия?» – «Студент», – опять соврал я. – «Что изучал?» – «Филологию». – «Очень любопытно!» – заключил Майер и опять взглянул с усмешечкой, гадкой, хитренькой. Обнял моего галичанина за плечи и повел его прочь. Но тот все ж таки обернулся, чернявый, сморщился злобно, и во взгляде пропечаталось: «Но все равно меня ты не проведешь! Не уйдешь от меня!..»
И потому сразу же после аппеля бросился я к своим немецким друзьям, все рассказал, и уже через полчаса, неисповедимо, какими путями, – ничего не делалось в лагере явно, – я был зачислен в рабочую команду, которую в тот же день отправили в филиал Зеебада, километров за тридцать. Мы обслуживали местный аэропорт, чистили снег, бетонировали новую взлетную полосу, а на самом деле – глазами работали, и потому нас продержали там до самого крайнего края, потому и вышли мы на «тотенвег» с одной из последних колонн. А последним, как оказалось, идти было легче…
Ронкин замолчал. Я позволил себе спросить:
– Легче? Почему?
Он взглянул на часы. Шел уже второй час ночи. Молчал Ронкин, задумавшись. Вдруг придвинулась заоконная тьма. И тишина слышней стала. Усталость наливала тело, гнула плечи к столу. «Это у меня-то! А как же Семен Матвеич?..» День открутился на экскаваторе. Он еще раньше рассказывал: чистил сегодня дорогу к забою, самая муторная работенка: три ковша – впустую, один – в самосвал, и опять – скребет, скоблит дорогу экскаватор неловкими зубьями ковша, будто протезом вместо руки. А надо ж приборочку идеальную сделать, чтоб шоферам в забой приятно было заехать, чтоб они спешили сюда. Да и не ради них – себя ради – почему не постараться? Ведь это все равно что в собственном доме пол натереть… Он вскинул вихрастую голову.
– Легче почему? Как вам сказать?.. Шли мы три недели, почти без еды. Снег уже растаял, лежали в полях с прошлого года груды кормовой свеклы, а вокруг них и к ним – дорожкой, пунктиром трупы хефтлингов в полосатой одежке с пятнами крови. Как предупреждение: не бросайся за этой свеклой – пристрелят. Все равно некоторые кидались с отчаяния, но уж группами, человек по десять, не меньше: скольких-то пристрелят, а двое-трое успевали вернуться в колонну со свеклинами в руках. Иного ранят, кровь по руке течет, а он той же рукой ухватил добытое, грызет!.. И вот так трупы эти повсюду упреждали: не смей ступать за обочину, к колодцу – ни шагу, не отставай…
Двинули нас поначалу на юг. Ходили слухи – в Дахау.
А наши войска прорвали «восточный вал» и уж вышли к Берлину. Тогда нас повернули обратно, на север, к морю – грузить на корабли и топить? Куда-то везти? Никто ничего не знал толком, даже охранники. А на дорогах – коловерть: фуры с беженцами, отступающие, бегущие вермахтцы, наступающие фольксштурмисты, – на каждом перекрестке пробка, варево. И как огрызки – пунктиром трупы в полосатой одежде. По ним и сумел разыскать нас транспорт Красного Креста с продовольствием. Правда, всего-то пяток машин, крытые белым брезентом, поверху – красные полосы. Швейцарские, кажется. Я тогда в первый раз увидел грузовики с кабинами, встроенными над моторами, – тупорылые, чудные. А в кузовах пакеты с салом, шоколадом – смертельные как раз вещи для нас! Но разве утерпишь!..
И за этот пяток машин они чуть не жизнь нашему Штолю, коменданту, пообещали, чтоб разрешил помощь.
Прорвались! Догнали!.. В голом поле нас всех сбили по одну сторону дороги, а грузовики встали по другую, и вот пускали к ним пятерками, а потом с пакетами – еще дальше, в третью зону, специально оцепленную колючей проволокой, чтоб никто не мог подобраться к машинам во второй раз.
А все равно хватило пакетов только на две последних колонны – опять последние выгадали! Хотя и осталось нас к тому дню ровно вполовину меньше, чем вышло из ворот Зеебада: по двести пятьдесят в колонне, вместо пятисот начальных. Потому-то нас и соединили вместе. Некоторые загнулись от тех продуктов. Знаете: тут же – кровавый понос или судороги и все прочее, как положено. Но кого-то и спасли пакеты… Так что легче нам, легче, конечно, досталось. А мне так вообще повезло. Так повезло! Неслыханно! – Ронкин заулыбался и встал, походил по кухне, присел на подоконник. На темном стекле его лицо, усталое, белое, было как негатив. В какой-то миг качнулось оно, будто из этого черного провала он только сейчас и вышатнулся для того лишь, чтоб это все свое вроде бы давнее – но никуда не ушедшее! – донести, доплеснуть, хоть краем каким, но коснуться меня, чтоб ничего не сгинуло за окном навовсе.
– Еще когда нас с аэродрома пригнали в центральный лагерь, строить в колонну, – ночь, прожекторы, выстрелы, лай собак, а вокруг море эсэсовских серых шинелей, искореженные страхом и злобой хари, уж где-то на западе, то ли на юге, на слух не разберешь, артиллерия громыхает, – – вот тогда-то сумел прорваться ко мне через оцепление Дыбенко Костя, дружок мой, кубанец… Да, из кубанских казаков. Он и сейчас там живет у себя в станице. Между прочим, крепко помог, когда я шарился по их местам с этими своими экспедициями с Красной речки за продовольствием.
И сунул мне в последний лагерный миг, перед отправкой, кулек с крупой, с гречкой. Восемь человек мы вокруг нее и кормились: растирали камнями в миске вместе с листьями прошлогодними, корой, травками всякими и варили – по паре ложек на брата. А то так – затируху, сухую, ели, если воды не достать.
Костя, конечно, рисковал жизнью. Он даже пролез обратно через оцепление, не знаю уж как, но пробрался. Он, знаете, гигантского роста, силы невероятной; немцы обожают все большое, сильное, а он к тому же вообще парень на все руки и бондарь– – единственный настоящий бондарь на весь Зеебад. Потому и попал когда-то в складскую команду и там прижился – бочки мастерил. Там мы с ним познакомились. Там он и добыл эту гречку… А начальник складов – «горилла», весельчак Штимм – перетрусил, что ли?.. Ну, не знаю уж почему, он в ту ночь спрятал всю свою команду в одном из бараков с барахлом – там такие завалы: живого слона можно спрятать! – и сказал: «Прячьтесь здесь, мои милые дети! Завтра вы будете свободны…» Всплакнул даже и запер за ними дверь. Такой вот случай – был!
И даже собаки-ищейки их не нашли. Но склады – не карцер: там это легко могло случиться…
Не назавтра, а дня через три– – точно – пробились туда наши танки. Костя услышал выстрелы, русскую речь и кулаком, голым кулаком выломал стену, выбрались они!.. У него кулак, знаете, как кувалда… А мы-то за эти дни уже километров сто пятьдесят отмахали: гнали нас, не щадя. Чтоб оторваться от фронта… В колонне было человек пятьдесят словацких партизан, их привезли в Зеебад после тамошнего восстания. У старожилов-то, у нас, почти у всех, была обувка сносная – разжились к тому времени: кто выменял, кто с мертвого снял товарища, – всяко случалось. А словаки, все, в деревянных этих колодках, «голландках». К ним привыкнуть не просто: там стелечку надо подложить, там стекляшечкой выскоблить бугорок, а там, наоборот, тряпицу подклеить – дело непростое, главное – не скорое. А тут попробуй – полета километров враз! Ну и… не знаю, остался ли хоть один из них в живых? Ноги посбивали и на второй уже день – не могут идти. Пристреливали…
А мы идем… Одну ночь проспали под крышей – загнали в католическую церковь. Фонарь «летучая мышь» над алтарем, витражи, на полу грязь и человеческие экскременты, – видно, переночевала здесь одна из предыдущих колонн. И ушла. А все равно, когда захлопнули за нами железные двери и ключ в них скребанул, раз и второй, – сразу же мысль – о газовой камере. И не только у меня: я по глазам видел. Очень уж плотные стены – подступились со всех сторон, красный кирпич на сером, цементном, наверно, растворе и цветные витражи эти – в полутьме с сумасшедшинкой, и железная дверь… кричи – не услышат.
Кто-то и закричал в истерике. Его тут же уняли. Некогда было кричать: у алтаря, в дальних нишах, рядом с фигурами деревянных святых, нашли вдруг несколько огарков свечей, – как не забрали ночевавшие перед нами?.. Обшарили всю церковь мгновенно. Нам, восьмерым, три огарка досталось – счастье! Полфляги воды было, с предыдущей еще стоянки. Стали варить затируху. Хоть и не вскипела вода, а все же – теплая кашица получилась, роскошная вещь! После нее-то можно было и повнимательней оглядеть церковь.
Прекрасная, знаете, постройка. По центру – два ряда колонн, множество, вроде бы одноликие, убегают вверх. Но, может, как раз одинаковость и заставляла их перекликаться друг с дружкой. Такое впечатление: гудят колонны непрестанно. Откуда-то сверху идет волнами этот гуд, а там – тени зыбятся, перекрестия – своды смыкаются один с другим, углами негромкими, но слышными. И везде только и есть – красный этот кирпич, никаких украшений, кроме витражей, а кажется, церковь – сплошная мозаика, потому что на каждом кирпиче – свой особенный блик. А над алтарем тусклятся трубы из какого-то особенного металла. Я догадался: орган.
Ни до того, ни после я не слышал органа. Ни разу.
Но осталось, до сих пор живо во мне чувство: в ту ночь, глядя на колонны и своды церкви, на людей, товарищей своих, распластанных по полу, изнемогших, друг к другу прижавшихся, чтоб согреться, – в ту ночь я все-таки узнал, как звучит орган. Хоть на самом-то деле он молчал.
А прямо передо мной чуть выступал из стены нелепый святой: длинный и тощий, в громадной шляпе с круглыми полями и в плаще, подпоясан веревкой. Древоточцы испятнали худое лицо его черными точечками, получилось – вроде ухмылки. Перед ним на задних лапах – лев. Святой большой, а лев маленький, как пудель, – может, выслуживал кусочек сахара. А святой, – я все забываю, путаю их имена: кто из них кормил в пустыне диких зверей? Иероним? – добряк, видать, но в ухмылке-то недоверие: мол, знаю я вас, как вы умеете прикидываться ручными собачками! Знаю: рано иль поздно вы меня сожрете, хоть я и кормлю вас. А может, он просто – по слепоте – не отличал волка от собаки, львицу от пуделя и равно тянул всем руку? Чем-то он напоминал жюльверисвского Паганеля, любимый мой герой в детстве…
Ронкин взглянул на меня и улыбнулся с какой-то беззащитной, тихой открытостью, словно сказать хотел: все эти мысли у человека обессилевшего, пришагнувшего к смерти впритык, тоже могут показаться нелепыми, невозможными, но, наверное, в каждом из нас живет такой вот Паганель, наивный и упрямый, и все так и было в ту ночь, – верите? Я кивнул ему: верю.
– А утром – опять гукают пушки вдали, как раз там, куда должны были идти. Эсэсовцы с плетками нас торопят, выскочил я на паперть: небушко – синим-синё!.. Весна. И пушки – как майский гром. Наверное, все это сразу пропечаталось на наших лицах, один эсэсовец заорал:
– Рано радуетесь, сволочи! – и затвором автомата щелк. – Уж вам-то живыми не выбраться!
Но кто-то рядом со мной сказал:
– Вместе с вами подохнем, вместе! – сказал тихо, весело, и оттого шагать по смертной дорожке стало легче. Ненадолго, конечно, но легче.
Нас погнали обратно, на север, к морю. Шуровали день, ночь и весь следующий день – без еды, без капли воды, без остановки, пока не перестало громыхать небо.
Под конец даже эсэсовцы и те едва переставляли ноги, а мы… столько полосатых верстовых знаков оставили мы! – Нет, не верстовых: наверно, на каждой стометровке кто-нибудь падал, позади щелкали выстрелы, они гортань сушили, и даже не было сил обернуться, чтоб хоть взглядом проститься… Я не из слабых. Но последние несколько километров меня тащили под руки: менялись ребята на ходу, чтоб только ни на миг не остановить шаг, а то бы могли и в них, в середину колонны выстрелить, – подхватывали меня и тащили.
Очнулся я утром. Очнулся от воющих криков и сразу узнал их: это еще с вечера припустился кричать француз, у него началась гангрена ног. Было уже не рано.
Солнце – прямо над головой. Било лучами сквозь ветви вяза. Ветви пружинили под ветром. Но странно, я их не слышал: немые. И вообще – никаких звуков, кроме крика француза, да и тот – будто сквозь пелену. Вдруг и он оборвался. Я повернул туда голову и увидел: стоит над французом конвойный и автомат его еще дымится.
Значит, я и выстрела не слышал, Немец стал зачем-то забрасывать француза листьями – ногами нашвыривал кучу. Листья прошлогодние и, наверно, шуршали, – все этом рядом, но мне и эти звуки не разобрать было. Что-то сделалось со слухом. Немота облепила. Но подошел еще один немец, и их разговор – как шепот дальний – я сумел различить:
– Зачем ты его прячешь?
– Надоели его вопли. Всю ночь вопил. Мне кажется, он и сейчас вопит. Закидаю – и замолчит.
– Кончай!
– Все равно ждать Ганса с подводой. Не шагать же пешком.
– Вон там еще один шевелится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Он меня в ту минуту испугался, – и стало мне весело…
Не поверите: потом, во все годы при мысли о своей смерти я вот так же веселел. Самогипноз, что ли? За других боялся, постоянно, и научился осторожности, без которой не протянуть долго, но таких поединков, как с тем немчиком, в лагере себе не позволял вовсе.
И вдруг, как окликнул он Фрица, что-то сломалось во мне. Майер встал против меня, всего в полушаге, и не торопясь разглядывал, худой, серый, невзрачный, и глаза… от пьянства выцвели, слюдяные глаза. Но что-то металось в самой глуби их – цепкое, с пристрастием, Если б он что-либо спросил меня в то мгновенье, я бы не смог ответить. Просто физически не смог, не хватило б сил. Не знаю, может, то и не страх был – не умею определить. Может, унижение, какое не преодолеть.
Он смотрел. А я стоял, вытянувшись, замерев, и будто ничего не было на моем месте, даже куска дерьма не было: он как в пустоту смотрел. Хорошо, не спросил ничего, – заговорил сам, раздумывая и к галичанину обращаясь, а тот остановился почтительно чуть сзади: «Смотрите внимательней, Вилли. Высокий лоб и выпуклые, выгнутые кверху надбровные дуги – ничего вам не говорят? Неужели? А глаза – глубоко посаженные, но большие, ровный овал лица… Нет, я никогда не ошибаюсь: это четко выраженный московско-рязанский тип… Ну спросите его, откуда он?»
Я понимал немецкий, потому что у него общие корни с нашим идишем, на котором говорили в еврейских местечках в Белоруссии. И понял все, что сказал Майер.
Чувствую: всплывает во мне – из живота откуда-то – неудержимый смех, – нервная, конечно, реакция. Едва я задавил его. А помог мне голос галичанина, вороний, пронзительный: «Где тебя делали твои отец и мать?» – «В Москве, господин обершарфюрер!» – все-таки сумел я ответить, на этот раз – по-немецки, нарочно. И дальше уж все покатилось легко. Майер чуть не обрадовался: «Вот видите! Я не мог ошибиться!» – а во взгляде – хитринка, что ли, какой-то отсвет, мешавший мне, но и будто манивший… Догадался: он, может, потому только так повернул, что болел за свой престиж. Ну, конечно!
А как еще ему держаться? Признать, что уж который год в Зеебаде на глазах у всех, у него на глазах живет и здравствует еврей, и он – это он-то, не раз выхвалявшийся, что чует юде по одному только запаху за полверсты! – проглядел меня? Признать этакий криминал?
Не мог он это сделать тут, на плацу. Не мог! А если позже чуть? И где-нибудь в комендатуре? В карцере?..
Но пока-то он удивился только: «О-о! И знает немецкий!.. Профессия?» – «Студент», – опять соврал я. – «Что изучал?» – «Филологию». – «Очень любопытно!» – заключил Майер и опять взглянул с усмешечкой, гадкой, хитренькой. Обнял моего галичанина за плечи и повел его прочь. Но тот все ж таки обернулся, чернявый, сморщился злобно, и во взгляде пропечаталось: «Но все равно меня ты не проведешь! Не уйдешь от меня!..»
И потому сразу же после аппеля бросился я к своим немецким друзьям, все рассказал, и уже через полчаса, неисповедимо, какими путями, – ничего не делалось в лагере явно, – я был зачислен в рабочую команду, которую в тот же день отправили в филиал Зеебада, километров за тридцать. Мы обслуживали местный аэропорт, чистили снег, бетонировали новую взлетную полосу, а на самом деле – глазами работали, и потому нас продержали там до самого крайнего края, потому и вышли мы на «тотенвег» с одной из последних колонн. А последним, как оказалось, идти было легче…
Ронкин замолчал. Я позволил себе спросить:
– Легче? Почему?
Он взглянул на часы. Шел уже второй час ночи. Молчал Ронкин, задумавшись. Вдруг придвинулась заоконная тьма. И тишина слышней стала. Усталость наливала тело, гнула плечи к столу. «Это у меня-то! А как же Семен Матвеич?..» День открутился на экскаваторе. Он еще раньше рассказывал: чистил сегодня дорогу к забою, самая муторная работенка: три ковша – впустую, один – в самосвал, и опять – скребет, скоблит дорогу экскаватор неловкими зубьями ковша, будто протезом вместо руки. А надо ж приборочку идеальную сделать, чтоб шоферам в забой приятно было заехать, чтоб они спешили сюда. Да и не ради них – себя ради – почему не постараться? Ведь это все равно что в собственном доме пол натереть… Он вскинул вихрастую голову.
– Легче почему? Как вам сказать?.. Шли мы три недели, почти без еды. Снег уже растаял, лежали в полях с прошлого года груды кормовой свеклы, а вокруг них и к ним – дорожкой, пунктиром трупы хефтлингов в полосатой одежке с пятнами крови. Как предупреждение: не бросайся за этой свеклой – пристрелят. Все равно некоторые кидались с отчаяния, но уж группами, человек по десять, не меньше: скольких-то пристрелят, а двое-трое успевали вернуться в колонну со свеклинами в руках. Иного ранят, кровь по руке течет, а он той же рукой ухватил добытое, грызет!.. И вот так трупы эти повсюду упреждали: не смей ступать за обочину, к колодцу – ни шагу, не отставай…
Двинули нас поначалу на юг. Ходили слухи – в Дахау.
А наши войска прорвали «восточный вал» и уж вышли к Берлину. Тогда нас повернули обратно, на север, к морю – грузить на корабли и топить? Куда-то везти? Никто ничего не знал толком, даже охранники. А на дорогах – коловерть: фуры с беженцами, отступающие, бегущие вермахтцы, наступающие фольксштурмисты, – на каждом перекрестке пробка, варево. И как огрызки – пунктиром трупы в полосатой одежде. По ним и сумел разыскать нас транспорт Красного Креста с продовольствием. Правда, всего-то пяток машин, крытые белым брезентом, поверху – красные полосы. Швейцарские, кажется. Я тогда в первый раз увидел грузовики с кабинами, встроенными над моторами, – тупорылые, чудные. А в кузовах пакеты с салом, шоколадом – смертельные как раз вещи для нас! Но разве утерпишь!..
И за этот пяток машин они чуть не жизнь нашему Штолю, коменданту, пообещали, чтоб разрешил помощь.
Прорвались! Догнали!.. В голом поле нас всех сбили по одну сторону дороги, а грузовики встали по другую, и вот пускали к ним пятерками, а потом с пакетами – еще дальше, в третью зону, специально оцепленную колючей проволокой, чтоб никто не мог подобраться к машинам во второй раз.
А все равно хватило пакетов только на две последних колонны – опять последние выгадали! Хотя и осталось нас к тому дню ровно вполовину меньше, чем вышло из ворот Зеебада: по двести пятьдесят в колонне, вместо пятисот начальных. Потому-то нас и соединили вместе. Некоторые загнулись от тех продуктов. Знаете: тут же – кровавый понос или судороги и все прочее, как положено. Но кого-то и спасли пакеты… Так что легче нам, легче, конечно, досталось. А мне так вообще повезло. Так повезло! Неслыханно! – Ронкин заулыбался и встал, походил по кухне, присел на подоконник. На темном стекле его лицо, усталое, белое, было как негатив. В какой-то миг качнулось оно, будто из этого черного провала он только сейчас и вышатнулся для того лишь, чтоб это все свое вроде бы давнее – но никуда не ушедшее! – донести, доплеснуть, хоть краем каким, но коснуться меня, чтоб ничего не сгинуло за окном навовсе.
– Еще когда нас с аэродрома пригнали в центральный лагерь, строить в колонну, – ночь, прожекторы, выстрелы, лай собак, а вокруг море эсэсовских серых шинелей, искореженные страхом и злобой хари, уж где-то на западе, то ли на юге, на слух не разберешь, артиллерия громыхает, – – вот тогда-то сумел прорваться ко мне через оцепление Дыбенко Костя, дружок мой, кубанец… Да, из кубанских казаков. Он и сейчас там живет у себя в станице. Между прочим, крепко помог, когда я шарился по их местам с этими своими экспедициями с Красной речки за продовольствием.
И сунул мне в последний лагерный миг, перед отправкой, кулек с крупой, с гречкой. Восемь человек мы вокруг нее и кормились: растирали камнями в миске вместе с листьями прошлогодними, корой, травками всякими и варили – по паре ложек на брата. А то так – затируху, сухую, ели, если воды не достать.
Костя, конечно, рисковал жизнью. Он даже пролез обратно через оцепление, не знаю уж как, но пробрался. Он, знаете, гигантского роста, силы невероятной; немцы обожают все большое, сильное, а он к тому же вообще парень на все руки и бондарь– – единственный настоящий бондарь на весь Зеебад. Потому и попал когда-то в складскую команду и там прижился – бочки мастерил. Там мы с ним познакомились. Там он и добыл эту гречку… А начальник складов – «горилла», весельчак Штимм – перетрусил, что ли?.. Ну, не знаю уж почему, он в ту ночь спрятал всю свою команду в одном из бараков с барахлом – там такие завалы: живого слона можно спрятать! – и сказал: «Прячьтесь здесь, мои милые дети! Завтра вы будете свободны…» Всплакнул даже и запер за ними дверь. Такой вот случай – был!
И даже собаки-ищейки их не нашли. Но склады – не карцер: там это легко могло случиться…
Не назавтра, а дня через три– – точно – пробились туда наши танки. Костя услышал выстрелы, русскую речь и кулаком, голым кулаком выломал стену, выбрались они!.. У него кулак, знаете, как кувалда… А мы-то за эти дни уже километров сто пятьдесят отмахали: гнали нас, не щадя. Чтоб оторваться от фронта… В колонне было человек пятьдесят словацких партизан, их привезли в Зеебад после тамошнего восстания. У старожилов-то, у нас, почти у всех, была обувка сносная – разжились к тому времени: кто выменял, кто с мертвого снял товарища, – всяко случалось. А словаки, все, в деревянных этих колодках, «голландках». К ним привыкнуть не просто: там стелечку надо подложить, там стекляшечкой выскоблить бугорок, а там, наоборот, тряпицу подклеить – дело непростое, главное – не скорое. А тут попробуй – полета километров враз! Ну и… не знаю, остался ли хоть один из них в живых? Ноги посбивали и на второй уже день – не могут идти. Пристреливали…
А мы идем… Одну ночь проспали под крышей – загнали в католическую церковь. Фонарь «летучая мышь» над алтарем, витражи, на полу грязь и человеческие экскременты, – видно, переночевала здесь одна из предыдущих колонн. И ушла. А все равно, когда захлопнули за нами железные двери и ключ в них скребанул, раз и второй, – сразу же мысль – о газовой камере. И не только у меня: я по глазам видел. Очень уж плотные стены – подступились со всех сторон, красный кирпич на сером, цементном, наверно, растворе и цветные витражи эти – в полутьме с сумасшедшинкой, и железная дверь… кричи – не услышат.
Кто-то и закричал в истерике. Его тут же уняли. Некогда было кричать: у алтаря, в дальних нишах, рядом с фигурами деревянных святых, нашли вдруг несколько огарков свечей, – как не забрали ночевавшие перед нами?.. Обшарили всю церковь мгновенно. Нам, восьмерым, три огарка досталось – счастье! Полфляги воды было, с предыдущей еще стоянки. Стали варить затируху. Хоть и не вскипела вода, а все же – теплая кашица получилась, роскошная вещь! После нее-то можно было и повнимательней оглядеть церковь.
Прекрасная, знаете, постройка. По центру – два ряда колонн, множество, вроде бы одноликие, убегают вверх. Но, может, как раз одинаковость и заставляла их перекликаться друг с дружкой. Такое впечатление: гудят колонны непрестанно. Откуда-то сверху идет волнами этот гуд, а там – тени зыбятся, перекрестия – своды смыкаются один с другим, углами негромкими, но слышными. И везде только и есть – красный этот кирпич, никаких украшений, кроме витражей, а кажется, церковь – сплошная мозаика, потому что на каждом кирпиче – свой особенный блик. А над алтарем тусклятся трубы из какого-то особенного металла. Я догадался: орган.
Ни до того, ни после я не слышал органа. Ни разу.
Но осталось, до сих пор живо во мне чувство: в ту ночь, глядя на колонны и своды церкви, на людей, товарищей своих, распластанных по полу, изнемогших, друг к другу прижавшихся, чтоб согреться, – в ту ночь я все-таки узнал, как звучит орган. Хоть на самом-то деле он молчал.
А прямо передо мной чуть выступал из стены нелепый святой: длинный и тощий, в громадной шляпе с круглыми полями и в плаще, подпоясан веревкой. Древоточцы испятнали худое лицо его черными точечками, получилось – вроде ухмылки. Перед ним на задних лапах – лев. Святой большой, а лев маленький, как пудель, – может, выслуживал кусочек сахара. А святой, – я все забываю, путаю их имена: кто из них кормил в пустыне диких зверей? Иероним? – добряк, видать, но в ухмылке-то недоверие: мол, знаю я вас, как вы умеете прикидываться ручными собачками! Знаю: рано иль поздно вы меня сожрете, хоть я и кормлю вас. А может, он просто – по слепоте – не отличал волка от собаки, львицу от пуделя и равно тянул всем руку? Чем-то он напоминал жюльверисвского Паганеля, любимый мой герой в детстве…
Ронкин взглянул на меня и улыбнулся с какой-то беззащитной, тихой открытостью, словно сказать хотел: все эти мысли у человека обессилевшего, пришагнувшего к смерти впритык, тоже могут показаться нелепыми, невозможными, но, наверное, в каждом из нас живет такой вот Паганель, наивный и упрямый, и все так и было в ту ночь, – верите? Я кивнул ему: верю.
– А утром – опять гукают пушки вдали, как раз там, куда должны были идти. Эсэсовцы с плетками нас торопят, выскочил я на паперть: небушко – синим-синё!.. Весна. И пушки – как майский гром. Наверное, все это сразу пропечаталось на наших лицах, один эсэсовец заорал:
– Рано радуетесь, сволочи! – и затвором автомата щелк. – Уж вам-то живыми не выбраться!
Но кто-то рядом со мной сказал:
– Вместе с вами подохнем, вместе! – сказал тихо, весело, и оттого шагать по смертной дорожке стало легче. Ненадолго, конечно, но легче.
Нас погнали обратно, на север, к морю. Шуровали день, ночь и весь следующий день – без еды, без капли воды, без остановки, пока не перестало громыхать небо.
Под конец даже эсэсовцы и те едва переставляли ноги, а мы… столько полосатых верстовых знаков оставили мы! – Нет, не верстовых: наверно, на каждой стометровке кто-нибудь падал, позади щелкали выстрелы, они гортань сушили, и даже не было сил обернуться, чтоб хоть взглядом проститься… Я не из слабых. Но последние несколько километров меня тащили под руки: менялись ребята на ходу, чтоб только ни на миг не остановить шаг, а то бы могли и в них, в середину колонны выстрелить, – подхватывали меня и тащили.
Очнулся я утром. Очнулся от воющих криков и сразу узнал их: это еще с вечера припустился кричать француз, у него началась гангрена ног. Было уже не рано.
Солнце – прямо над головой. Било лучами сквозь ветви вяза. Ветви пружинили под ветром. Но странно, я их не слышал: немые. И вообще – никаких звуков, кроме крика француза, да и тот – будто сквозь пелену. Вдруг и он оборвался. Я повернул туда голову и увидел: стоит над французом конвойный и автомат его еще дымится.
Значит, я и выстрела не слышал, Немец стал зачем-то забрасывать француза листьями – ногами нашвыривал кучу. Листья прошлогодние и, наверно, шуршали, – все этом рядом, но мне и эти звуки не разобрать было. Что-то сделалось со слухом. Немота облепила. Но подошел еще один немец, и их разговор – как шепот дальний – я сумел различить:
– Зачем ты его прячешь?
– Надоели его вопли. Всю ночь вопил. Мне кажется, он и сейчас вопит. Закидаю – и замолчит.
– Кончай!
– Все равно ждать Ганса с подводой. Не шагать же пешком.
– Вон там еще один шевелится.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56