Знаете, я думаю, в этом мы схожи с вами, русскими: любим ставить себе почти неразрешимые нравственные задачи… «Почти»? – переспросил он себя насмешливо. – Нет, теперь я понимаю: нацисты сделали эту задачу неразрешимой. Долго, шаг за шагом, вплоть до расстрела в Сурине, я успокаивал себя наивным доводом слепца:
«Уж этого-то они себе не позволят!..» А они с самого начала позволили себе все, заменив мораль партийной демагогией. Это как вирус бешенства, эпидемия. Вирус, приучивший людей не просто исполнять свой долг, но и радоваться этому исполнению, даже если долг состоит в том, чтоб убить человека. Знаете, что мне толковал Штоль, ваш комендант? Он чуть не захлебывался слюною в упоении от себя самого, убеждал: «Для тебя призывы фюрера, Вилли, – лишь фразы, а не толчки к действию, не обязательства… Да-да! Я знаю, некоторые склонны искать в них какую-то маскировку, двойной смысл, нечто тайное. Но это не так! Призывы фюрера всего лишь и надо – принять к действию, буквально, по существу. А существо – самое простое. В характере немца – служить власти, честно служить. Но фюрер первый признал на практике – не в философском трактате: бесконечную, неограниченную власть имеет лишь смерть. Лишь она надо всем. Она выше самого фюрера.
А он – жрец ее, всего лишь. И надо честно служить смерти. Жизнь случайна. Смерть вечна. И беспредельна…» Штоль орал, – произнес Труммер печально, – а я не мог даже утешить себя тем, что он – сумасшедший: за стеною комендатуры, совсем рядом его слова действительно переставали быть словами. В отпуске, в этом вот тихом городе сидя, я нагляделся, как исправно дымит труба крематория в вашем лагере. Я и в лагерь-то к вам пришел, чтобы поглядеть поближе на эту трубу…
Послушайте, вас не удивляет моя откровенность? – заметно волнуясь, спросил он.
Нет, удивляло меня другое: как трудно людям разглядеть очевидное… Впрочем, не то я сейчас говорю: это уж позднее я мог подумать. А в ту минуту вдруг так ненавистен мне стал этот новоявленный братец! Волнуется, видите ли, от словесных своих изысков! А до того – спокойно прокатил на командирском «виллисе» пол-России, стрелял и отдавал колланды стрелять, не забывая при этом лелеять в себе «человечность». А если б поленился перелезть через насыпь к яме с расстрелянными или расквартировался, занял хату в полуверсте дальше, – так бы и не задумался ни над чем? Ох, благонравный! Трубу поглядеть захотел!..
– А разве вы там, на фронте, или даже здесь, в городке сидя, не помогаете дымить крематорию? Нет?
Я думал, я рассчитывал, что этот вопрос вышибет его из равновесия, на том и кончится наш родственный разговор. Но Труммер даже в лице не изменился и проговорил еще тише, спокойней:
– Я предполагал, что вы скажете нечто подобное…
Но знаете, думать так мне было бы, наверное, легче.
Думать так – в какой-то мере защищать круговую ответственность. А тогда конкретного виновника не найти.
Несложный силлогизм: нет никого в ответе, потому что в ответе все, а все не могут быть виноваты. Немцы лишь втянуты в движение; цепь действий, поступков, событий непрерывна, и изменить направление этих событий никто не в силах – получается так? – он усмехнулся. – Как раз этим многие успокаивают себя. Но я у рва в Сурине точно почувствовал: я – еще человек, я не могу стоять в одной цепочке с ними, и сказал себе: «А раз так, докажи, что ты человек, докажи!..» Если устанешь доказывать это постоянно, ты – уже не человек. Да, жизнь – это вызов. Не только тому, что есть дурного вокруг, но и своим собственным слабостям. Вечный, ни на секунду не утихающий вызов. Если бы можно было так: выстоял однажды, и ты – на всю жизнь победитель. Если бы можно было!..
Труммер помолчал.
Что ж, в логике ему нельзя было отказать. Я машинально положил ногу на ногу и откинулся к спинке кресла. И только тут вдруг почувствовал – я и сейчас отчетливо помню это ощущение, – что сижу в мягком кресле, и испугался этого. Мгновенно выпрямился, отметив, как натренированно деревенеют мускулы, напрягаются. Что-то крикнуло во мне: «Ахтунг!» Тело остерегало, опережая мысль. «Уж очень воспаленно разговаривает этот человек, – попытался я объяснить себе. – Может, и искренне, но многословно. Что-то тут не так.
Не должен он рассуждать со мною о таких вещах…»
Но Труммер будто и этот ход моей мысли предусмотрел, а может, пояснил вслух себе самому:
– Простите, что говорю так подробно, но иначе не понять моего пути к вам. А мне очень важно быть понятым… Я вижу в ваших глазах иронию. Это естественно… Поверьте, и я иронизировал над собой. В свое время. Я говорил себе: Дон-Кихот, на голове у которого нет даже медного парикмахерского тазика, никакого прикрытия, – что можешь ты! Но ведь и это тоже было спасительной позой. Я пробовал смеяться над окружающими, но такой смех был еще хуже: поза иронического превосходства над другими, впрочем, так же, как и над самим собой, – это и есть покорность. Да-да! Так часто бывает: ирония – всего-навсего заменитель природной толстокожести, которая спасает многих. Ирония – для того лишь, чтоб не слышать вызова, не откликаться, не действовать. Самая удобная позиция – позиция скептика-комментатора: я мол, чистенький, хотя и живу среди дерьма… А ты разгреби это дерьмо! Не гнушайся!
Откинь от себя хоть одну лопату… Есть люди, сеющие хлеб, а есть – поучающие, как его сеять, – в этом все дело. И вот когда я пришел к такой мысли, я и написал докладную и здесь – пошел в лагерь, чтобы что-то еще понять, благо комендант лагеря чуть ли не друг детства: вместе купались в море и ныряли за ракушками, кто глубже… Это было вчера. Я попросил его показать мне карточки заключенных и просматривал их полдня, стараясь представить себе, кто вы, сидящие в лагере.
И вдруг наткнулся: Панин Владимир Евгеньевич. Кажется, это не такая уж частая фамилия у русских? Тем более и имя, и отчество, и дата рождения – все совпадало. Но вчера я и не размышлял: я сразу уверился, что вы – это вы. И мгновенно решил: нужно попробовать привести вас домой. Предлог? – придумать было нетрудно, потому что там же, из карточки я узнал вашу профессию: «электрик». Я только должен был предварительно все рассказать матери, попросить ее разрешения. Вы понимаете: ей, быть может, труднее будет увидеть вас, чем мне…
Труммер замолчал. А я, впервые за весь разговор, ощутил растерянность.
– Она… жива?
– А разве я еще не сказал вам об этом? – оторопело спросил он. – Она ждет, пока я ее позову… Вы разрешите?
Я молчал. Он встал, вышел из комнаты. В ней стало тихо и пусто. И вдруг я почувствовал, как пустота эта тянется за окна, длится по улицам, жители которых будто б попрятались друг от друга. «Ему же не с кем тут и поговорить откровенно о таких-то вещах! – ошеломленно догадался я. – Потому и разоткровенничался?..
Офицер немецкой армии, высший чин, а единственный собеседник, которому он может довериться в своей стране, – жалкий, полумертвый от побоев и голода хефтлинг, – ну, не парадокс ли?!.. Но видно, такое уж время: только парадоксальное – истинно».
Тут дверь открылась, и на пороге встала женщина с фотокарточки, – я сразу узнал ее, хотя волосы у нее стали совершенно белыми. Но у матери Труммера было все то же лицо – круглое, розовое – человека, который много бывает на воздухе, и глаза спокойные, занятые не собою, а тем, что видят вокруг себя. В какое-то мгновенье всколыхнулась во взгляде ее тревога и боль, и я отчетливо увидел себя со стороны, этими вот светлыми, пристальными глазами: ветхая полосатая куртка, голова, слишком большая на слабой шее, и, как у всех людей, остриженных наголо, такие же несоразмерно громадные нос, уши… В тот миг мне самому стало жалко себя – ее, особенной, женской жалостью. Я даже удивился, что еще могу так остро сопереживать, – я уже ее жалел за то, что причинил ей этим нелепым видом своим боль, которую она не сумела скрыть, хотя и явно хотела этого.
Она произнесла как-то вскользь, почти рассеянно:
– Да, это вы… – Но тут ее взгляд упал на стол, на котором лежали вещи ее мужа и моего отца и ничего больше, – она воскликнула, по-деревенски вскинув руки к лицу: – Вилли, я так и знала, что ты начнешь с разговоров! Надо же накормить гостя!.. Простите нам наше волнение! – Это меня она попросила и быстро прошла через комнату, в коридор, должно быть на кухню, потому что там почти в тот же миг зазвенькала посуда.
Я удивился, с какой стремительной легкостью движется эта немолодая и полная женщина. Лицо у нее ровное, гладкое, почти без морщин, а ноги, кажется, отечные.
Сколько ей лет?..
Майор молчал, смущенно потупив глаза. Я стоял рядом. Комната была та же и уже совсем не та. Люстра с подвесками и старомодный книжный шкаф в углу и рядом стенные часы с маятником – все обрело жизнь, и не только прошлую. Сердце мое взволнованно ёкало в те секунды, не тревожно, а просто взволнованно – впервые за весь этот невероятный и такой длинный воскресный день. И я догадался, что до самого прихода матери Труммера, жены моего отца, до того самого мгновения, как открылась дверь и на пороге из небытия возникла эта женщина, я просто не верил в реальность происходящего со мной, а теперь поверил.
А потом я ел суп, который одуряюще пах мясом и травами, и жареную колбасу, и хлеб, и еще что-то, ел, стараясь не показаться жадным, не поднимая глаз от тарелки.
А они не мешали мне. Вилли тихо рассказывал о разговоре со Штолем, о погоде на улице и еще о чем-то незначительном. Но я все время чувствовал: искоса они оглядывают меня. Мать вдруг сказала быстро:
– Он, кажется, одного роста с тобой, – хорошо. Надеюсь, ему впору придутся твои штатские костюмы…
И к лицу! – последнее было сказано явно с улыбкой.
К чему это она? Я заставил себя кончить есть и попросил разрешения курить. Они дали мне настоящую сигарету, фабричную.
Закурив, я решился спросить – у нее:
– Это правда – об отце?
Она взглянула на меня светло, но ответила жестковато, пожалуй:
– Чтобы говорить о нем, мне надо привыкнуть к вам. И вообще… поймите меня правильно: в определенном смысле нам с вами труднее быть откровенными, чем наоборот, – да, это так. – Она говорила быстро, но не было в ее тоне ни суетливости, ни заискиванья. – С тридцать третьего года нас приучают видеть не только в незнакомых или малознакомых людях, но даже в соседях, друзьях – доносчиков и врагов. Все должны подозревать друг друга. Вы не такой – я вижу. Но и мы не те, что есть… Все мы, может быть подсознательно, привыкли выискивать в людях прежде всего плохое. Вы скажете: гипертрофированное восприятие опасности?
Конечно. – И тут она неожиданно улыбнулась. Улыбка ее не утеряла озорства. – Но знаете, то же воспитание приучило нас относиться к жизни как к року: неизбежное все равно случится, а не все ли равно – раньше, позже?.. И вот вчера мы решили с сыном: хоть однажды надо повести себя, как того требует сердце, память.
Но об этом – после. Хотя бы чуть-чуть, ладно? Вы должны знать одно: у меня лично в душе нет даже той лживой отговорки, к которой сейчас прибегают себе в утешенье иные мои соотечественники, – «мы не знали». «Мы не знали, а значит, мы не ответственны». Те, кто хотел знать, знали всё. Не могли не знать… Еще несколько лет назад – я шла по центральной улице города, мимо проехала «зеленая Минна» с открытою задней дверцей… «Зеленая Минна» – так называем тюремные машины, которые тут то и дело снуют – в концлагерь, обратно… Мостовая булыжная, – вы видели. И должно быть, от тряски из «Минны» выскользнул и грохнулся о камни гроб. Крышка отлетела в сторону, и выкатились на дорогу четыре трупа. Это было ужасно. И ужасней всего, что четыре трупа поместились в одном, таком узком гробу, – вы представить себе не можете, какие… – И тут она, запнувшись, поправилась: – Нет, как раз вы легко можете себе представить… У нас нет этого оправдания – вот о чем я должна предупредить вас сразу, – сухо заключила фрау Труммер и встала. – А сейчас… сейчас я хочу, чтобы все мы сходили к отцу, на кладбище. Вилли, помоги переодеться брату.
Да, она так и сказала: «брату».
Они все приготовили заранее: истопили в ванной колонку, и я смог вымыться под горячим душем. Там уже ждал меня черный двубортный костюм Вилли Труммера.
Он висел на мне как на вешалке, но по длине был впору. Горло они укутали мне мягким шерстяным шарфом.
Я не берусь рассказывать, какое ото всего этого я испытал блаженство. Я даже «спасибо» не мог выговорить, боялся расчувствоваться. Да и нужно ли было благодарить?.. Не уверен. Иногда благодарность звучит оскорбительно.
Мы не сели в машину, а пошли пешком.
На улице они не оглядывались. Я подумал: «Играют или чувствуют себя вправе не оглядываться?..» Впрочем, кладбище было неподалеку, через несколько кварталов.
Оно как-то странно втиснулось между домами, их окна смотрели прямо на мраморные надгробья. Оград на могилах не было – символические холмики, чуть не вплотную друг к другу, и узенькие песчаные дорожки меж ними. Только и пройти – след в след. Так мы и шли гуськом. Фрау Труммер – впереди. Наконец она остановилась, пропустила меня, и я увидел невысокий крест из серого камня, на нем – выгравировано: «Евгений Труммер 1883 – 1929», и все. Совсем рядом, почти впритык – чей-то памятник из пышнотелой мраморной глыбы и еще – такой же, опять – одни имена, даты, больше ничего. Но в самом этом немногословье мне послышалась какая-то интимность, на которую я не имел права.
Я шагнул в сторону.
Мать и сын Труммеры смотрели не на меня – на могилу, и глаза их были строги. Они, наверное, что-то говорили мужу, отцу. Им было что сказать ему. А я все видел перед собой набриолиненный аккуратный пробор темных волос и слышал, как карманные часы выпевают надтреснуто «Боже, царя храни», и не мог представить себе, что тут, передо мной лежит мой отец, – никаких сыновних чувств. Лезла в голову белиберда: «Совсем домашнее кладбище… Чтобы всех уместить тут, их, наверно, друг на друга класть приходилось. Или все они лежат без ног?..»
«Евгений Труммер 1883 – 1929».
И тут вдруг я понял: имя отца на кресте написана в русской транскрипции – по-русски, хоть и латинскими буквами! И представил себе, сколько русских уже легло в эту немецкую землю, и сколько еще ляжет, и сколько немцев закопано в земле русской. И подумал: «Если земли наши переплелись такими корнями – пожалуй, слово „корнями“ тут справедливо понимать в буквальном смысле, – если перевязала нас друг с дружкой вот этак история и вяжет настоящее, то что же дальше-то будет? Не расторгнуться землям, народам нашим и впредь. Какие-то общие судьбы ждут нас. Наверняка…»
Что-то еще, подобное, думал я. Сейчас мне мысли эти кажутся выспренними, хотя и справедливыми. Но я хорошо помню, как обожгли они меня тогда своей разверстостью в будущее, оттого, быть может, что в концлагере мы как-то отвыкли заглядывать слишком уж далеко вперед.
Настолько удивительными мне показались эти мысли тогда, что и вот в эту минуту я проверяю снова и снова: не опрокидываю ли я себя, сегодняшнего, в ту, уже далекую осень?.. Нет, все так и было. И вообще, я не раз замечал: если детали тогдашнего быта, какието события память может, а то и должна воспроизводить с той или иной временной аберрацией, то мысли тех лет она воскрешает в чистоте первозданной. Это может показаться сейчас неправдоподобным. Но мало кто в состоянии представить себе, что значила для нас в концлагере мысль. Даже теперь, по иным книгам судя, можно подумать: все существование в лагере сводилось к стремлению уцелеть, к лишней, «организованной» миске похлебки, причудливо добытому застиранному бинту, тайной пятиминутной передышке на работе, а если уж к мысли, то одной-единственной – «выжить, выжить, выжить!..».
Да, были люди, которые не поднимались над этим ни на вершок. Точнее, таких было много. Я вспоминаю, как мне тогда толковал один австрияк: «Всякие абстракции – „гуманизм“, „совесть“, „свобода“ – надо выбросить на свалку! Жизнь состоит из конкретностей: кусок колбасы, женщина в постели, светлый киноэкран в темном зале, дым сигареты и дым крематория – вот что такое жизнь. На этих доступных чувству вещах она и держится, как земля на трех китах или на трех слонах – на чем она там держится? – а все остальное – ложь!»
Он был такой же хефтлинг, как я, но не замечал, что говорит с голоса тех, за проволокой, с голоса «хозяев».
Это они своими ублюдочными, но точно бьющими лозунгами – «Ребята! Наслаждайтесь войной! Мир будет ужасен!» – своей пропагандой – сплошь штампы, изо дня в день – помогли, однако, моему австрияку и иже с ним «облегчить», как они выражались, «процесс мышления». Облегчить до такой степени, что в конце концов и вовсе выключить мысль, оставить одни ощущения: тепло – холодно, сладко – горько… Да, я и себя ловил на том же, поэтому мне не стыдно теперь сказать о таком. И я не сразу осознал: нельзя отказываться от мысли хотя бы из чувства самосохранения – сохранения своей личности, а не телесной ее оболочки, хотя бы из чувства противоборства гитлеровцам – мыслить!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
«Уж этого-то они себе не позволят!..» А они с самого начала позволили себе все, заменив мораль партийной демагогией. Это как вирус бешенства, эпидемия. Вирус, приучивший людей не просто исполнять свой долг, но и радоваться этому исполнению, даже если долг состоит в том, чтоб убить человека. Знаете, что мне толковал Штоль, ваш комендант? Он чуть не захлебывался слюною в упоении от себя самого, убеждал: «Для тебя призывы фюрера, Вилли, – лишь фразы, а не толчки к действию, не обязательства… Да-да! Я знаю, некоторые склонны искать в них какую-то маскировку, двойной смысл, нечто тайное. Но это не так! Призывы фюрера всего лишь и надо – принять к действию, буквально, по существу. А существо – самое простое. В характере немца – служить власти, честно служить. Но фюрер первый признал на практике – не в философском трактате: бесконечную, неограниченную власть имеет лишь смерть. Лишь она надо всем. Она выше самого фюрера.
А он – жрец ее, всего лишь. И надо честно служить смерти. Жизнь случайна. Смерть вечна. И беспредельна…» Штоль орал, – произнес Труммер печально, – а я не мог даже утешить себя тем, что он – сумасшедший: за стеною комендатуры, совсем рядом его слова действительно переставали быть словами. В отпуске, в этом вот тихом городе сидя, я нагляделся, как исправно дымит труба крематория в вашем лагере. Я и в лагерь-то к вам пришел, чтобы поглядеть поближе на эту трубу…
Послушайте, вас не удивляет моя откровенность? – заметно волнуясь, спросил он.
Нет, удивляло меня другое: как трудно людям разглядеть очевидное… Впрочем, не то я сейчас говорю: это уж позднее я мог подумать. А в ту минуту вдруг так ненавистен мне стал этот новоявленный братец! Волнуется, видите ли, от словесных своих изысков! А до того – спокойно прокатил на командирском «виллисе» пол-России, стрелял и отдавал колланды стрелять, не забывая при этом лелеять в себе «человечность». А если б поленился перелезть через насыпь к яме с расстрелянными или расквартировался, занял хату в полуверсте дальше, – так бы и не задумался ни над чем? Ох, благонравный! Трубу поглядеть захотел!..
– А разве вы там, на фронте, или даже здесь, в городке сидя, не помогаете дымить крематорию? Нет?
Я думал, я рассчитывал, что этот вопрос вышибет его из равновесия, на том и кончится наш родственный разговор. Но Труммер даже в лице не изменился и проговорил еще тише, спокойней:
– Я предполагал, что вы скажете нечто подобное…
Но знаете, думать так мне было бы, наверное, легче.
Думать так – в какой-то мере защищать круговую ответственность. А тогда конкретного виновника не найти.
Несложный силлогизм: нет никого в ответе, потому что в ответе все, а все не могут быть виноваты. Немцы лишь втянуты в движение; цепь действий, поступков, событий непрерывна, и изменить направление этих событий никто не в силах – получается так? – он усмехнулся. – Как раз этим многие успокаивают себя. Но я у рва в Сурине точно почувствовал: я – еще человек, я не могу стоять в одной цепочке с ними, и сказал себе: «А раз так, докажи, что ты человек, докажи!..» Если устанешь доказывать это постоянно, ты – уже не человек. Да, жизнь – это вызов. Не только тому, что есть дурного вокруг, но и своим собственным слабостям. Вечный, ни на секунду не утихающий вызов. Если бы можно было так: выстоял однажды, и ты – на всю жизнь победитель. Если бы можно было!..
Труммер помолчал.
Что ж, в логике ему нельзя было отказать. Я машинально положил ногу на ногу и откинулся к спинке кресла. И только тут вдруг почувствовал – я и сейчас отчетливо помню это ощущение, – что сижу в мягком кресле, и испугался этого. Мгновенно выпрямился, отметив, как натренированно деревенеют мускулы, напрягаются. Что-то крикнуло во мне: «Ахтунг!» Тело остерегало, опережая мысль. «Уж очень воспаленно разговаривает этот человек, – попытался я объяснить себе. – Может, и искренне, но многословно. Что-то тут не так.
Не должен он рассуждать со мною о таких вещах…»
Но Труммер будто и этот ход моей мысли предусмотрел, а может, пояснил вслух себе самому:
– Простите, что говорю так подробно, но иначе не понять моего пути к вам. А мне очень важно быть понятым… Я вижу в ваших глазах иронию. Это естественно… Поверьте, и я иронизировал над собой. В свое время. Я говорил себе: Дон-Кихот, на голове у которого нет даже медного парикмахерского тазика, никакого прикрытия, – что можешь ты! Но ведь и это тоже было спасительной позой. Я пробовал смеяться над окружающими, но такой смех был еще хуже: поза иронического превосходства над другими, впрочем, так же, как и над самим собой, – это и есть покорность. Да-да! Так часто бывает: ирония – всего-навсего заменитель природной толстокожести, которая спасает многих. Ирония – для того лишь, чтоб не слышать вызова, не откликаться, не действовать. Самая удобная позиция – позиция скептика-комментатора: я мол, чистенький, хотя и живу среди дерьма… А ты разгреби это дерьмо! Не гнушайся!
Откинь от себя хоть одну лопату… Есть люди, сеющие хлеб, а есть – поучающие, как его сеять, – в этом все дело. И вот когда я пришел к такой мысли, я и написал докладную и здесь – пошел в лагерь, чтобы что-то еще понять, благо комендант лагеря чуть ли не друг детства: вместе купались в море и ныряли за ракушками, кто глубже… Это было вчера. Я попросил его показать мне карточки заключенных и просматривал их полдня, стараясь представить себе, кто вы, сидящие в лагере.
И вдруг наткнулся: Панин Владимир Евгеньевич. Кажется, это не такая уж частая фамилия у русских? Тем более и имя, и отчество, и дата рождения – все совпадало. Но вчера я и не размышлял: я сразу уверился, что вы – это вы. И мгновенно решил: нужно попробовать привести вас домой. Предлог? – придумать было нетрудно, потому что там же, из карточки я узнал вашу профессию: «электрик». Я только должен был предварительно все рассказать матери, попросить ее разрешения. Вы понимаете: ей, быть может, труднее будет увидеть вас, чем мне…
Труммер замолчал. А я, впервые за весь разговор, ощутил растерянность.
– Она… жива?
– А разве я еще не сказал вам об этом? – оторопело спросил он. – Она ждет, пока я ее позову… Вы разрешите?
Я молчал. Он встал, вышел из комнаты. В ней стало тихо и пусто. И вдруг я почувствовал, как пустота эта тянется за окна, длится по улицам, жители которых будто б попрятались друг от друга. «Ему же не с кем тут и поговорить откровенно о таких-то вещах! – ошеломленно догадался я. – Потому и разоткровенничался?..
Офицер немецкой армии, высший чин, а единственный собеседник, которому он может довериться в своей стране, – жалкий, полумертвый от побоев и голода хефтлинг, – ну, не парадокс ли?!.. Но видно, такое уж время: только парадоксальное – истинно».
Тут дверь открылась, и на пороге встала женщина с фотокарточки, – я сразу узнал ее, хотя волосы у нее стали совершенно белыми. Но у матери Труммера было все то же лицо – круглое, розовое – человека, который много бывает на воздухе, и глаза спокойные, занятые не собою, а тем, что видят вокруг себя. В какое-то мгновенье всколыхнулась во взгляде ее тревога и боль, и я отчетливо увидел себя со стороны, этими вот светлыми, пристальными глазами: ветхая полосатая куртка, голова, слишком большая на слабой шее, и, как у всех людей, остриженных наголо, такие же несоразмерно громадные нос, уши… В тот миг мне самому стало жалко себя – ее, особенной, женской жалостью. Я даже удивился, что еще могу так остро сопереживать, – я уже ее жалел за то, что причинил ей этим нелепым видом своим боль, которую она не сумела скрыть, хотя и явно хотела этого.
Она произнесла как-то вскользь, почти рассеянно:
– Да, это вы… – Но тут ее взгляд упал на стол, на котором лежали вещи ее мужа и моего отца и ничего больше, – она воскликнула, по-деревенски вскинув руки к лицу: – Вилли, я так и знала, что ты начнешь с разговоров! Надо же накормить гостя!.. Простите нам наше волнение! – Это меня она попросила и быстро прошла через комнату, в коридор, должно быть на кухню, потому что там почти в тот же миг зазвенькала посуда.
Я удивился, с какой стремительной легкостью движется эта немолодая и полная женщина. Лицо у нее ровное, гладкое, почти без морщин, а ноги, кажется, отечные.
Сколько ей лет?..
Майор молчал, смущенно потупив глаза. Я стоял рядом. Комната была та же и уже совсем не та. Люстра с подвесками и старомодный книжный шкаф в углу и рядом стенные часы с маятником – все обрело жизнь, и не только прошлую. Сердце мое взволнованно ёкало в те секунды, не тревожно, а просто взволнованно – впервые за весь этот невероятный и такой длинный воскресный день. И я догадался, что до самого прихода матери Труммера, жены моего отца, до того самого мгновения, как открылась дверь и на пороге из небытия возникла эта женщина, я просто не верил в реальность происходящего со мной, а теперь поверил.
А потом я ел суп, который одуряюще пах мясом и травами, и жареную колбасу, и хлеб, и еще что-то, ел, стараясь не показаться жадным, не поднимая глаз от тарелки.
А они не мешали мне. Вилли тихо рассказывал о разговоре со Штолем, о погоде на улице и еще о чем-то незначительном. Но я все время чувствовал: искоса они оглядывают меня. Мать вдруг сказала быстро:
– Он, кажется, одного роста с тобой, – хорошо. Надеюсь, ему впору придутся твои штатские костюмы…
И к лицу! – последнее было сказано явно с улыбкой.
К чему это она? Я заставил себя кончить есть и попросил разрешения курить. Они дали мне настоящую сигарету, фабричную.
Закурив, я решился спросить – у нее:
– Это правда – об отце?
Она взглянула на меня светло, но ответила жестковато, пожалуй:
– Чтобы говорить о нем, мне надо привыкнуть к вам. И вообще… поймите меня правильно: в определенном смысле нам с вами труднее быть откровенными, чем наоборот, – да, это так. – Она говорила быстро, но не было в ее тоне ни суетливости, ни заискиванья. – С тридцать третьего года нас приучают видеть не только в незнакомых или малознакомых людях, но даже в соседях, друзьях – доносчиков и врагов. Все должны подозревать друг друга. Вы не такой – я вижу. Но и мы не те, что есть… Все мы, может быть подсознательно, привыкли выискивать в людях прежде всего плохое. Вы скажете: гипертрофированное восприятие опасности?
Конечно. – И тут она неожиданно улыбнулась. Улыбка ее не утеряла озорства. – Но знаете, то же воспитание приучило нас относиться к жизни как к року: неизбежное все равно случится, а не все ли равно – раньше, позже?.. И вот вчера мы решили с сыном: хоть однажды надо повести себя, как того требует сердце, память.
Но об этом – после. Хотя бы чуть-чуть, ладно? Вы должны знать одно: у меня лично в душе нет даже той лживой отговорки, к которой сейчас прибегают себе в утешенье иные мои соотечественники, – «мы не знали». «Мы не знали, а значит, мы не ответственны». Те, кто хотел знать, знали всё. Не могли не знать… Еще несколько лет назад – я шла по центральной улице города, мимо проехала «зеленая Минна» с открытою задней дверцей… «Зеленая Минна» – так называем тюремные машины, которые тут то и дело снуют – в концлагерь, обратно… Мостовая булыжная, – вы видели. И должно быть, от тряски из «Минны» выскользнул и грохнулся о камни гроб. Крышка отлетела в сторону, и выкатились на дорогу четыре трупа. Это было ужасно. И ужасней всего, что четыре трупа поместились в одном, таком узком гробу, – вы представить себе не можете, какие… – И тут она, запнувшись, поправилась: – Нет, как раз вы легко можете себе представить… У нас нет этого оправдания – вот о чем я должна предупредить вас сразу, – сухо заключила фрау Труммер и встала. – А сейчас… сейчас я хочу, чтобы все мы сходили к отцу, на кладбище. Вилли, помоги переодеться брату.
Да, она так и сказала: «брату».
Они все приготовили заранее: истопили в ванной колонку, и я смог вымыться под горячим душем. Там уже ждал меня черный двубортный костюм Вилли Труммера.
Он висел на мне как на вешалке, но по длине был впору. Горло они укутали мне мягким шерстяным шарфом.
Я не берусь рассказывать, какое ото всего этого я испытал блаженство. Я даже «спасибо» не мог выговорить, боялся расчувствоваться. Да и нужно ли было благодарить?.. Не уверен. Иногда благодарность звучит оскорбительно.
Мы не сели в машину, а пошли пешком.
На улице они не оглядывались. Я подумал: «Играют или чувствуют себя вправе не оглядываться?..» Впрочем, кладбище было неподалеку, через несколько кварталов.
Оно как-то странно втиснулось между домами, их окна смотрели прямо на мраморные надгробья. Оград на могилах не было – символические холмики, чуть не вплотную друг к другу, и узенькие песчаные дорожки меж ними. Только и пройти – след в след. Так мы и шли гуськом. Фрау Труммер – впереди. Наконец она остановилась, пропустила меня, и я увидел невысокий крест из серого камня, на нем – выгравировано: «Евгений Труммер 1883 – 1929», и все. Совсем рядом, почти впритык – чей-то памятник из пышнотелой мраморной глыбы и еще – такой же, опять – одни имена, даты, больше ничего. Но в самом этом немногословье мне послышалась какая-то интимность, на которую я не имел права.
Я шагнул в сторону.
Мать и сын Труммеры смотрели не на меня – на могилу, и глаза их были строги. Они, наверное, что-то говорили мужу, отцу. Им было что сказать ему. А я все видел перед собой набриолиненный аккуратный пробор темных волос и слышал, как карманные часы выпевают надтреснуто «Боже, царя храни», и не мог представить себе, что тут, передо мной лежит мой отец, – никаких сыновних чувств. Лезла в голову белиберда: «Совсем домашнее кладбище… Чтобы всех уместить тут, их, наверно, друг на друга класть приходилось. Или все они лежат без ног?..»
«Евгений Труммер 1883 – 1929».
И тут вдруг я понял: имя отца на кресте написана в русской транскрипции – по-русски, хоть и латинскими буквами! И представил себе, сколько русских уже легло в эту немецкую землю, и сколько еще ляжет, и сколько немцев закопано в земле русской. И подумал: «Если земли наши переплелись такими корнями – пожалуй, слово „корнями“ тут справедливо понимать в буквальном смысле, – если перевязала нас друг с дружкой вот этак история и вяжет настоящее, то что же дальше-то будет? Не расторгнуться землям, народам нашим и впредь. Какие-то общие судьбы ждут нас. Наверняка…»
Что-то еще, подобное, думал я. Сейчас мне мысли эти кажутся выспренними, хотя и справедливыми. Но я хорошо помню, как обожгли они меня тогда своей разверстостью в будущее, оттого, быть может, что в концлагере мы как-то отвыкли заглядывать слишком уж далеко вперед.
Настолько удивительными мне показались эти мысли тогда, что и вот в эту минуту я проверяю снова и снова: не опрокидываю ли я себя, сегодняшнего, в ту, уже далекую осень?.. Нет, все так и было. И вообще, я не раз замечал: если детали тогдашнего быта, какието события память может, а то и должна воспроизводить с той или иной временной аберрацией, то мысли тех лет она воскрешает в чистоте первозданной. Это может показаться сейчас неправдоподобным. Но мало кто в состоянии представить себе, что значила для нас в концлагере мысль. Даже теперь, по иным книгам судя, можно подумать: все существование в лагере сводилось к стремлению уцелеть, к лишней, «организованной» миске похлебки, причудливо добытому застиранному бинту, тайной пятиминутной передышке на работе, а если уж к мысли, то одной-единственной – «выжить, выжить, выжить!..».
Да, были люди, которые не поднимались над этим ни на вершок. Точнее, таких было много. Я вспоминаю, как мне тогда толковал один австрияк: «Всякие абстракции – „гуманизм“, „совесть“, „свобода“ – надо выбросить на свалку! Жизнь состоит из конкретностей: кусок колбасы, женщина в постели, светлый киноэкран в темном зале, дым сигареты и дым крематория – вот что такое жизнь. На этих доступных чувству вещах она и держится, как земля на трех китах или на трех слонах – на чем она там держится? – а все остальное – ложь!»
Он был такой же хефтлинг, как я, но не замечал, что говорит с голоса тех, за проволокой, с голоса «хозяев».
Это они своими ублюдочными, но точно бьющими лозунгами – «Ребята! Наслаждайтесь войной! Мир будет ужасен!» – своей пропагандой – сплошь штампы, изо дня в день – помогли, однако, моему австрияку и иже с ним «облегчить», как они выражались, «процесс мышления». Облегчить до такой степени, что в конце концов и вовсе выключить мысль, оставить одни ощущения: тепло – холодно, сладко – горько… Да, я и себя ловил на том же, поэтому мне не стыдно теперь сказать о таком. И я не сразу осознал: нельзя отказываться от мысли хотя бы из чувства самосохранения – сохранения своей личности, а не телесной ее оболочки, хотя бы из чувства противоборства гитлеровцам – мыслить!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56