В глубине – окошко, по бокам – полки с книгами, они вовсе сдавили комнатенку, так, что стол смог протиснуться к широкому подоконнику лишь бочком – простенький: как их называют, «однотумбовый», а еще – «ученический».
– Все-таки я не очень себе представляю, чем могу быть полезен вам, – сказал Панин, усаживаясь за стол и показав мне рукой на кресло сбоку, старое, с мягкими, вытертыми подлокотниками.
Серенький хохолок волос и глаза, голубые, круглые.
Было не очень уютно под их немигающим взглядом.
Я подумал с внезапно возникшей недобротой: «Он бы на сову походил, если сделать лицо круглым… Ночная птица. И веки красные – наверняка от бессонницы…» Но ответил как можно мягче:
– Я вам уже говорил: никакой пользы практической я не ищу. Если вам что-то неприятно или нагрузочно вспоминать, – не надо, не рассказывайте… Действительно, вторжение мое в ваше прошлое и в прошлое ваших товарищей может показаться бесцеремонным. Но ведь вот хоть тот же Штапов, про поездку к которому я вам тоже говорил: он теперь стал как бы частью и моей биографии, и мне нужно очиститься от него, да и потом…
– Очиститься? – быстро переспросил он. – Вы боитесь быть чем-то запятнанным?
Я смешался.
– Нет… То есть вряд ли… Я, наверно, не точно выразился. Впрочем, именно так! Разве скверна перестает быть скверной, если не касается лично вас?
Он кивнул, чуть заметно усмехнувшись. И я понял, что взял верный тон, заговорил горячей:
– Поймите, временами даже собственная ненависть к тому же Штапову мне кажется унизительной: может, надо всего-то – презирать, а не ненавидеть? Отмахнуться бы!.. И больше всего я хочу не судить, не оправдывать, а понять, хотя бы сначала – понять. А тут все так запутано! Неначатое это восстание, уже подготовленное, и марш смерти, и смутная роль Токарева, то, что, по всему судя, он действительно в упряжку вставал, чтоб везти эсэсовцев. И этот совсем уже непонятный майор Труммер, которого называют вашим братом. А Корсаков? Не верю я, чтобы человек такого таланта и чистоты мог стать предателем!
Тут Панин приподнял над столом кисть руки, как бы сломав ее кверху, и сказал хмуро:
– Вот сколько вы уже не просто слов – –оценок произнесли, пока только желая понять: «неначатое» и «подготовленное», «смутная роль»… Нужно ли эдак-то? – Голос его стал резким, почти скрипучим. – Впрочем, я понимаю… В сорок восьмом-то году отмело донос Штапова, начисто отмело то, что нам удалось доказать: восстание в лагере готовилось. Тогда уже одно это казалось невероятным: как могли «сдавшиеся в плен», не сделавшие себе харакири и уже этим поставившие себя за чертой люди, за чертой узаконенных понятий о нравственности, – как могли они готовить какое-то там восстание! Нелепость!.. Но, поверив этому, следователь и разбираться больше ни в чем не стал.
– Ах, вот в чем дело! – невольно воскликнул я.
– Да. А может, просто испугался того, к каким выводам приведет его дальнейший-то разбор. Ведь тогда бы пришлось ответить себе на другие вопросы: что за люди были эти пленные и почему, как они в плен попали, и так далее… Сколько? – бездна лет с тех пор прошла, но ведь и вы недалеко ушли от этого следователя, – жестко заключил он.
– Я не понимаю вас…
Но Панин опять не дал мне говорить: прежним, легким, но таким повелительным жестом сломал кисть руки: молчите. Худые плечи его приподнялись устало.
– Вы же, газетчики, живы только сенсациями да ходячим мнением, что, в сущности, одно и то же, – желчно проговорил он, еще и изобразив на столе двумя растопыренными пальцами, какие гнутые, шаткие ножки у этого «ходячего мнения». – Но вот я скажу вам: майор Труммер – в самом деле мой брат, человек порядочный, отличный человек. И он предлагал мне даже не побег устроить, а просто освобождение из лагеря! А я отказался. Хотя в любую секунду рисковал там… Да что говорить!.. Ска:ху я вам, что Токарев в упряжку-то вставал и вез эсэсовцев, и они хлестали его плетьми, и потом он попал в карцер из-за этой прогулки, а все того ради, чтоб восстание не состоялось, не начато было! – сказать вам такое, у вас же еще тысяча вопросов поднимется и таких, знаете, подозревающих, уловляющих вопросиков!
Он уже зло говорил, глаза его сузились.
– Зачем вы так? – спросил я тихо. – Ведь если бы я не верил вам и в вас, я бы сюда не пришел… А про Токарева я знаю. И что дивизии эсэсовцев стояли там в те дни, – мне Ронкин говорил…
Он, качнувшись, резко откинулся назад, словно натолкнулся на что-то, возникшее перед ним, над столом, и секунду смотрел на меня, не понимая. Потом потер крепко лоб, глаза его стали прежними – пристальными и большими.
– Да, конечно. Простите… Считайте, что это я не с вами говорил… Но ведь и нам на одной вере нельзя строить точки отсчета. Честно говоря, трудную вы мне задачу задали, – опять он взглянул на меня с сомнением. – Так вы, говорите, на истфаке учились?
Я рассказал ему, как из-за «любви к комментариям» не был допущен к защите диплома. Усмехнувшись, он оценил:
– Это вы молодец, с комментариями. Я – в литературе не биологической – лет до сорока их попросту пропускал: казались скучными. И только после войны понял то, о чем вы говорите.
– Акселерация, – попытался пошутить я. Но он не принял этого тона, еще спросил, экзаменуя будто:
– И что, помогают вам университетские знания в газетной работе?
– Может, иной, чем у других, системой взглядов, – не знаю… А чаще – так, бессвязные картинки будоражат попусту. Вот и сегодня, когда шел сюда, представил, как хоронили соседа вашего.
– Какого соседа? – когда Панина что-то заинтриговывало, глаза у него, темнея, становились ласковыми.
Я рассказал ему, что знал, о доме князей Мещерских, о смерти Трубецкого, – Панин первый раз слышал об этом, удивлялся, выспрашивал подробности с интересом искренним. Но будто и меня все время проверяя: чего я стою? Я это чувствовал.
Вдруг он сказал:
– Вы, я вижу, хотите стройности. Не знаю, для чего.
Может, для того, чтоб себя успокоить? Мол, талантливый художник не может стать предателем, и раз восстание готовилось, то надо ему состояться, иначе какие там, к черту, герои, так?
Я промолчал.
– Вы уже немало знаете. И куда как хорошо бы все факты в шеренгу, по ранжиру выстроить, так? – опять спросил он и заключил неожиданно: – Да ничего тут хорошего! Самое худшее – как раз стройность, когда все стыкуется… Есть такая теорема Гёдлина, математическая. На нормальный язык ее можно перевести так: если замкнутая в себе система, – Панин рукой очертил круг над столом, – внутренне непротиворечива, значит, она неверно построена. Не остается в ней места для новых фактов. А они наверняка придут. Касается ли дело атома, или человеческого мозга, или… концлагеря Зеебад.
Я молчал, понимая: отступление это не случайно, Панин ищет теперь общие для нас «точки отсчета», и пока не найдет их, разговора о концлагере не будет.
«А вдруг – не найдет?!..»
– Ходячие эти представления о жизни, – сказал он устало, – неизвестно кем, неизвестно когда и как установленные… Но опровергнуть-то их – труднее всего, сколько ни приводи доказательств против, они все живут! – Тут он взглянул на меня испытующе, мельком и опять стал говорить куда-то вбок. – Может, это к вам и не относится… Но характерная вещь: в науке, например, самые живучие гипотезы – бездоказательные. Вот вы прошлый раз насчет моей книжки о Таневе поминали: о гиппокампе… Никто не мог долго понять физиологический механизм эмоций: какая часть мозга командует ими? – непонятно, пустота. И вот в тридцать седьмом году некто Пейпец, венгр, натурализовавшийся в США, пропечатал статейку: «субстрат эмоций», «седалище души» – гиппокамп, лимбическая система. Логика у него была простая: эмоции занимают большое место в жизни человека, а подкорка, лимбическая система – большое место в мозге. Неизвестно, какие структуры мозга командуют эмоциями, и неизвестно, чем занята лимбическая система. Значит, она-то и есть это самое седалище. И никаких, в общем-то, доказательств. Одно только: при опухолях, травматических поражениях подкорки замечены нарушения памяти у больных и эмоциональные сдвиги. Главное, дескать, эти сдвиги. И все!
Больше того, в конце статейки он написал: при доказательстве своей гипотезы автор намеренно не рассматривал факты, ей противоречащие. А все равно с тех пор лимбическую систему даже начали его именем звать: «круг Пейпеца». И пошло! Десятки ссылок на венгра, сотни ссылок на тех, кто ссылался на него, – какой-то гипноз имен, мистика! И так – лет двадцать.
На одном из симпозиумов я спросил: «Кто из сидящих в зале читал саму статью Пейпеца, а не ссылки на нее?
Поднимите руки». Ни одной руки кверху. А в ссылках-то, конечно, даже и не упоминалось давно о фактах, противоречащих гипотезе. Теперь ее и гипотезой никто не называл: истина, не требующая доказательств, потому что доказательств никто привести не мог. Да и зачем они? – это ж сам Пейпец сказал!..
Панин помолчал. Морщины на его лбу стали глубже, сбивчивей – как извилины мозга. И я молчал. За окном шел неслышный снег. Дугами бровей укладывался на скосах церковных куполов, мгновенно начинал розоветь в закатном солнце. Наверно, ветер все-таки разогнал облака.
Все это было нереально как-то: концлагерь, и Пейпец этот, напряженная тишина кабинета, и безмятежно-домашние купола… Вдруг Панин заговорил жестко:
– Тут неприемлема мне не столько позиция Пейпеца, сколько – этих его последователей. Конечно ж не к лицу настоящему ученому печатать такие некорректные статьи. На нынешнем жаргоне это называется – «дать лепака». Но мало ли что не бывает! – напечатал.
Да еще имел совесть сказать, что есть факты, противоречащие гипотезе. Но бездумные ссылки на кого-то! – они-то к науке не имеют отношения никакого…
Я скорее не понял, а почувствовал: он уже со мной спорит. Опешив, проговорил изумленно:
– Но на кого же я ссылался? На Ронкина?
– Да при чем тут Ронкин! – голос его стал раздраженным. – – Сама система ваших вопросов, сопоставлений: «талантлив – безупречен», «в упряжку встал – как не упрекнуть!» Или вы талантливых подлецов не видели?.. Или Токарэв – бездарь?
– Владимир Евгеньевич, вы просто не поняли меня!
Он опять властно приподнял кисть руки.
– Да нет! Я понимаю ваше желание, оно естественно: всем нам в героическом хочется видеть лишь одно героическое, а мерзость малевать только черной краской. Но это же… инфантильно, – он произнес это словечко, извиняясь как бы, но в то же время давая понять мне: можно подобрать определение и пожестче. – Никогда не бывает – ни в чем! – абсолютно правых и абсолютно неправых, в истории, физиологии или… Ну, не важно! Вот и Пейпец, – как бы вам точнее сказать?..
Вы помните: у Танева, скрипача, соперировали гиппокамп. Так после этого Танева могли оскорбить злейшим образом, – случалось такое, – он возмущался, даже пощечину давал обидчику. Но через полчаса, успокоившись, все забыв, тому же обидчику – руку жал и желал всего наилучшего: будто б ничего не произошло! И наоборот, жене никак не мог простить вину вымышленную. Это что – эмоциональный сдвиг? Конечно. Значит, прав Пейпец? В этом – прав. Значит, гиппокамп – седалище души? Соперировав Танева, нарушили механизм эмоций?
Так нет же! Тут простая логика не срабатывает. Не механизм эмоций нарушен, а механизм их фиксации, памяти. Вот где причина эмоционального сдвига. А Пейпец следствие принял за причину. Это – понятно?
Но мне и другое было понятно: Панину попросту было трудно вспоминать дни концлагерные, потому он и уходит в рассуждениях в свою науку – тут ему проще.
Потому и меня в эти дни пускать не хочет. Мне надо было спешить – себя объяснить.
– Владимир Евгеньевич! Вовсе я не хочу что-то подгонять под схему. Мне только и надо: понять. За этим я к вам и пришел. И конечно же Корсаков – явно не ангел. Конечно же не имел он права вызывать на то роковое свидание именно Токарева. Он же знал, наверно, роль Токарева в подполье и не мог не понимать: случись что, провал нешуточный будет – для всех!
Я и сам не заметил, как начал доказывать Панину прямо противоположное тому, в чем сам был исподволь убежден и чему хотел найти подтверждение у Владимира Евгеньевича: иначе бы все мои поиски, наверное, не имели бы смысла! Лишь несколько месяцев спустя, когда я повидал Панина в обстоятельствах разных, – понял: такова вообще его парадоксальная манера спорить. Он умел заставить противника отстаивать взгляды, обратные тем, которые тот собирался развивать. А сам – потом, позже – доказывал вроде бы то, что хотел оспорить. Они как бы менялись местами. Но вдруг оказывалось: Панин в своих рассуждениях успевал сделать какой-то неуловимый скачок, и та, первая мысль противника, из-за которой, собственно, возникал спор, обретала неожиданную глубину, новое качество. Все «нестройно» было в его построениях, но только лишь на первый взгляд.
Я горячился. Кажется, даже руками размахивал.
Глаза Панина наконец стали внимательными, просто внимательными. Но тут в дверь постучали. С подносом в руках вошла седая высокая дама, осанкою своей похожая на чайку. На подносе стояли две чашки, ваза с конфетами, соломкой. Я вскочил, здороваясь. Дама в ответ по-птичьи, чуть набок наклонила голову, взглянув на меня с холодноватою укоризной. Панин, предупреждая ее, сказал с поспешным испугом:
– Наталья Дмитриевна! Да ведь мы еще и не начинали разговор!
Это была, как я узнал позже, жена умершего друга Панина, тоже биолога, он-то и затащил Панина после войны в свою квартиру, можно сказать, насильно: у Панина тогда никакого жилья не было. И Владимир Евгеньевич так и остался здесь, до сих пор спал на раскладушке – она и сейчас, сложенная, стояла между столом и подоконником. Сколько ни уговаривала его хозяйка квартиры перебраться в другие комнаты, опустевшие, он отказывался.
Через несколько месяцев я стал завсегдатаем в их квартире и понял: Наталья Дмитриевна была, пожалуй, единственным человеком, которого Панин и в самом деле побаивался. Хотя никогда и ничего она ему не выговаривала. Она и вообще была немногословна, научилась, должно быть, молчанию у Панина. Но дом вела, несмотря на свои семь десятков лет, с неукоснительной точностью, и когда Панин опаздывал к ужину или по рассеянности вешал полотенце не на тот крючок, оставляла тарелку с едой, накрытой бумажными салфетками, на столе, полотенце прятала в аккуратный тючок с грязным бельем, а сама закрывалась в своей комнате и на стук Панина не отвечала.
Лишь однажды при мне она произнесла фразу, все объяснившую:
– Удивительно умел Виктор Николаевич ценить чужой труд. Даже если это был неблагодарный труд домашней работницы. – И, вздохнув печально, подошла к большой фотографии, висевшей в простенке между окнами столовой, бережно притронулась кончиками пальцев к ее аккуратной окантовке.
С фотографии на нас строго взглянул худой, красивый мужчина в накрахмаленной рубашке с довоенным галстуком-«бабочкой»: Виктор Николаевич – покойный муж Натальи Дмитриевны, друг Панина.
Панин потупился. Лицо его залилось краской, как у напроказившего мальчишки. Резко повернувшись, он ушел в свою комнатенку и минут пятнадцать еще пытался править срочную корректуру своей статьи, а потом раздраженно бросил ручку на стол и сказал:
– Я – в город. Хотите со мной?
«В город» – оказалось на улицу Горького, а потом к Никитским воротам и еще куда-то: Панин обошел несколько кондитерских, покорно выстаивая в очередях, пока не разыскал эклеры с заварным кремом («Нынешние, с маргарином, что ли, этим, Наталья Дмитриевна не ест», – пояснил он мне) и не купил букет прекрасных роз. Вернувшись, он все это оставил на столе в столовой и, успокоенный, сел работать.
Часом позже, когда я уходил, – через открытую дверь увидел: Наталья Дмитриевна, сидя перед портретом мужа, пьет чай и ест пирожные и вздыхает грустно. Но ест-то с аппетитом. И ни слова больше они с Паниным не сказали друг другу, конфликт уладился с помощью этих эклеров с чудодейственным, «довоенным» заварным кремом.
И такие походы «в город» Панин совершал безропотно и регулярно при малейшей своей промашке.
Но пока-то я ничего этого не знал. Строгий взгляд хозяйки и испуг Панина отнес на свой счет, спросил:
– Мне, наверно, пора?..
Наталья Дмитриевна взглянула на меня, опять поптичьи, как-то сбоку. Глаза ее, карие, живые, стали ласковыми. Вышла, так и не промолвив ни слова. А Панин, взглянув на часы, пояснил:
– Мы опоздали к чаю, – и протянул мне чашку.
То ли пауза в разговоре помогла ему успокоиться, то ли необходимость эта – потчевать гостя, но первый раз за вечер он заговорил без вызова, просто – рассказывал:
– Фашистской диктатуре, когда все живое загнано в подполье, вообще свойственны фантасмагории. А быту концлагерному – тем более… Чтобы спасти Корсакова – он был сердечник, – его перебросили в филиал Зеебада.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
– Все-таки я не очень себе представляю, чем могу быть полезен вам, – сказал Панин, усаживаясь за стол и показав мне рукой на кресло сбоку, старое, с мягкими, вытертыми подлокотниками.
Серенький хохолок волос и глаза, голубые, круглые.
Было не очень уютно под их немигающим взглядом.
Я подумал с внезапно возникшей недобротой: «Он бы на сову походил, если сделать лицо круглым… Ночная птица. И веки красные – наверняка от бессонницы…» Но ответил как можно мягче:
– Я вам уже говорил: никакой пользы практической я не ищу. Если вам что-то неприятно или нагрузочно вспоминать, – не надо, не рассказывайте… Действительно, вторжение мое в ваше прошлое и в прошлое ваших товарищей может показаться бесцеремонным. Но ведь вот хоть тот же Штапов, про поездку к которому я вам тоже говорил: он теперь стал как бы частью и моей биографии, и мне нужно очиститься от него, да и потом…
– Очиститься? – быстро переспросил он. – Вы боитесь быть чем-то запятнанным?
Я смешался.
– Нет… То есть вряд ли… Я, наверно, не точно выразился. Впрочем, именно так! Разве скверна перестает быть скверной, если не касается лично вас?
Он кивнул, чуть заметно усмехнувшись. И я понял, что взял верный тон, заговорил горячей:
– Поймите, временами даже собственная ненависть к тому же Штапову мне кажется унизительной: может, надо всего-то – презирать, а не ненавидеть? Отмахнуться бы!.. И больше всего я хочу не судить, не оправдывать, а понять, хотя бы сначала – понять. А тут все так запутано! Неначатое это восстание, уже подготовленное, и марш смерти, и смутная роль Токарева, то, что, по всему судя, он действительно в упряжку вставал, чтоб везти эсэсовцев. И этот совсем уже непонятный майор Труммер, которого называют вашим братом. А Корсаков? Не верю я, чтобы человек такого таланта и чистоты мог стать предателем!
Тут Панин приподнял над столом кисть руки, как бы сломав ее кверху, и сказал хмуро:
– Вот сколько вы уже не просто слов – –оценок произнесли, пока только желая понять: «неначатое» и «подготовленное», «смутная роль»… Нужно ли эдак-то? – Голос его стал резким, почти скрипучим. – Впрочем, я понимаю… В сорок восьмом-то году отмело донос Штапова, начисто отмело то, что нам удалось доказать: восстание в лагере готовилось. Тогда уже одно это казалось невероятным: как могли «сдавшиеся в плен», не сделавшие себе харакири и уже этим поставившие себя за чертой люди, за чертой узаконенных понятий о нравственности, – как могли они готовить какое-то там восстание! Нелепость!.. Но, поверив этому, следователь и разбираться больше ни в чем не стал.
– Ах, вот в чем дело! – невольно воскликнул я.
– Да. А может, просто испугался того, к каким выводам приведет его дальнейший-то разбор. Ведь тогда бы пришлось ответить себе на другие вопросы: что за люди были эти пленные и почему, как они в плен попали, и так далее… Сколько? – бездна лет с тех пор прошла, но ведь и вы недалеко ушли от этого следователя, – жестко заключил он.
– Я не понимаю вас…
Но Панин опять не дал мне говорить: прежним, легким, но таким повелительным жестом сломал кисть руки: молчите. Худые плечи его приподнялись устало.
– Вы же, газетчики, живы только сенсациями да ходячим мнением, что, в сущности, одно и то же, – желчно проговорил он, еще и изобразив на столе двумя растопыренными пальцами, какие гнутые, шаткие ножки у этого «ходячего мнения». – Но вот я скажу вам: майор Труммер – в самом деле мой брат, человек порядочный, отличный человек. И он предлагал мне даже не побег устроить, а просто освобождение из лагеря! А я отказался. Хотя в любую секунду рисковал там… Да что говорить!.. Ска:ху я вам, что Токарев в упряжку-то вставал и вез эсэсовцев, и они хлестали его плетьми, и потом он попал в карцер из-за этой прогулки, а все того ради, чтоб восстание не состоялось, не начато было! – сказать вам такое, у вас же еще тысяча вопросов поднимется и таких, знаете, подозревающих, уловляющих вопросиков!
Он уже зло говорил, глаза его сузились.
– Зачем вы так? – спросил я тихо. – Ведь если бы я не верил вам и в вас, я бы сюда не пришел… А про Токарева я знаю. И что дивизии эсэсовцев стояли там в те дни, – мне Ронкин говорил…
Он, качнувшись, резко откинулся назад, словно натолкнулся на что-то, возникшее перед ним, над столом, и секунду смотрел на меня, не понимая. Потом потер крепко лоб, глаза его стали прежними – пристальными и большими.
– Да, конечно. Простите… Считайте, что это я не с вами говорил… Но ведь и нам на одной вере нельзя строить точки отсчета. Честно говоря, трудную вы мне задачу задали, – опять он взглянул на меня с сомнением. – Так вы, говорите, на истфаке учились?
Я рассказал ему, как из-за «любви к комментариям» не был допущен к защите диплома. Усмехнувшись, он оценил:
– Это вы молодец, с комментариями. Я – в литературе не биологической – лет до сорока их попросту пропускал: казались скучными. И только после войны понял то, о чем вы говорите.
– Акселерация, – попытался пошутить я. Но он не принял этого тона, еще спросил, экзаменуя будто:
– И что, помогают вам университетские знания в газетной работе?
– Может, иной, чем у других, системой взглядов, – не знаю… А чаще – так, бессвязные картинки будоражат попусту. Вот и сегодня, когда шел сюда, представил, как хоронили соседа вашего.
– Какого соседа? – когда Панина что-то заинтриговывало, глаза у него, темнея, становились ласковыми.
Я рассказал ему, что знал, о доме князей Мещерских, о смерти Трубецкого, – Панин первый раз слышал об этом, удивлялся, выспрашивал подробности с интересом искренним. Но будто и меня все время проверяя: чего я стою? Я это чувствовал.
Вдруг он сказал:
– Вы, я вижу, хотите стройности. Не знаю, для чего.
Может, для того, чтоб себя успокоить? Мол, талантливый художник не может стать предателем, и раз восстание готовилось, то надо ему состояться, иначе какие там, к черту, герои, так?
Я промолчал.
– Вы уже немало знаете. И куда как хорошо бы все факты в шеренгу, по ранжиру выстроить, так? – опять спросил он и заключил неожиданно: – Да ничего тут хорошего! Самое худшее – как раз стройность, когда все стыкуется… Есть такая теорема Гёдлина, математическая. На нормальный язык ее можно перевести так: если замкнутая в себе система, – Панин рукой очертил круг над столом, – внутренне непротиворечива, значит, она неверно построена. Не остается в ней места для новых фактов. А они наверняка придут. Касается ли дело атома, или человеческого мозга, или… концлагеря Зеебад.
Я молчал, понимая: отступление это не случайно, Панин ищет теперь общие для нас «точки отсчета», и пока не найдет их, разговора о концлагере не будет.
«А вдруг – не найдет?!..»
– Ходячие эти представления о жизни, – сказал он устало, – неизвестно кем, неизвестно когда и как установленные… Но опровергнуть-то их – труднее всего, сколько ни приводи доказательств против, они все живут! – Тут он взглянул на меня испытующе, мельком и опять стал говорить куда-то вбок. – Может, это к вам и не относится… Но характерная вещь: в науке, например, самые живучие гипотезы – бездоказательные. Вот вы прошлый раз насчет моей книжки о Таневе поминали: о гиппокампе… Никто не мог долго понять физиологический механизм эмоций: какая часть мозга командует ими? – непонятно, пустота. И вот в тридцать седьмом году некто Пейпец, венгр, натурализовавшийся в США, пропечатал статейку: «субстрат эмоций», «седалище души» – гиппокамп, лимбическая система. Логика у него была простая: эмоции занимают большое место в жизни человека, а подкорка, лимбическая система – большое место в мозге. Неизвестно, какие структуры мозга командуют эмоциями, и неизвестно, чем занята лимбическая система. Значит, она-то и есть это самое седалище. И никаких, в общем-то, доказательств. Одно только: при опухолях, травматических поражениях подкорки замечены нарушения памяти у больных и эмоциональные сдвиги. Главное, дескать, эти сдвиги. И все!
Больше того, в конце статейки он написал: при доказательстве своей гипотезы автор намеренно не рассматривал факты, ей противоречащие. А все равно с тех пор лимбическую систему даже начали его именем звать: «круг Пейпеца». И пошло! Десятки ссылок на венгра, сотни ссылок на тех, кто ссылался на него, – какой-то гипноз имен, мистика! И так – лет двадцать.
На одном из симпозиумов я спросил: «Кто из сидящих в зале читал саму статью Пейпеца, а не ссылки на нее?
Поднимите руки». Ни одной руки кверху. А в ссылках-то, конечно, даже и не упоминалось давно о фактах, противоречащих гипотезе. Теперь ее и гипотезой никто не называл: истина, не требующая доказательств, потому что доказательств никто привести не мог. Да и зачем они? – это ж сам Пейпец сказал!..
Панин помолчал. Морщины на его лбу стали глубже, сбивчивей – как извилины мозга. И я молчал. За окном шел неслышный снег. Дугами бровей укладывался на скосах церковных куполов, мгновенно начинал розоветь в закатном солнце. Наверно, ветер все-таки разогнал облака.
Все это было нереально как-то: концлагерь, и Пейпец этот, напряженная тишина кабинета, и безмятежно-домашние купола… Вдруг Панин заговорил жестко:
– Тут неприемлема мне не столько позиция Пейпеца, сколько – этих его последователей. Конечно ж не к лицу настоящему ученому печатать такие некорректные статьи. На нынешнем жаргоне это называется – «дать лепака». Но мало ли что не бывает! – напечатал.
Да еще имел совесть сказать, что есть факты, противоречащие гипотезе. Но бездумные ссылки на кого-то! – они-то к науке не имеют отношения никакого…
Я скорее не понял, а почувствовал: он уже со мной спорит. Опешив, проговорил изумленно:
– Но на кого же я ссылался? На Ронкина?
– Да при чем тут Ронкин! – голос его стал раздраженным. – – Сама система ваших вопросов, сопоставлений: «талантлив – безупречен», «в упряжку встал – как не упрекнуть!» Или вы талантливых подлецов не видели?.. Или Токарэв – бездарь?
– Владимир Евгеньевич, вы просто не поняли меня!
Он опять властно приподнял кисть руки.
– Да нет! Я понимаю ваше желание, оно естественно: всем нам в героическом хочется видеть лишь одно героическое, а мерзость малевать только черной краской. Но это же… инфантильно, – он произнес это словечко, извиняясь как бы, но в то же время давая понять мне: можно подобрать определение и пожестче. – Никогда не бывает – ни в чем! – абсолютно правых и абсолютно неправых, в истории, физиологии или… Ну, не важно! Вот и Пейпец, – как бы вам точнее сказать?..
Вы помните: у Танева, скрипача, соперировали гиппокамп. Так после этого Танева могли оскорбить злейшим образом, – случалось такое, – он возмущался, даже пощечину давал обидчику. Но через полчаса, успокоившись, все забыв, тому же обидчику – руку жал и желал всего наилучшего: будто б ничего не произошло! И наоборот, жене никак не мог простить вину вымышленную. Это что – эмоциональный сдвиг? Конечно. Значит, прав Пейпец? В этом – прав. Значит, гиппокамп – седалище души? Соперировав Танева, нарушили механизм эмоций?
Так нет же! Тут простая логика не срабатывает. Не механизм эмоций нарушен, а механизм их фиксации, памяти. Вот где причина эмоционального сдвига. А Пейпец следствие принял за причину. Это – понятно?
Но мне и другое было понятно: Панину попросту было трудно вспоминать дни концлагерные, потому он и уходит в рассуждениях в свою науку – тут ему проще.
Потому и меня в эти дни пускать не хочет. Мне надо было спешить – себя объяснить.
– Владимир Евгеньевич! Вовсе я не хочу что-то подгонять под схему. Мне только и надо: понять. За этим я к вам и пришел. И конечно же Корсаков – явно не ангел. Конечно же не имел он права вызывать на то роковое свидание именно Токарева. Он же знал, наверно, роль Токарева в подполье и не мог не понимать: случись что, провал нешуточный будет – для всех!
Я и сам не заметил, как начал доказывать Панину прямо противоположное тому, в чем сам был исподволь убежден и чему хотел найти подтверждение у Владимира Евгеньевича: иначе бы все мои поиски, наверное, не имели бы смысла! Лишь несколько месяцев спустя, когда я повидал Панина в обстоятельствах разных, – понял: такова вообще его парадоксальная манера спорить. Он умел заставить противника отстаивать взгляды, обратные тем, которые тот собирался развивать. А сам – потом, позже – доказывал вроде бы то, что хотел оспорить. Они как бы менялись местами. Но вдруг оказывалось: Панин в своих рассуждениях успевал сделать какой-то неуловимый скачок, и та, первая мысль противника, из-за которой, собственно, возникал спор, обретала неожиданную глубину, новое качество. Все «нестройно» было в его построениях, но только лишь на первый взгляд.
Я горячился. Кажется, даже руками размахивал.
Глаза Панина наконец стали внимательными, просто внимательными. Но тут в дверь постучали. С подносом в руках вошла седая высокая дама, осанкою своей похожая на чайку. На подносе стояли две чашки, ваза с конфетами, соломкой. Я вскочил, здороваясь. Дама в ответ по-птичьи, чуть набок наклонила голову, взглянув на меня с холодноватою укоризной. Панин, предупреждая ее, сказал с поспешным испугом:
– Наталья Дмитриевна! Да ведь мы еще и не начинали разговор!
Это была, как я узнал позже, жена умершего друга Панина, тоже биолога, он-то и затащил Панина после войны в свою квартиру, можно сказать, насильно: у Панина тогда никакого жилья не было. И Владимир Евгеньевич так и остался здесь, до сих пор спал на раскладушке – она и сейчас, сложенная, стояла между столом и подоконником. Сколько ни уговаривала его хозяйка квартиры перебраться в другие комнаты, опустевшие, он отказывался.
Через несколько месяцев я стал завсегдатаем в их квартире и понял: Наталья Дмитриевна была, пожалуй, единственным человеком, которого Панин и в самом деле побаивался. Хотя никогда и ничего она ему не выговаривала. Она и вообще была немногословна, научилась, должно быть, молчанию у Панина. Но дом вела, несмотря на свои семь десятков лет, с неукоснительной точностью, и когда Панин опаздывал к ужину или по рассеянности вешал полотенце не на тот крючок, оставляла тарелку с едой, накрытой бумажными салфетками, на столе, полотенце прятала в аккуратный тючок с грязным бельем, а сама закрывалась в своей комнате и на стук Панина не отвечала.
Лишь однажды при мне она произнесла фразу, все объяснившую:
– Удивительно умел Виктор Николаевич ценить чужой труд. Даже если это был неблагодарный труд домашней работницы. – И, вздохнув печально, подошла к большой фотографии, висевшей в простенке между окнами столовой, бережно притронулась кончиками пальцев к ее аккуратной окантовке.
С фотографии на нас строго взглянул худой, красивый мужчина в накрахмаленной рубашке с довоенным галстуком-«бабочкой»: Виктор Николаевич – покойный муж Натальи Дмитриевны, друг Панина.
Панин потупился. Лицо его залилось краской, как у напроказившего мальчишки. Резко повернувшись, он ушел в свою комнатенку и минут пятнадцать еще пытался править срочную корректуру своей статьи, а потом раздраженно бросил ручку на стол и сказал:
– Я – в город. Хотите со мной?
«В город» – оказалось на улицу Горького, а потом к Никитским воротам и еще куда-то: Панин обошел несколько кондитерских, покорно выстаивая в очередях, пока не разыскал эклеры с заварным кремом («Нынешние, с маргарином, что ли, этим, Наталья Дмитриевна не ест», – пояснил он мне) и не купил букет прекрасных роз. Вернувшись, он все это оставил на столе в столовой и, успокоенный, сел работать.
Часом позже, когда я уходил, – через открытую дверь увидел: Наталья Дмитриевна, сидя перед портретом мужа, пьет чай и ест пирожные и вздыхает грустно. Но ест-то с аппетитом. И ни слова больше они с Паниным не сказали друг другу, конфликт уладился с помощью этих эклеров с чудодейственным, «довоенным» заварным кремом.
И такие походы «в город» Панин совершал безропотно и регулярно при малейшей своей промашке.
Но пока-то я ничего этого не знал. Строгий взгляд хозяйки и испуг Панина отнес на свой счет, спросил:
– Мне, наверно, пора?..
Наталья Дмитриевна взглянула на меня, опять поптичьи, как-то сбоку. Глаза ее, карие, живые, стали ласковыми. Вышла, так и не промолвив ни слова. А Панин, взглянув на часы, пояснил:
– Мы опоздали к чаю, – и протянул мне чашку.
То ли пауза в разговоре помогла ему успокоиться, то ли необходимость эта – потчевать гостя, но первый раз за вечер он заговорил без вызова, просто – рассказывал:
– Фашистской диктатуре, когда все живое загнано в подполье, вообще свойственны фантасмагории. А быту концлагерному – тем более… Чтобы спасти Корсакова – он был сердечник, – его перебросили в филиал Зеебада.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56