Темноту вспарывает луч прожектора – полоснул по лаковому, стремительному боку машины, и вот уж нет ее, как не было. А Панин смотрит вслед и в первый миг не слышит даже окрик эсэсовца у дверей комендатуры. Но тем поспешней в миг следующий грабастает с головы полосатую шапчонку, и рукав куртки свободно скользит по истонченным костям, становится явственным на запястье «номер телефона на небо» – татуировка. А выслушав приказ охранника, Панин с такой же механической, чеканной поспешностью цепляет шапчонку на выстриженный затылок и идет в черный провал лагерной «брамы» – ворот, отделяющих почти фантастический мир штатского, обыденного городка, в котором, однако, только что побывал Панин, от мира, где ждет его иная обыденность – фантасмагории, ставшие привычными: «кролики» и «небесные шуты», «поющие лошади» и «райские птички», и «трупоносы», «зеленый ужас» капустной баланды, «торжества» экзекуций у «стены вздохов», «мусульмане», пережившие «лагерный коллапс», и «конечная станция» крематория… А над ним-то, над крематорием, сейчас черный дым на фоне черного неба – дым будто б растворялся, исчезал напрочь, будто б и не было тех, кто погиб в крематории.
Может, именно в тот вечер и мелькнула у Панина мысль – желание найти материальные основы памяти, нейроны, молекулы? – нечто осязаемое, вполне реальные частицы тех, кто вот сейчас исчезает в ночном небе… Вполне могли такие мысли прийти к Панину именно в тот вечер. Не случайно же, в самом деле, после сессии ВАСХНИИЛа 1948 года генетик Панин занялся исследованием проблем памяти, а не чем-либо иным.
Но пока-то идет Панин, не оглядываясь, со спины он похож на мальчишку-беспризорника, совсем пропащего.
Наверно, хефтлинг-одиночка выглядит куда страшней, чем все они вместе в колонне, А Панин только что прожил день, полный такого одиночества – среди родных, которые не могут стать родными, – полный свободы, после запроволочного бытия столь безудержной, что даже помыслить страшно о ней, не то чтоб прикоснуться. А Панин и прикоснуться сумел, и отказаться от нее…
Тут я сказал себе: «Стоп! Мальчишка-беспризорник…
Долгов. Мой крик на него – не оттого ль едкий стыд?..»
Нет, не так-то все просто.
Это все чепуха: и стрелка спидометра на правой стороне циферблата, и скорость, которой я сам же и упивался, и то, как полз по снегу к Долгову, что-то выкрикивая небу, вдруг ставшему близким, размалеванному ржавчиной с борта самосвала… Да! Вот оно – ржавчина на блеклом небе, цвет смерти, бездонное оконце, в которое я заглянул краем глаза, и оттого-то начал глушить боль водкой и позволил себе кричать уже здесь, несколько недель спустя на человека, потерявшего память, себя потерявшего! Ну да! – именно этим я и оправдывался: дескать, заглянул за край, а значит, все позволено, все грехи отпущены загодя.
Но что ж тогда им – Панину, Ронкину, Токареву – говорить себе и как жить, если им-то не просто примерещилось то оконце, а было оно распахнуто настежь, и стояли они на смертном сквозняке не мгновенье, не час, не неделю и месяцы – годы, напролет – годы…
И никаких компромиссов с совестью, уступок низменно-плотскому, которое конечно же есть в каждом из нас… Или привыкли к этому окну настежь?
Но разве можно привыкнуть к такому?..
Тут я иное вспомнил: спор не спор, перемолвку, а точнее – рассказ Ронкина, отчего и как погибали люди в концлагере, а чем спасались. И вспомнил, насколько вживе были для него самые малейшие пустяки, как изменилось, просветлев, скуластое лицо, когда он вновь представил себе: вот сейчас – не тогда, а сейчас – их вывалили из опрокидывающихся вагонеток на станционный асфальт Зеебада, идут они, закоченевшие под дождем, в барак, сляпанный на живую нитку, а ночью им переправляют туда незнакомые люди, иных корней, иных языков, обычаев, обделенные всем, чем только можно обделить человека, – тайно передают одеяла и одежду, и еду, и слова ободрения.
И еще вспомнил я со стыдом, от которого теперь меня бросило в жар, но я уж будто бы и не казнился им, не таил, а вроде рад был ему – рад стыду? возможно ль такое? – еще вспомнил я, как назойливо выпытывал у Панина: откуда, мол, у него такой интерес к моей малозначительной персоне, внимание, не угаснувшее за долгие часы, потраченные на меня.
Какой же я глупец – и в этих вопросах своих опять выплясывал, как от примитивной печки-«буржуйки», – от себя самого, в общем-то и не подумав о собеседнике, не поняв: помогать нуждающимся в помощи, а тем более ищущим ее – давным-давно стало для Панина, прошедшего школу лагерной взаимовыручки, потребностью, такой же необходимой и вовсе не требующей объяснений, как потребность дышать, думать.
И вот когда мне наконец пришла на ум эта догадка, от которой вроде еще горше нужно было б казниться, – случилось обратное: вдруг я почувствовал себя легким и сильным и даже решился приподнять голову и чутьчуть – плечи, уперев локти в твердый матрац, взглянул в окно. Как раз вровень с ним колыхались все те же, что и в предыдущие дни, ветви сосны, но нет, стали иными они: раскачиваясь стремительно, будто бы шли вкруговую, и каждая иголочка их выплясывала в своем ритме, и всё стремительней, стремительней. А может, оттого это, что попросту кружилась у меня голова с непривычки, близь и даль ходуном ходили.
В отделенье нашем только что начался мертвый час.
Утихли голоса, стоны в палатах и скрип половиц в коридоре, стук и бряк посуды, костылей, шорканье тапочек, стоптанных вереницами сменяющих друг друга больных, а тапочки все одни, только вот путаются часто левые и правые из разных пар, потому что приходится в них ходить одноногим тоже, – все звуки отлетели, как не были. Даже ветер, качающий сосны на улице, не слышен за окном. Тишина показалась действительно «мертвой», и, может, потому безудержно захотелось немедленного действия. Но я еще не знал, что должен сделать.
Позвал шепотом:
– Федя!
Пока я читал панинские записки, Федя-говорок входил в палату и выходил, примеривался ко мне взглядом так и эдак. Даже спрашивал что-то поначалу, я отмахивался. И теперь он лежал на койке. Кажется, задремал.
Но голову поднял тут же и взглянул на меня с тревогой.
Сперва мне было нужно рассказать ему эту историю о сводных братьях, Панине и Труммере. Честно говоря, я побаивался, скажет Федя в ответ что-нибудь утлое: мол, интеллигентское чистоплюйство – остаться в лагере, а Труммер застрелился – так ему и надо.
Но Федя слушал не перебивая, боясь помешать, хотя и сквозило порой в его круглых черных глазах недоумение, но чаще – задавленная боль, даже кожа на лбу и скулах временами темнела от напряженного ожидания: куда повернет мой рассказ?.. И только когда я кончил говорить, Федя рывком поднялся на костыли, прошкандыбал по палате от койки к двери, вернулся обратно, встал, – костлявая загогулина в нижнем, широком ему белье. Воскликнул:
– Вот как бывает! – на краю смерти от своего отказаться! Я ж до сих пор о концлагерях этих ощупью знал – ну, слышал мельком. А тут эвон как! – Помолчал и, вдруг просветлев лицом, – опять будто фонарь в черепушке зажегся, – проговорил, сам радуясь своей догадке и явно желая меня успокоить: – И немец – чудак… Но вот что я скажу, Сергеич: Труммер этот, тоже и он ощупью, впотьмах пробирался, чтоб хотя бы для себя свет зажечь. И хоть не однодневка-бабочка, которая на свету гибнет, а вишь ты!.. Но все же не грохнулся со всего маху: что-то хотел и для других сделать, не только для брата: докладную его много людей прочло.
Видно, очень опрятный был в душе человек – вот что важно! Ему бы еще хоть один шажок сделать подальше.
Глядишь, и добрался бы до света, а? Но небось все у него в душе уже вскипело, потому и… Я вот тоже, если, к примеру, накричат на меня, накричат только – ну, никак не могу, враз вскипаю! А уж на что мирный человек. Правда ведь? Ты же видел?
Федя требовал подтверждения немедленного, и я кивнул ему.
– Ну вот! – уже с откровенной радостью воскликнул он. – То-то и оно! Осудить проще всего: чужая вина всегда бесспорной кажется. А Труммер твой, хоть и майор, немец, но, видно, не было у него всегдашней этой хамской замашки – быть во всем постоянно правым.
Видно, и ему хотелось – не к себе грести, а от себя отгребать…
Федя и еще что-то говорил, а я вдруг подумал, будто он и меня упрекал тем самым. Нет, не так: не упрек был в его словах, но каким-то боком относились они и ко мне, поднимая в душе что-то подспудно-доброе, осаживая мутноватую взвесь.
Но Федя-то не меня, а себя корил вслух. Он вдруг спросил не очень уверенно:
– Сергеич, хочешь, я тебе в главном своем повинюсь? Хочешь? – И хмыкнул дурашливо, отвернулся, глаза пряча. Даже шея у него стала красной. Первый раз я видел, как он смущается. Промолчал. И Федя опять проковылял на костылях по комнате, остановился посредине и, поджав поудобней забинтованную культю, проговорил решительно: – Ну так вот, слушай! Ты мою Варюху видел: немолодая и лицом неказистая, – врастопырку скулы…
– Ну что ты, Федя!..
– Нет, ты уж меня не перебивай, пожалуйста. Я же свое говорю, как я чувствую, а не то что!.. Может, мнето самому какая-нибудь Брижжит-Мурло противна даже, а Варюха кажется красивей красивых. Особенно, когда захочет приласкаться и ладошкой по лицу моему проведет, а у самой глаза такие делаются! – через край плещут, хоть ныряй в них, ох, глаза!.. Но это я только тебе так говорю, а перед ней держу себя, будто она мой должник: и в годах, и дитё у ней, а я, такой из себя весь вольный, пол-России пробежал, нигде не запнувшись, а тут уж второй год подряд ей себя дарю, – вот ведь как!.. Познакомились мы случайно: я квартирантом к ней встал, думал – до зимы, до прошлой еще. А потом – месяц, другой. И вот спервоначалу-то дочка Варина, Маша, прикипела ко мне. Ей и было-то три годочка. А я с детишками люблю цацкаться. Про зверюшек всяких рассказываю – в лесу насмотрелся. А ей – только б слушать! Так и пырскает глазенками-то. До того примкнулась: только я в дом, а она тут как тут – к моему сапогу жмется. Я ей, шуткуя, вычитываю: «Что это вы, Мария Юрьевна, ластитесь?» Отец ее, Юрка, – и не видел ее, в бегах где-то. И Машутка-то мне отвечает вдруг:
«Я не Юрйевна, я – твоя!» С того все и началось у нас с Варей. Будто одарили меня: то никого не было во всем свете, а то – сразу две живые души, которым я как хлеб нужен: и жена вроде, и дочка. Но все же до сих пор я себя перед ней так ставлю, будто не я ей, а она мне чем обязана. Будто я, к примеру, ударник комтруда, а она – вроде подчищалы рядом, лишенная права голоса. Но сам-то знаю: она лучше меня! Лучше тем хотя бы, что никак себя не обозначает, не лезет со словом вперед своего же подарка, а все несет молча. И вот по ночалл, бывает, раздумаюсь я об этом – так мне чадно и горько делается, ругаю себя, Сергеич, последним словами: мол, подлятник ты и фуфлыжник, Федя, крысолов и промотина! Кинуть бы тебя на четыре кости, чтоб на четвереньках, значит, поползал перед Варюхой, прощенья выпрашивая!.. И так я казнюсь в ночи час и два, но чувствую, и в казнях тех – тоже сам себе нравлюсь, вроде бы чижуюсь перед собою самим: ах, какой я мучительный!.. А утром-то проснусь, только за порог – и опять я, вольный, радуюсь: уберегся от каких-то там обещаний. Захочу – и сегодня же смоюсь, такая это шалая мысль, аж душа от нее заходится, будто отсидел-отлежал я душу-то, и вот покалывает ее иголочками, немеет, отваливается она по кусочкам, – чую, что так! Но все равно из последних силенок перед собой форс держу, будто и вправду не хамство свое мужское, а вольность оберегаю. Будто и невдомек: настоящая-то воля – когда не к себе от других бежишь, а от себя к другим. Только в людях, вот как в Варюхе моей, и может быть простор и размах твой собственный, а не в каких-нибудь шпалах на насыпи железнодорожной, которых все равно, всех-то, ни ногами, ни колесами не пересчитаешь. Так ведь, Сергеич? – с надсадой спросил Федя и тут же сам себе ответил: – Так! И Панин твой – тому подтвержденье… И-эх! – простонал он, скривившись мучительно, и повалился неловко, боком на койку.
Умолк. И я молчал: что тут скажешь?
Только минут через пять Федя спросил:
– О чем ты думаешь?
А я опять вспомнил дочь, Наташку, – как в последнее ее лето мы поехали на месяц в деревню и она, впервые увидев стенные часы-ходики, смотрела-смотрела на их выстукивающий что-то маятник, торопливый, невнятный, и погладила ладошкой голубые» ветки дерева, нарисованного над циферблатом, розовых, выпуклых птиц, сидящих в листве, и снова смотрела – безотрывно, пока я не спросил:
– Ты что, Наташа?
Лишь на мгновенье оглянувшись, боясь, должно быть, проглядеть что-то нужное, она ответила вопросом:
– Часы о чем-то думают, пап? Правда?
Я рассмеялся и сказал:
– Наверное.
Теперь-то я точно знал: время думает. Иногда и вместо людей, если сами они размышлять боятся. Но сказать об этом Феде поостерегся: вдруг еще примет это как поучение. И опять промолчал. Он поднял голову с подушки, во взгляде его было недоумение и жалость ко мне. Воскликнул:
– А ведь мы с тобой, Сергеич, опохмеляться второй день забываем! Как же это?
– Что-то не хочется. Ни к чему.
И вдруг Федя с облегченьем откинулся на подушку и рассмеялся громко, будто давно сдерживал смех.
Я воскликнул:
– Эй! Ты что?
– Так ведь как же, Сергеич, – пояснил он сквозь смех, – я ж и сам с тобой вконец уходился! Все думаю, раз другу от того легче, так терпи, Федя, хоть сквозь зубы стиснутые, а лей в пасть водочку эту проклятую!
Не имеет права, не может рабочий класс от интеллигенции отставать! А ты – вон оно как: «ни к чему»!..
Может, и ты за мной тянулся, а?
Теперь уж мы оба смеялись. Хотя мне вовсе не смешно было: так не понять Федю! Что ж это сделалось со мною за последние недели? Где я бреду? Какими проулками?.. И тут я понял, что должен сделать.
Попросил:
– Федя, не в службу, а в дружбу – сходи-ка, взгляни: если Долгов не спит, позови его потихоньку. Скажи – очень нужно.
Федя испугался.
– Что ты? Зачем?
– Не бойся, Федя! Ничего дурного я ему не сделаю. А попытаюсь – обрадовать.
Долгов пришел. Он поддерживал голову левой рукой за подбородок. И складки кожи на исхудавшем лице провисали меж пальцев, как прежде. А глаза – желтые, виноватые, как у провинившейся собачонки, но не юлили, а смотрели на меня с вопрошающе-туповатой пристальностью. Вдруг я подумал, что не помню – или не знаю? – его имени. Отца-то – Степан. Степан Пекарь.
Значит, Долгов – Степанович. А имя?..
– Вы простите меня, – сказал я как можно мягче, – что наорал тут прошлый раз, нервы сдали. – Он только отмахнулся свободной рукой, и я спросил: – Как вас звать? Я вдруг имя ваше забыл, простите.
Глаза его даже обрадовались.
– Это я помню! Это меня уже спрашивали! Иван.
Ваня, значит, – проговорил он чуть нараспев.
Наверно, вот так растягивая слова, ему легче было слушать себя. А он прислушивался с некоторым изумлением к каждому им же самим выговоренному слову, будто примеривая сказанное к чему-то внутри себя.
– А вы помните, Иван Степанович, почему мы ехали вместе в вашей машине?
– Степанович! Вот, правильно! – вместо ответа подтвердил Долгов. – Иван Степанович. А фамилия – Долгов.
– Но ведь это не настоящая ваша фамилия. Это вы помните?
Опять глаза его насторожились. – Мне что-то жена говорила…
И тогда я решил – не выпытывать ничего больше.
Усадил Долгова и рассказал ему про тифозный барак на Кубани, где умер его дед по фамилии Долгов, и про мать, которую засекли нагайками белоказаки, про майкопскую соборную паперть, кинокартину «Путевка в жизнь» и строительство канала Москва – Волга… Он слушал спокойно, как о чем-то чужом. Но когда я упомянул о его родственниках на Кубани, о живых, о том, как мальчишкой батрачил на них Долгов, крутил хвосты их волам за одни попреки, – вдруг взгляд его стал осмысленным, и он, приподнявшись, перевернул стул, на котором сидел, спинкой вперед и уселся на него поосновательней – верхом, а руки – одна на другую – уложил на эту спинку, на них – голову и только тогда воскликнул:
– Правильно! Значит, все-таки ездили мы к тетке?
Жена говорит, что не ездили, а я – не верю! Как же могли не поехать?
И тут я огорчил его: не ездили. Соврал: все же коечто про отца я успел узнать – от хранителя фондов краевого краснодарского архива Анисилла Петровича Аргунова…
Взгляд Долгова стал мучительно-цепким, а сам он съежился весь, халат распахнулся, и видно было, кальсоны и рубаха на Долгове маломерные, даже тесемочки не завяжешь, и так он неприютно сидел верхом на стуле, поджав под себя босые ноги, так сиротливо!..
Один шлепанец соскользнул, ступня желтая, линялая…
«Но все ж таки верхом!.. Так сделай же так, – подбодрил я себя, – чтобы он и впрямь почувствовал себя на коне! Чтоб человек этот, теперь уж – бывший шофер, не иначе! – у которого отняли дорогу навсегда, пусть бы на миг, но ощутил, как скользит по лицу встречный ветер, как открывается за поворотом еще неизведанное!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Может, именно в тот вечер и мелькнула у Панина мысль – желание найти материальные основы памяти, нейроны, молекулы? – нечто осязаемое, вполне реальные частицы тех, кто вот сейчас исчезает в ночном небе… Вполне могли такие мысли прийти к Панину именно в тот вечер. Не случайно же, в самом деле, после сессии ВАСХНИИЛа 1948 года генетик Панин занялся исследованием проблем памяти, а не чем-либо иным.
Но пока-то идет Панин, не оглядываясь, со спины он похож на мальчишку-беспризорника, совсем пропащего.
Наверно, хефтлинг-одиночка выглядит куда страшней, чем все они вместе в колонне, А Панин только что прожил день, полный такого одиночества – среди родных, которые не могут стать родными, – полный свободы, после запроволочного бытия столь безудержной, что даже помыслить страшно о ней, не то чтоб прикоснуться. А Панин и прикоснуться сумел, и отказаться от нее…
Тут я сказал себе: «Стоп! Мальчишка-беспризорник…
Долгов. Мой крик на него – не оттого ль едкий стыд?..»
Нет, не так-то все просто.
Это все чепуха: и стрелка спидометра на правой стороне циферблата, и скорость, которой я сам же и упивался, и то, как полз по снегу к Долгову, что-то выкрикивая небу, вдруг ставшему близким, размалеванному ржавчиной с борта самосвала… Да! Вот оно – ржавчина на блеклом небе, цвет смерти, бездонное оконце, в которое я заглянул краем глаза, и оттого-то начал глушить боль водкой и позволил себе кричать уже здесь, несколько недель спустя на человека, потерявшего память, себя потерявшего! Ну да! – именно этим я и оправдывался: дескать, заглянул за край, а значит, все позволено, все грехи отпущены загодя.
Но что ж тогда им – Панину, Ронкину, Токареву – говорить себе и как жить, если им-то не просто примерещилось то оконце, а было оно распахнуто настежь, и стояли они на смертном сквозняке не мгновенье, не час, не неделю и месяцы – годы, напролет – годы…
И никаких компромиссов с совестью, уступок низменно-плотскому, которое конечно же есть в каждом из нас… Или привыкли к этому окну настежь?
Но разве можно привыкнуть к такому?..
Тут я иное вспомнил: спор не спор, перемолвку, а точнее – рассказ Ронкина, отчего и как погибали люди в концлагере, а чем спасались. И вспомнил, насколько вживе были для него самые малейшие пустяки, как изменилось, просветлев, скуластое лицо, когда он вновь представил себе: вот сейчас – не тогда, а сейчас – их вывалили из опрокидывающихся вагонеток на станционный асфальт Зеебада, идут они, закоченевшие под дождем, в барак, сляпанный на живую нитку, а ночью им переправляют туда незнакомые люди, иных корней, иных языков, обычаев, обделенные всем, чем только можно обделить человека, – тайно передают одеяла и одежду, и еду, и слова ободрения.
И еще вспомнил я со стыдом, от которого теперь меня бросило в жар, но я уж будто бы и не казнился им, не таил, а вроде рад был ему – рад стыду? возможно ль такое? – еще вспомнил я, как назойливо выпытывал у Панина: откуда, мол, у него такой интерес к моей малозначительной персоне, внимание, не угаснувшее за долгие часы, потраченные на меня.
Какой же я глупец – и в этих вопросах своих опять выплясывал, как от примитивной печки-«буржуйки», – от себя самого, в общем-то и не подумав о собеседнике, не поняв: помогать нуждающимся в помощи, а тем более ищущим ее – давным-давно стало для Панина, прошедшего школу лагерной взаимовыручки, потребностью, такой же необходимой и вовсе не требующей объяснений, как потребность дышать, думать.
И вот когда мне наконец пришла на ум эта догадка, от которой вроде еще горше нужно было б казниться, – случилось обратное: вдруг я почувствовал себя легким и сильным и даже решился приподнять голову и чутьчуть – плечи, уперев локти в твердый матрац, взглянул в окно. Как раз вровень с ним колыхались все те же, что и в предыдущие дни, ветви сосны, но нет, стали иными они: раскачиваясь стремительно, будто бы шли вкруговую, и каждая иголочка их выплясывала в своем ритме, и всё стремительней, стремительней. А может, оттого это, что попросту кружилась у меня голова с непривычки, близь и даль ходуном ходили.
В отделенье нашем только что начался мертвый час.
Утихли голоса, стоны в палатах и скрип половиц в коридоре, стук и бряк посуды, костылей, шорканье тапочек, стоптанных вереницами сменяющих друг друга больных, а тапочки все одни, только вот путаются часто левые и правые из разных пар, потому что приходится в них ходить одноногим тоже, – все звуки отлетели, как не были. Даже ветер, качающий сосны на улице, не слышен за окном. Тишина показалась действительно «мертвой», и, может, потому безудержно захотелось немедленного действия. Но я еще не знал, что должен сделать.
Позвал шепотом:
– Федя!
Пока я читал панинские записки, Федя-говорок входил в палату и выходил, примеривался ко мне взглядом так и эдак. Даже спрашивал что-то поначалу, я отмахивался. И теперь он лежал на койке. Кажется, задремал.
Но голову поднял тут же и взглянул на меня с тревогой.
Сперва мне было нужно рассказать ему эту историю о сводных братьях, Панине и Труммере. Честно говоря, я побаивался, скажет Федя в ответ что-нибудь утлое: мол, интеллигентское чистоплюйство – остаться в лагере, а Труммер застрелился – так ему и надо.
Но Федя слушал не перебивая, боясь помешать, хотя и сквозило порой в его круглых черных глазах недоумение, но чаще – задавленная боль, даже кожа на лбу и скулах временами темнела от напряженного ожидания: куда повернет мой рассказ?.. И только когда я кончил говорить, Федя рывком поднялся на костыли, прошкандыбал по палате от койки к двери, вернулся обратно, встал, – костлявая загогулина в нижнем, широком ему белье. Воскликнул:
– Вот как бывает! – на краю смерти от своего отказаться! Я ж до сих пор о концлагерях этих ощупью знал – ну, слышал мельком. А тут эвон как! – Помолчал и, вдруг просветлев лицом, – опять будто фонарь в черепушке зажегся, – проговорил, сам радуясь своей догадке и явно желая меня успокоить: – И немец – чудак… Но вот что я скажу, Сергеич: Труммер этот, тоже и он ощупью, впотьмах пробирался, чтоб хотя бы для себя свет зажечь. И хоть не однодневка-бабочка, которая на свету гибнет, а вишь ты!.. Но все же не грохнулся со всего маху: что-то хотел и для других сделать, не только для брата: докладную его много людей прочло.
Видно, очень опрятный был в душе человек – вот что важно! Ему бы еще хоть один шажок сделать подальше.
Глядишь, и добрался бы до света, а? Но небось все у него в душе уже вскипело, потому и… Я вот тоже, если, к примеру, накричат на меня, накричат только – ну, никак не могу, враз вскипаю! А уж на что мирный человек. Правда ведь? Ты же видел?
Федя требовал подтверждения немедленного, и я кивнул ему.
– Ну вот! – уже с откровенной радостью воскликнул он. – То-то и оно! Осудить проще всего: чужая вина всегда бесспорной кажется. А Труммер твой, хоть и майор, немец, но, видно, не было у него всегдашней этой хамской замашки – быть во всем постоянно правым.
Видно, и ему хотелось – не к себе грести, а от себя отгребать…
Федя и еще что-то говорил, а я вдруг подумал, будто он и меня упрекал тем самым. Нет, не так: не упрек был в его словах, но каким-то боком относились они и ко мне, поднимая в душе что-то подспудно-доброе, осаживая мутноватую взвесь.
Но Федя-то не меня, а себя корил вслух. Он вдруг спросил не очень уверенно:
– Сергеич, хочешь, я тебе в главном своем повинюсь? Хочешь? – И хмыкнул дурашливо, отвернулся, глаза пряча. Даже шея у него стала красной. Первый раз я видел, как он смущается. Промолчал. И Федя опять проковылял на костылях по комнате, остановился посредине и, поджав поудобней забинтованную культю, проговорил решительно: – Ну так вот, слушай! Ты мою Варюху видел: немолодая и лицом неказистая, – врастопырку скулы…
– Ну что ты, Федя!..
– Нет, ты уж меня не перебивай, пожалуйста. Я же свое говорю, как я чувствую, а не то что!.. Может, мнето самому какая-нибудь Брижжит-Мурло противна даже, а Варюха кажется красивей красивых. Особенно, когда захочет приласкаться и ладошкой по лицу моему проведет, а у самой глаза такие делаются! – через край плещут, хоть ныряй в них, ох, глаза!.. Но это я только тебе так говорю, а перед ней держу себя, будто она мой должник: и в годах, и дитё у ней, а я, такой из себя весь вольный, пол-России пробежал, нигде не запнувшись, а тут уж второй год подряд ей себя дарю, – вот ведь как!.. Познакомились мы случайно: я квартирантом к ней встал, думал – до зимы, до прошлой еще. А потом – месяц, другой. И вот спервоначалу-то дочка Варина, Маша, прикипела ко мне. Ей и было-то три годочка. А я с детишками люблю цацкаться. Про зверюшек всяких рассказываю – в лесу насмотрелся. А ей – только б слушать! Так и пырскает глазенками-то. До того примкнулась: только я в дом, а она тут как тут – к моему сапогу жмется. Я ей, шуткуя, вычитываю: «Что это вы, Мария Юрьевна, ластитесь?» Отец ее, Юрка, – и не видел ее, в бегах где-то. И Машутка-то мне отвечает вдруг:
«Я не Юрйевна, я – твоя!» С того все и началось у нас с Варей. Будто одарили меня: то никого не было во всем свете, а то – сразу две живые души, которым я как хлеб нужен: и жена вроде, и дочка. Но все же до сих пор я себя перед ней так ставлю, будто не я ей, а она мне чем обязана. Будто я, к примеру, ударник комтруда, а она – вроде подчищалы рядом, лишенная права голоса. Но сам-то знаю: она лучше меня! Лучше тем хотя бы, что никак себя не обозначает, не лезет со словом вперед своего же подарка, а все несет молча. И вот по ночалл, бывает, раздумаюсь я об этом – так мне чадно и горько делается, ругаю себя, Сергеич, последним словами: мол, подлятник ты и фуфлыжник, Федя, крысолов и промотина! Кинуть бы тебя на четыре кости, чтоб на четвереньках, значит, поползал перед Варюхой, прощенья выпрашивая!.. И так я казнюсь в ночи час и два, но чувствую, и в казнях тех – тоже сам себе нравлюсь, вроде бы чижуюсь перед собою самим: ах, какой я мучительный!.. А утром-то проснусь, только за порог – и опять я, вольный, радуюсь: уберегся от каких-то там обещаний. Захочу – и сегодня же смоюсь, такая это шалая мысль, аж душа от нее заходится, будто отсидел-отлежал я душу-то, и вот покалывает ее иголочками, немеет, отваливается она по кусочкам, – чую, что так! Но все равно из последних силенок перед собой форс держу, будто и вправду не хамство свое мужское, а вольность оберегаю. Будто и невдомек: настоящая-то воля – когда не к себе от других бежишь, а от себя к другим. Только в людях, вот как в Варюхе моей, и может быть простор и размах твой собственный, а не в каких-нибудь шпалах на насыпи железнодорожной, которых все равно, всех-то, ни ногами, ни колесами не пересчитаешь. Так ведь, Сергеич? – с надсадой спросил Федя и тут же сам себе ответил: – Так! И Панин твой – тому подтвержденье… И-эх! – простонал он, скривившись мучительно, и повалился неловко, боком на койку.
Умолк. И я молчал: что тут скажешь?
Только минут через пять Федя спросил:
– О чем ты думаешь?
А я опять вспомнил дочь, Наташку, – как в последнее ее лето мы поехали на месяц в деревню и она, впервые увидев стенные часы-ходики, смотрела-смотрела на их выстукивающий что-то маятник, торопливый, невнятный, и погладила ладошкой голубые» ветки дерева, нарисованного над циферблатом, розовых, выпуклых птиц, сидящих в листве, и снова смотрела – безотрывно, пока я не спросил:
– Ты что, Наташа?
Лишь на мгновенье оглянувшись, боясь, должно быть, проглядеть что-то нужное, она ответила вопросом:
– Часы о чем-то думают, пап? Правда?
Я рассмеялся и сказал:
– Наверное.
Теперь-то я точно знал: время думает. Иногда и вместо людей, если сами они размышлять боятся. Но сказать об этом Феде поостерегся: вдруг еще примет это как поучение. И опять промолчал. Он поднял голову с подушки, во взгляде его было недоумение и жалость ко мне. Воскликнул:
– А ведь мы с тобой, Сергеич, опохмеляться второй день забываем! Как же это?
– Что-то не хочется. Ни к чему.
И вдруг Федя с облегченьем откинулся на подушку и рассмеялся громко, будто давно сдерживал смех.
Я воскликнул:
– Эй! Ты что?
– Так ведь как же, Сергеич, – пояснил он сквозь смех, – я ж и сам с тобой вконец уходился! Все думаю, раз другу от того легче, так терпи, Федя, хоть сквозь зубы стиснутые, а лей в пасть водочку эту проклятую!
Не имеет права, не может рабочий класс от интеллигенции отставать! А ты – вон оно как: «ни к чему»!..
Может, и ты за мной тянулся, а?
Теперь уж мы оба смеялись. Хотя мне вовсе не смешно было: так не понять Федю! Что ж это сделалось со мною за последние недели? Где я бреду? Какими проулками?.. И тут я понял, что должен сделать.
Попросил:
– Федя, не в службу, а в дружбу – сходи-ка, взгляни: если Долгов не спит, позови его потихоньку. Скажи – очень нужно.
Федя испугался.
– Что ты? Зачем?
– Не бойся, Федя! Ничего дурного я ему не сделаю. А попытаюсь – обрадовать.
Долгов пришел. Он поддерживал голову левой рукой за подбородок. И складки кожи на исхудавшем лице провисали меж пальцев, как прежде. А глаза – желтые, виноватые, как у провинившейся собачонки, но не юлили, а смотрели на меня с вопрошающе-туповатой пристальностью. Вдруг я подумал, что не помню – или не знаю? – его имени. Отца-то – Степан. Степан Пекарь.
Значит, Долгов – Степанович. А имя?..
– Вы простите меня, – сказал я как можно мягче, – что наорал тут прошлый раз, нервы сдали. – Он только отмахнулся свободной рукой, и я спросил: – Как вас звать? Я вдруг имя ваше забыл, простите.
Глаза его даже обрадовались.
– Это я помню! Это меня уже спрашивали! Иван.
Ваня, значит, – проговорил он чуть нараспев.
Наверно, вот так растягивая слова, ему легче было слушать себя. А он прислушивался с некоторым изумлением к каждому им же самим выговоренному слову, будто примеривая сказанное к чему-то внутри себя.
– А вы помните, Иван Степанович, почему мы ехали вместе в вашей машине?
– Степанович! Вот, правильно! – вместо ответа подтвердил Долгов. – Иван Степанович. А фамилия – Долгов.
– Но ведь это не настоящая ваша фамилия. Это вы помните?
Опять глаза его насторожились. – Мне что-то жена говорила…
И тогда я решил – не выпытывать ничего больше.
Усадил Долгова и рассказал ему про тифозный барак на Кубани, где умер его дед по фамилии Долгов, и про мать, которую засекли нагайками белоказаки, про майкопскую соборную паперть, кинокартину «Путевка в жизнь» и строительство канала Москва – Волга… Он слушал спокойно, как о чем-то чужом. Но когда я упомянул о его родственниках на Кубани, о живых, о том, как мальчишкой батрачил на них Долгов, крутил хвосты их волам за одни попреки, – вдруг взгляд его стал осмысленным, и он, приподнявшись, перевернул стул, на котором сидел, спинкой вперед и уселся на него поосновательней – верхом, а руки – одна на другую – уложил на эту спинку, на них – голову и только тогда воскликнул:
– Правильно! Значит, все-таки ездили мы к тетке?
Жена говорит, что не ездили, а я – не верю! Как же могли не поехать?
И тут я огорчил его: не ездили. Соврал: все же коечто про отца я успел узнать – от хранителя фондов краевого краснодарского архива Анисилла Петровича Аргунова…
Взгляд Долгова стал мучительно-цепким, а сам он съежился весь, халат распахнулся, и видно было, кальсоны и рубаха на Долгове маломерные, даже тесемочки не завяжешь, и так он неприютно сидел верхом на стуле, поджав под себя босые ноги, так сиротливо!..
Один шлепанец соскользнул, ступня желтая, линялая…
«Но все ж таки верхом!.. Так сделай же так, – подбодрил я себя, – чтобы он и впрямь почувствовал себя на коне! Чтоб человек этот, теперь уж – бывший шофер, не иначе! – у которого отняли дорогу навсегда, пусть бы на миг, но ощутил, как скользит по лицу встречный ветер, как открывается за поворотом еще неизведанное!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56