А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

торчит лишаем прилепленный сбоку какой-то склад, не то гараж, окна церкви очернели, ослепли, и стены стали глухими – оглохли вовсе.
Столько раз я пробегал мимо на занятия в университет и будто б вовсе не замечал ее. Но сейчас под белыми шапками снега ее формы вдруг высветились, и я первый раз увидел, как дивно согласны друг с другом эти все уменьшающиеся кверху чуть громоздкий четверик, а на нем восьмерик, и еще восьмеричок, и белые когда-то колонны, выступающие из стен и тоже сужающиеся снизу вверх, – все это еще звучало в гулком, ночном небе, и оттого сегодняшние обкусы, уроны будто бы делали церковь древней, чем она была на самом деле.
Но не это удивительным было: затолканная на задворки, забытая, хоть и в самом центре Москвы, она жила – вот что вдруг поразило меня. «Что ж особенного? – попытался я осадить себя. – Жива, как всякая память о прошлом… Ну да, построена в честь освобождения Руси от поляков, в честь побед князя Пожарского, – как не жить!..» А все равно ко мне вернулось прежнее чувство, с каким я шел сюда, к Панину: будто попал в другой город, дальний и незнакомый.
Ветер не стих, было холодно. Но я побрел прочь не спеша. Вспомнил, как много работы ждет меня завтра: надо дописать свой очерк о строительстве Каракумского канала и выкинуть из чужой статьи о латышском председателе колхоза несколько абзацев, не понравившихся главному редактору, а днем – идти на заседание ученого совета в институт геологии; пришло письмо от кандидата наук, будто бы фальсифицировали в институте, в угоду шефу, результаты полевой экспедиции, но вряд ли на заседании будут говорить об этом, эти ученые советы, тщательно подготовленные, всегда проходят с чинной благопристойностью. А все же идти туда надо… И вдруг я решил: «Но о разговорах с Паниным, о рисунках Корсакова, о будущей поездке в Пущино я в редакции не скажу, вообще никому не скажу. Во всяком случае – пока. Эту командировку – я сам себе выписал!»
Почему-то решение это было приятно. Из подворотни я еще оглянулся на церковь Знамения. Темные облака бежали мимо колокольни, отбрасывая на заснеженные грани ее попеременные блики – свет, чернь, свет… Будто бы там громадные вороны взмахивали крыльями. Может, это были какие-то сигналы, пока неясные мне? Чтото еще хотела сказать колокольня?.. Ничего, теперь-то я разгадаю ее язык до конца. Рано или поздно разгадаю.
В отчете о конференции зеебадовцев уточнялись цифры, которые я уже знал из рассказов Ронкина и из письма начальника подпольного интернационального штаба лагерников Вальтера Винера, того, что я нашел когда-то в краснодарском архиве.
В марте 1945 года по сведениям лагерной комендатуры в Зеебаде числилось 14278 хефтлингов. Через тринадцать лет после войны – на 14 августа 1958 года, день, когда открылась конференция, – по сведениям национальных комитетов товарищества, в живых осталось – во всех странах Европы – 525 человек.
Транспорт, панинский, отправленный 4 апреля 1945-го в Бухенвальд, был не единственный: 6 апреля 345 человек отправили по железной дороге прямо в Дахау, 7 апреля около четырехсот человек – в Заксенхауз, еще в Бухенвальд в тот же день – 496 человек. А накануне в Зеебад прибыл большой транспорт – точное количество людей установить не удалось – из Майданека…
В те же дни по акции Бернадотта были освобождены содержащиеся в лагере шведы и датчане. Организация Красного Креста настаивала перед лагерной администрацией на выдаче французских и польских граждан: это стало известно штабу подпольщиков.
И эта мешанина транспортов, и внезапные для хефтлингов смены рабочих команд во всех филиалах ЗеебаДа, – в те дни все гитлеровские концлагери жили в такой вот лихорадке.
И две дивизии «СС», сосредоточенные рядом с Зеебадом.
Когда согнали вместе хефтлингов, уцелевших после «тотенвег», «дороги смерти», из всех колонн сбили в одну, когда их настиг одинокий советский танк, в котором был этот знакомец Токарева, особист, лейтенант, имя которого теперь уже не узнать, – там было 815 человек… Я все складывал и вычитал эти цифры, сколько же человек примерно, сколько всего осталось в живых зеебадовцев сразу же после войны – быть может, как раз благодаря тому, что восстание не было поднято…
А оно готовилось, уж это так! На подслеповато напечатанных листочках отчета были и короткие сообщения о том, как хефтлинги проносили в лагерь с оружейного завода «Густловверке» детали пистолетов и автоматов, как собирали их потом, как однажды испытали три пистолета в канализационном колодце… И вот еще! – фотокопия лагерной листовки, отпечатанной уже знакомым мне «корсаковским» способом. Листовка, призывавшая русских военнопленных не поддаваться на провокации, уговоры вербовщиков из власовской РОА – «Русской освободительной армии». Все-таки им удалось сагитировать 37 человек. Это из нескольких тысяч-то!..
Минус тридцать семь…
И тут я одернул себя.
«Ну что ты за идиот! Да никакие цифры, пусть бы и самые точные, не смогут дать тебе даже приблизительного представления о том отчаянии и ненависти, которые владели в те дни полосатыми хефтлингами, сумевшими дожить до конца войны, об их мужестве, и нетерпении, и надежде, пусть бы и мерцавшей призрачно…
Разве ж можно выразить цифрами этакое! Окстись!..»
Лаконичные строки отчета иное итожили.
Вскоре после освобождения, еще в госпитале, погибло 138 зеебадовцев. В 1946 году, когда было организовано их товарищество, в странах Западной Европы – без СССР – числилось в живых больше полутора тысяч человек, так или иначе прошедших Зеебад.
Из них в 1947 году умерло… в 1948 году умерло…
в 1949… Длинный столбец, без всяких комментариев: каждый год уносил больше ста человек. Тоже, конечно, лагерная жатва. И вот через тринадцать лет, уже с русскими – а Их было большинство в лагере, – осталось всего 525 (пятьсот двадцать пять). Аминь.
После этого не один год минул. Сколько их теперь жило?.. И я опять одернул себя:
«Брось ты, Цифиркин! Никогда и никому их не сосчитать. Их многие тысячи живы. В том числе даже и такие, кто ни шагу не заступил за проволоку Зеебада, а сразу со станции отправлен был в газовую камеру крематория. Вроде той четырнадцатилетней девочки, убитой дважды в один день. И она – жива…»

БОЛЬНИЧНЫЕ ПЕРЕКРЕСТЫ

В всю неделю, что бы ни делал, я невольно представлял себе чистенькие коробки зданий на заснеженном высоком берегу Оки, синеватое пространство льда на реке, а за ним – лес и широкое негородское небо надо всем этим.
«Там легче дышится», – повторял про себя паиинские слова.
Только б дождаться.
Но в субботу с самого утра все пошло кувырком.
Мы собирались с женой до обеда съездить за город, пройтись на лыжах. Но всю ночь ветер побрякивал рамой окна и не давал спать, Я ругал себя: поленился осенью заклеить, и вот… И спорил мысленно: не поленился – не хотел! Это Ленка, жена, норовит все закупорить, но могу я хоть в своей-то комнате открывать окно и зимою тоже?.. Когда целый день пробудешь в прокуренных редакционных кабинетах, в человеческой сутолоке и, кажется, насквозь пропитаешься запахами клея, застойных женских духов, несвежей одежды, типографской краски, так приятно бывает прийти домой, окно – настежь, чтоб клубами, буйно повалил в комнату воздух, в котором живы еще отсветы сугробов, – полчаса, час, чтоб снег перестал таять на подоконнике, чтоб выморозить в себе и вокруг все чужое, осевшее.
Пусть погремит ветер рамою, подребезжит стеклом, пошелестит, как растрепанной книгой, снегом, небившимся в межоконье, – пусть!..
Но заснул-то я под утро. И встал часов в девять.
Только поэтому застал меня дома заведующий отделом и уговорил отдежурить вместо внезапно заболевшего товарища: все, мол, сдано в номер, только и дела-то – поглядеть, как оно влезет в полосы, вырубить строчкудругую лишнюю, примерить друг к другу заголовки, которые вынырнут по соседству, а главное, просто побыть несколько часов в редакции – на всякий пожарный случай.
Отказаться нельзя: из-за поездок я не отбыл свою норму дежурств в прошлом месяце.
Ветер, умаявшись, к утру совсем выдохся. Светило солнце. Снег слепил, он лежал на тротуарах и у самых обочин шоссе еще чистый, негородской. В распахнувшемся небе вычертились резко голые ветви деревьев.
Воробьи, очумевшие от света, тишины, гремели ликующе; юркие тени их казались растрепанными. Я подумал: если выйдет сейчас на улицу человек с черными мыслями, они тут же и отпечатаются на таком-то снегу – через подошвы, ей-ей, тут же.
Вспомнил: поездку за город затеяла жена, и даже не она – ее сослуживцы, которых я не любил. Хорошо, что не поехал. Пришлось бы там, на чьей-то по-зимнему опустелой и захламленной даче, такой же, как все они, эти ее приятели, разговаривать с ними и терпеть, ждать, пока-то выберешься в лес!.. Отношения наши с Ленкой давно разладились. Мы только существовали вместе и оба понимали: лучше не будет. А все же держались друг за друга – кое-как налаженным бытом, а может, боязнью одиночества. Но как раз в таких вот «дачных» компаниях я себя чувствовал более одиноким, чем где бы то ни было. А Ленке, наоборот, обязательно нужно было появляться со мною на людях. Я не понимал, зачем, и оттого виноватился: вроде бы я ее предавал…
Я оглянулся на свои следы. Они были белые, только по самым краям ямок синели тени.
Придет же в голову блажь!.. Но все же думать так о новом, только что прилетевшем из дальней выси снеге, несмятом и незапятнанном, – хотелось. Может, и действительно была в нем не просто надежда – неизбежность чего-то лучшего.
Но в редакции огорошили: опять вынули из полосы статью нашего отдела, мы все за нее болели и «пробивали» – вот уже второй месяц. Речь в статье шла о латышском председателе колхоза, который отказался выполнять неумные распоряжения районных властей – раз, и второй, и третий… Те вынесли решение снять его с работы, забыв в запале, что председателя артели может лишить должности лишь собрание колхозников.
А оно-то, созванное «по следам», даже и следов этих разглядывать не захотело. Так и гнет председатель свое, вот уже полгода вроде бы снятый с работы, но и не снятый. Район не думает отрабатывать назад – наоборот, посылает в колхоз ревизию за ревизией, хотя ни одна из них ничего компрометирующего найти не может.
И все-таки в последний момент зам главного решил перестраховаться и снял статью из полосы, уже сверстанной. Придрался – явно, предлог нашел – к тому, что на соседней странице еще один рижский материал – информация о каком-то концерте и вообще в номере много сельского хозяйства, а мы – не газета «Сельская жизнь»… Он был невысокого роста, начал лысеть, весь розово-круглый, даже глаза чуть навыкате; голубые, они сейчас вторили небесному галстуку с пышным узлом.
– Так снимите информацию, Андрей Аркадьич! – доказывал я ему. – Зачем же статью?
– Информация – оперативная, уже завтра всякую цену потеряет.
– Но сколько же можно держать статью?
– Всякая хорошая статья должна в столе вылежаться. Чем дольше, тем она лучше, – отшучивался он, довольный тем, что я согласился пожонглировать его надуманными предлогами. Это было унизительно безмерно. И, не сдержавшись, я сказал:
– Мы же с вами вдвоем в кабинете, Андрей Аркадьич! Зачем же друг перед другом-то темнить?
Его даже не расстроило – его огорчило это нарушение правил игры, глаза подернулись синей дымкой грусти.
– Ах, Владимир Сергеевич! Зачем же грубить? – Голос таял от печали, наполнялся ею всклень, ну просто, того и гляди, слезой прольется. – Я за вами шестой год наблюдаю. Все-таки не годитесь вы для газеты.
Точно такой голос был у него однажды на похоронах нашего давнего сотрудника. Мы с замом стояли рядом в толпе, в крематории, и Андрей Аркадьевич, вздохнув, проговорил: «Все мы когда-нибудь пройдем через это!..» Он, наверно, представил себе в ту минуту, как лежит в торжественно-алом гробу, но в то же время – вроде и не лежит, а проходит-проходит бесконечно долго через «это», словно бы мимо почетного караула из начальства, родственников и друзей, вытянувшихся в струнку до самого горизонта, а там – закат пылает, птицы щебечут, такие беспечные… Лицо у него стало строгим, но все же и лоснящимся ласково, как у настоящего отца-командира.
Вспомнив это, я улыбнулся.
– Вы не улыбайтесь. Вы же искренности хотите, так я со всей возможной…
– Почему же не гожусь?
– Как же! Любой пустяк для вас – личная обида.
У хорошего-то журналиста, как у всякого хирурга, должен быть пониженный болевой порог, чтоб на чужую боль со стороны смотреть.
– Да это – не у хирурга: у мясника!
– Ну вот, опять грубите. – Он развел руками, как поп на молитве, скорбящий о своей греховной пастве. – Я же – искренне! И уж поверьте, это – не цинизм: опыт.
А вас и опыт ничему не учит, вы всё – как молодой петушок. Это ж чисто профессионально: притупляется чувство беды… социальная отзывчивость, с одной стороны, но с другой…
Он и дальше козырял вроде бы научными даже терминами, ссылаясь на какие-то анкеты, опросы, проведенные в Америке. Мне стало скучно, и я опять перебил, уже успокоившись:
– С ума сойти, какое нынче начитанное начальство пошло!.. Но это же вы не о журналистах – о чиновниках да делягах толкуете. Понапихали их в газеты, а потом опрос провели. Так чего же ждать от таких опросов?
Какой объективности?
Он взвился:
– Вы – мальчишка!..
Не дослушав, я махнул рукой и ушел.
Шел по коридору и думал: «Этого он мне не простит никогда… Может, для дела, для латыша – председателя колхоза лучше было бы промолчать? Господи!
Сколько тому аргументов напридумано: «в наш век тактика важнее стратегии», «большая битва складывается из маленьких стычек», «кривое ружье тоже стреляет»… Сколько еще!.. Но кривое-то ружье и стрелка кривым может сделать».
Позвонил своему заведующему, и тогда стал нудеть тот: надо было дождаться главного или же пойти к другому его заму, и тогда бы тот сам…
Я перебил его:
– Какой – зам? Чего – сам?
Он оторопело переспросил:
– Как это… сам?
– Говорю, какой зам – сам?
Только всего и спросил-то, а он шваркнул трубкой – уж очень чуток к русскому языку, великому и могучему. Мембрана загудела, как сирена на машине гаишников. Я поднял голову и вдруг увидел перед собой Долгова.
Все-таки он настиг меня.
Вернувшись из Краснодара, Долгов уже раз пять приходил в редакцию, хотя заведующий мой объяснил ему, что ничего о нем, а стало быть, и о его отце газета писать не будет. Все-таки Долгов хотел обязательно поговорить со мной лично. А меня тошнило от одной мысли об этом. Спасался я тем, что у нас в отделе между двумя комнатами, во внутренней переборке есть дверь. Как только Долгов появлялся в предбанничке, по условному звонку секретарши я – через эту дверь, через соседнюю комнату – выходил в коридор и отсиживался в библиотеке.
Но в субботу секретарша была выходная.
– Наконец застал вас, – проговорил Долгов сочувственно. – Маетная у вас работенка, не лучше, чем у слесарей в гараже.
– Это что же, как у шестерок, что ли? Шестерим много?
– Нет, – он хохотнул довольно, – я не о том… Ремонт, он всегда сложней прямого дела, – копотная штука. А газета – вроде как ремонтная мастерская, похоже… Очень рад, что настиг вас, надо бы нам основательно побеседовать…
Он и еще что-то говорил. А мне вдруг так тоскливо стало, так!.. Я разом представил себе латыша – председателя колхоза, снятого с работы, но упрямо работающего, и зава своего, доброго, растяпистого мужика, который ищет сейчас, чем бы заткнуть дыру в полосе, и увидел жену, сослуживцев ее, людей немолодых, но молодящихся; для них и лыжи, лес – всего лишь собственный ремонт, профилактика, а заодно и повод основательно побеседовать, – ох уж, после леса-то, после лыж какое отрепетированное застолье они сообразят! – «для сугреву». Подбадривая друг друга, будут играть словечками – под народ: «Одна без другой не ходит!…
Протаскивай!..» Ну как не выпить по-молодецки заносчиво и по-старчески расчетливо: закуси почти никакой – по-свойски, два неразбитых стакана на семерых – по-братски, ведь увозят на зиму посуду с дачи, – так практичней, а пьют-то женщины наравне с мужчинами – тоже практичней, чтоб быстрей опьянеть, чтоб любая сальность звучала весело, чтоб отдохнуть от приличий, – свояки, побратимы, практики… А Долгов стоял рядом, довольный собой, в похожем на мундир, не новом пальто с черным каракулевым воротником, и ничего не оставалось, как предложить ему стул…
Когда все это, такое московское, прихлынуло разом, я вдруг – будто за спасательный круг ухватился – вспомнил о Пущине, о приглашении Панина. А может, помогли этому слова Долгова:
– Я ведь к вам по-дружески, по-простому. Ну, не хотите писать, – не надо! Но объяснить можно – почему? Мне даже жена не верит, говорит: «Что-то ты там упорол! Не мог же корреспондент просто так из Краснодара назад повернуть!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56