А к тому же они были сейчас чем-то встревожены. Но, увидев меня, он только поздоровался и больше ничего не стал говорить, а убежал на кухню и там на пластиковый белый стол прибавил к двум, уже стоявшим, третий стакан, положил еще одну вилку – хозяйничал.
Чайник вскипел, Саша приготовил заварку, движения его были привычными, быстрыми, но немножко угловатыми, некоординированными какими-то: то ли он стеснялся длинных своих, худых рук, то ли волновался, взглядом спрашивая у отца разрешения заговорить.
А Ронкин молчал, вымыл руки, сел, попробовал, хорош ли чай, отхлебнув из стакана, и только тогда, улыбнувшись так же неожиданно, как и замолчал перед тем, спросил:
– Ну что еще приключилось? Выкладывай, не стесняйся…
Оказывается, Саша поспорил, чуть не поссорился с учительницей Бори Амелина. Сегодня она выставляла своим первоклашкам недельные оценки за поведение и, как завелось у них, не то что обсуждала, но обговаривала с ребятами, кто и что заслужил, кому отметка снижается, за какие такие вольные или невольные крамолы.
И вдруг Боря, которому хотели поставить пятерку, встал и сказал: «Я этого не заслуживаю». А почему – не отвечает. Молчит, весь красный, вот-вот заплачет. Учительница, уже жалея его, вынесла вопрос на голосование, и весь класс нестройным хором кричал: «Пятерку! Пятерку!..» Но Боря опять оспорил: «Нельзя мне пятерку!
У меня плохое поведение. Вы не знаете, а я – знаю!» – и опять замолчал.
Тогда учительница вспылила и стала его отчитывать:
«Если не хочешь сказать, почему, то и незачем было вообще выступать. Это ты для того только так говоришь, чтоб себя перед другими выказать, и такое смирение – хуже бахвальства!»
Борька расплакался и убежал из класса.
Учительница поставила ему двойку. Вот из-за этого и поспорил с ней Саша – не из-за двойки, а из-за того, почему двойка. Он-то знал Борькин грех: на неделе раз пять малец тайком съедал конфеты младшей сестренки, заворачивал потом в фантики хлебный мякиш и объяснял ей: мол, такие особые конфеты, «хлебные».
И та верила: несмышленыш еще. А сласти эти им Саша и приносил, наказывая делить поровну. Оттого и казнил себя Борька, для которого Ронкин-младший давно уже был в большом и малом высшим, непререкаемым авторитетом, – казнил, но все-таки пагубную свою страсть сластены преодолеть не мог. Но не мог и признаться в таком двойном и тройном – всесветном – обмане.
Саша узнал о нем случайно, потому только, что Таня, младшенькая, проговорилась: «хлебные» конфеты невкусные, пусть их Саша не носит.
И хоть все это, опять же как тайну, Саша рассказал учительнице, пояснить пытался: вовсе не ложная гордость, а просыпающееся чувство собственного достоинства руководило Борисом, – та никак не соглашалась, а наоборот, укрепилась в своем: «Тем более из-за такой ерунды, как конфеты, нечего было себя противопоставлять коллективу!» Так она и объявила о том на следующем же уроке всему классу.
– Это же страшно, па! Ведь так она не только Бориса – всех к вранью приучит, только и всего!
– Страшно, – подтвердил Ронкин и еще повторил: – Страшно… Я завтра сам попытаюсь ей втолковать это.
– Правда? – воскликнул Саша и покраснел, почемуто смутившись. Ронкин подтвердил сказанное и кивнул на часы.
– А сейчас давай спать. Пора.
Тот ушел, улыбаясь, длинные руки его будто всплескивали локтями, но как-то вразнобой и, пожалуй, нелепо. Я стал хвалить его. Ронкин слушал, наморщившись.
Потом сказал:
– За одно я, правда, его ценю: привычку к постоянному самоанализу, без нее только и может вырасти хам. У него этой безотчетности нет вовсе… Но по себе знаю, привычка такая – не от легкой жизни рождается.
Выдержат ли нервишки?. Запасец их небольшой, потраченный: с пеленок и голод узнал, и по стране скитания – всякое…
Я попытался сказать что-то бодро-сочувствующее.
Но Ронкин перебил меня:
– Да я ведь не сетую! Напротив, бывает, и позавидуешь тем, кто умеет жить как трава, но это – секундное, пустое. Уж коли ты привык к самоконтролю, то от него не уйдешь. – И тут он усмехнулся лишь углом тонких губ и рассказал: – –Иногда ловишь себя на забавном… Недавно на воскреснике, – я эти воскресники, как ни странно, люблю: в экскаваторе одному поднадоест крутиться, а тут – все вместе, каждого сразу видно, чего он стоит. Да и глядишь, костер разложат, а потом скинутся ребята по маленькой, как кончим с делом, – на воздухе, под колбаску, под весь этот простор и у водки вкус появляется… Но вот взял я лопату в руки, вроде бы швыряю мусор, а сам вовсе его не шевелю, только и работаю, как это в лагере называлось, «глазами»: где распорядитель наш, не следит ли за мной…
Давний инстинкт заискрил. Но сам себя и замкнул на нем: чувство такое – как выстрел! Хоть падай лицом в этот мусор…
Он засмеялся невесело. И я, пользуясь невеселым этим поводом, свернул разговор на лагерное, припомнил Штапова, папку с делом Токарева в краснодарском архиве, рисунки Корсакова, его сестру, последние перед освобождением дни Зеебада…
Ронкин слушал мой рассказ молча, лишь изредка, коротко поглядывая на меня; большие глаза его были пытливо спокойны, будто все время сверял он услышанное с тем, что было на самом деле, прикидывал, понимаю ли я сам, о чем речь, стоит ли отвечать на мои вопросы,,. Встал и, продолжая слушать, взбодрил подостывший чай, заварил покрепче, налил в стаканы. Прекрасный был чай, он вышибал даже память о токаревском коньяке. А Ронкин все еще молчал. Сидел, уперевшись локтями в стол, голову – в ладони, взгляд – поверх моей головы.
– Те дни были особенные, – наконец выговорил он с трудом. – Как бы вам объяснить? Началось это еще раньше, после заговора генералов, покушения на Гитлера – слышали? – в июне сорок четвертого. Вот тогдато один из заговорщиков ихних признался: хотели открыть ворота концлагерей. Была создана по этому поводу специальная «зондеркомиссия», и зашныряли у нас по баракам какие-то подозрительные новичкихефтлинги, «следопыты»… Во всех лагерях, и в Зеебаде тоже, охранники выискивали подполье. Ужасно немцы боялись восстания! А тут еще какой-то юнец, болван, наш, русский, в столярном цехе на грифельной доске написал мелом: «Скоро вы за все ответите, фашистские сволочи!»
Пустяк вроде бы, а такой переполох поднялся!.. Перетасовки – из барака в барак, из одной рабочей команды в другую, в разные лагерные филиалы – это каждодневным стало! – чтоб меньше контактов нам, чтоб порушить тайно налаженное. И всегда внезапные – дезинсекции. Но сейчас-то они даже и не шпарили отобранную одежду, и речи не было обо вшах, – дезинсекции устраивались с одной лишь целью – повального обыска. Это, знаете, горе, хуже не придумаешь! У каждого из нас за многие месяцы скапливались тайные драгоценности: обмылок, кусок бинта, а я раз-другой даже добывал бритву, лезвия – настоящие. Это вместо стекляшки – представьте. Брился я каждый день, аккуратненько, чтоб по черной морде моей ничего не заподозрили. На голове-то – видите? – он чиркнул себя ладонью по волосам, – и рыжина вроде просвечивает.
А борода могла меня с ходу выдать… Ну вот! Бритва или шерстянка какая, на хлеб выменянная, – мало ли что! И вдруг дезинсекция: среди ночи врывается в барак банда эсэсовцев, крики, вскакиваешь, ополоумевший, и стоишь ты в чем мать родила, постель вверх дном, и все, что не прибрано в дальние закрома, – все попадает к ним в лапы. Опять начинай копить все сначала, – горе! Верно говорю… Это все равно что начинать жизнь наново, никакой зацепки на будущее, а в прошлом, может, хоть и были у тебя одни выдумки, так и их у тебя отняли! – голый на голой земле, и время для тебя – циферблат без единой цифирки, как бельмо…
Он отхлебнул жадно чая, все еще не глядя на меня.
Может, боялся увидеть во мне что-то стороннее, помеху какую рассказу, только лишь разгорающемуся?.. Голос его был подчеркнуто строг, сух, – едва тлел огонек, лишь изредка вспыхивало короткое пламя и опадало – менялась интонация. Я молчал, боясь пошевелить не тот прут, не ту щепку… Когда костер занялся, лучше уж не лезть в него, а дать ему волю, он сам создаст свои вихри, чтобы вскинуться.
– А Корсаков – это точно – продолжал резать на резиновых подошвах свои гравюры-листовки, на русском и на немецком. Тонкая работа. Кроме него, некому было сделать. Хранил свои инструменты – нож, маленький самодельный пресс – в помойном ведре с двойным дном, рискуя всем. А другие, так же рискуя, берегли эти листовки и рисунки впрок, понимали: они пригодятся и после освобождения…
Ронкин не уточнил, что и он был в числе этих «других». А я знал и промолчал.
– Тоже – не просто, сохранить-то, – пояснил Семен Матвеевич. – Выдалбливали в бараках между досок тайники или просто щель подходящую находили. Но ведь никто утром не знал: вернется ли вечером в свой барак?.. Пришивали к курткам, изнутри, карманы – много было уловок!.. Я вот что думаю. Каждая листовка проходила минимум через сотню рук, а все-таки немцы ни одну не выловили. И если бы Корсаков выходил на связь с Токаревым, заведомо заложив его и себя – так думали некоторые, когда их внезапно взяли у пивной, вряд ли они не вызнали бы о листовках. Тут так: если человек раскололся, на полдороге ему не остановиться.
Не то что себя со всеми своими потрохами продашь, еще и придумаешь грехи, которых вовсе не было. Это уж – правило. Стоит чуть-чуть оскользнуться – покатишься! Значит, взяли их случайно…
– А Циема, начальника станции, вы знали?
– Знать не знал, но несколько раз видел… Худенький, седой, колченогий. Из-за протеза, наверно, держался всегда прямо: встанет под станционным колоколом и стоит как деревянный. И лицо деревянное – по лицу ничего не поймешь! Хотя повидал он на станции многое… Мне месяца на два удалось пристроиться в складскую команду. Когда приходил новый транспорт, нас пригоняли на перрон: собирать и грузить вещички будущих хефтлингов. Тут такое всегда творилось!.. Цием мог бы и уйти, не смотреть, но он, наверно, считал своим долгом: видеть. И выстаивал на перроне по многу часов, до тех пор, пока всех не увезут, не погрузят вещички и нас самих не запрягут в коляску…
– Как?! И вы тоже в упряжке ходили?
– Я-то много раз. Ведь развлечение это придумал Штимм, начальник складов. Мы его гориллой звали:
руки длинные, вислые – ниже колен, и всегда – в перчатках. Сам никогда никого пальцем не тронул, но любил ходить по лагерю, выглядывать, где что не так, и каждый день двух-трех хефтлингов отправлял в карцер или к «стене вздохов» непременно, а уж там!.. Хотя досмотр такой в его служебные обязанности не входил: сыщик-любитель, весельчак. Уж очень смешило его, когда пугались хефтлинги, пойманные на месте «преступления»: закурил в неположенном месте, не по форме оделся… Так он хохотал, глядя на искореженные от страха лица, так хохотал!.. Между прочим, немецкие товарищи про него рассказывали: до тридцать третьего года он ходил в социал-демократах и занимал в рейхстаге немаленький пост. А потом тут же перекрасился.
Мне чья-то фраза запомнилась: «Такие – при всех властях в лайковых перчатках ходят, а самое выгодное для них время – страшное». Действительно, на складах он нажил многомиллионное состояние: привозили в лагерь и богатых людей, с драгоценностями, все попадало в руки «гориллы». Да он и самым скудным барахлишком не брезговал торговать, покупатели находились всегда, из бауэров, хозяйчиков. Чего ему не веселиться! Вот и придумал специальную коляску, оглсбли, человек десять в упряжку и с песней – рысью марш!..
– А что пели?
– «Катюшу» пели, любимая его песня: «Выходила на берег Катюша». Еще – Лещенко: «У самовара я и моя Маша». Смешно! Ух как смешно было! – выговорил он с издевкой.
– И Токарев тоже с ним к пивной ехал?
– С ним. Он только на хефтлингах и разъезжал, весельчак! Каждый день выкрикивал добровольцев: после работы своих, складских, берег. Или же запрягал первых попавшихся. Кнутиком пощелкивает – в такт песне.
Очень ему нравилось, когда и бежали в такт, как лошади на манеже… «Поющие лошади» – почти все мы побывали в этой роли…
Он помолчал, вспоминая что-то свое. А потом опять вернулся в последние лагерные дни:
– Ну вот. А ближе к весне сорок пятого у них крупнее пошла игра: уже не бараки перетасовывали, а разные лагеря друг с дружкой. Так и Панин попал в Бухенвальд – вырвали на аппеле семьсот человек, случайных, но среди них оказалось и немало ключевых для подполья. Иногда я думаю: может, Панина это и спасло?
Или, наоборот, не попал бы в транспорт – избавился бы от многих мучений? Не знаю. Заметьте: в концлагере вообще многое на случайностях строилось, а в те дни – тем более. Тут все перемешалось! Вот еще бредовая мысль: может, Токарева и Корсакова только то и выручило, что перед самой «тотенвег» они угодили в карцер?
Да-да! Как ни странно, есть у меня одна догадка. Но лучше я пока о ней умолчу. Лучше вы сами расспросите Токарева. У меня с ним правило: если не рассказывает – не спрашивай. Так вот, я и не спрашивал. А вам будет удобно… Ну, Корсаков, правда, помер вскоре, в госпитале. А все же дотянул до освобождения, хотя и доходящий был, еще до карцера. И почему его там бросили, когда всех нас, и Токарева – тоже, выгнали на «тотенвег»? – вообще непонятно. Ведь они заметали следы, как шлюха от мужа после попойки с любовником: крематорий взорвали, сожгли архив, несмотря на спешку, весь лагерь с собаками-ищейками облазили. А тут – человека потеряли!
Он помолчал, как бы проверяя себя мысленно, и опять спросил удивленно:
– Главное, выжили как Токарев и Корсаков в карцере?.. Начальником карцера был Зоммер – убийца по любви к убийству, не по профессии. Расстреливал он так: выстраивал пятерых в затылок друг к другу, выравнивал их по росту, по конфигурациям черепов – были у него свои секреты – и одной пулей, одним выстрелом прошивал всех пятерых. Если удавалось такое, бывал счастлив… Но был в карцере еще и служитель-старик…
Впрочем, не стоит о нем – это лишь догадка моя. Расспросите Токарева сами.
Факт тот, что взяли их, подозревая в причастности к подполью, и пытали не раз, а все ж таки не убили, и нашел Токарев сил пройти «тотенвег»… А я… Мне, может, знаете, что помогло тогда?
Волновался Ронкин. Опять встал и опять включил электроплиту и тут же выключил – чайник был горячим.
И когда наливал заварку в стаканы, из малого, легкого чайничка, пальцы заметно подрагивали. Мы еще по стакану выпили, тогда только Семен Матвеевич продолжил рассказ:
– Я не люблю про то вспоминать… Но уж – коли начал!.. Было это в воскресенье: работа, правда, только до двух, но и давали – половинную пайку, – не любили мы воскресенья. Я и сейчас их по инерции недолюбливаю… Наша команда за проволокой работала, не помню уж где. Но вернулись с опозданием. Кажется, на лесопилке… Да, на лесопилке: бревна к пилорамам таскали.
На всех аппелях я старался в последний ряд встать и не с самого краю, а так – третьим или, еще лучше, пятым с боку. А тут все ряды заполнены, кроме первого, и нам становиться в него… Как назло пересчитывал нас в этот день галичанин, немец, но не чистопсовый, коли из Галиции, – у них была своя градация, по сортам.
И такие, помня о своей пересортице даже во сне, выслуживались с особенным усердием. Этот вообще, если стоял у брамы, у ворот, то уж мимо него ни один хефтлинг с мешком из-под цемента под курткой – подсовывали, знаете, для тепла – или еще с какой лишней хреновиной в лагерной амуниции – никто проскочить не мог. С ходу вылавливал! И вот выстроились мы, я впереди всех. И одно к одному – заспал в то утро и не побрился. А денек погожий, солнце шпарит, насквозь просвечивает, со всей моей щетиной и печенками. Галичанин считает пятерки: «Айн, цвай, драй…» И вдруг замолчал. На меня смотрит. А я – на кего. Вижу: в глазах его – изумление, чуть не ужас, а мгновеньем спустя – торжество. И кричит: «Эй, ты! Тебя кто делал?» – «Отец с матерью, господин…» – тут Ронкин запнулся, – забыл уж я эти их лычки сейчас, сколько у кого: обершарфюрер, гауптшарфюрер?.. В общем, кричу: «Отец с матерью, господин обершарфюрер!» – как положено, на ихнем жаргоне. «А кто были твои отец с матерью, которые тебя делали? Юде? Ты – еврей?» Оборвалось что-то внутри, но, знаете, мне даже легче от того стало, спокойней, и я ответил ему насмешкой: «Тогда и всех здесь стоящих делали тоже евреи, господин обершарфюрер!» – и глазами на него же показываю: мол, самто ты кто?.. Он все понял, все! Хлесть меня перчатками по лицу и зашагал, чуть не побежал через весь плац к центру его: там, как всегда, – комендант Штоль и вся лагерная камарилья. Кричит: «Фриц! Я нашел в лагере еврея!»
А Фриц этот, единственный абверовец в комендатуре, Фриц Майер, чуть не с университетским образованием, специалист по расовым вопросам, – потому и держали его в лагере. Глаз у него наметанный был на нашего брата; наверное, и знания были, хотя и пустячные, как я сейчас понимаю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
Чайник вскипел, Саша приготовил заварку, движения его были привычными, быстрыми, но немножко угловатыми, некоординированными какими-то: то ли он стеснялся длинных своих, худых рук, то ли волновался, взглядом спрашивая у отца разрешения заговорить.
А Ронкин молчал, вымыл руки, сел, попробовал, хорош ли чай, отхлебнув из стакана, и только тогда, улыбнувшись так же неожиданно, как и замолчал перед тем, спросил:
– Ну что еще приключилось? Выкладывай, не стесняйся…
Оказывается, Саша поспорил, чуть не поссорился с учительницей Бори Амелина. Сегодня она выставляла своим первоклашкам недельные оценки за поведение и, как завелось у них, не то что обсуждала, но обговаривала с ребятами, кто и что заслужил, кому отметка снижается, за какие такие вольные или невольные крамолы.
И вдруг Боря, которому хотели поставить пятерку, встал и сказал: «Я этого не заслуживаю». А почему – не отвечает. Молчит, весь красный, вот-вот заплачет. Учительница, уже жалея его, вынесла вопрос на голосование, и весь класс нестройным хором кричал: «Пятерку! Пятерку!..» Но Боря опять оспорил: «Нельзя мне пятерку!
У меня плохое поведение. Вы не знаете, а я – знаю!» – и опять замолчал.
Тогда учительница вспылила и стала его отчитывать:
«Если не хочешь сказать, почему, то и незачем было вообще выступать. Это ты для того только так говоришь, чтоб себя перед другими выказать, и такое смирение – хуже бахвальства!»
Борька расплакался и убежал из класса.
Учительница поставила ему двойку. Вот из-за этого и поспорил с ней Саша – не из-за двойки, а из-за того, почему двойка. Он-то знал Борькин грех: на неделе раз пять малец тайком съедал конфеты младшей сестренки, заворачивал потом в фантики хлебный мякиш и объяснял ей: мол, такие особые конфеты, «хлебные».
И та верила: несмышленыш еще. А сласти эти им Саша и приносил, наказывая делить поровну. Оттого и казнил себя Борька, для которого Ронкин-младший давно уже был в большом и малом высшим, непререкаемым авторитетом, – казнил, но все-таки пагубную свою страсть сластены преодолеть не мог. Но не мог и признаться в таком двойном и тройном – всесветном – обмане.
Саша узнал о нем случайно, потому только, что Таня, младшенькая, проговорилась: «хлебные» конфеты невкусные, пусть их Саша не носит.
И хоть все это, опять же как тайну, Саша рассказал учительнице, пояснить пытался: вовсе не ложная гордость, а просыпающееся чувство собственного достоинства руководило Борисом, – та никак не соглашалась, а наоборот, укрепилась в своем: «Тем более из-за такой ерунды, как конфеты, нечего было себя противопоставлять коллективу!» Так она и объявила о том на следующем же уроке всему классу.
– Это же страшно, па! Ведь так она не только Бориса – всех к вранью приучит, только и всего!
– Страшно, – подтвердил Ронкин и еще повторил: – Страшно… Я завтра сам попытаюсь ей втолковать это.
– Правда? – воскликнул Саша и покраснел, почемуто смутившись. Ронкин подтвердил сказанное и кивнул на часы.
– А сейчас давай спать. Пора.
Тот ушел, улыбаясь, длинные руки его будто всплескивали локтями, но как-то вразнобой и, пожалуй, нелепо. Я стал хвалить его. Ронкин слушал, наморщившись.
Потом сказал:
– За одно я, правда, его ценю: привычку к постоянному самоанализу, без нее только и может вырасти хам. У него этой безотчетности нет вовсе… Но по себе знаю, привычка такая – не от легкой жизни рождается.
Выдержат ли нервишки?. Запасец их небольшой, потраченный: с пеленок и голод узнал, и по стране скитания – всякое…
Я попытался сказать что-то бодро-сочувствующее.
Но Ронкин перебил меня:
– Да я ведь не сетую! Напротив, бывает, и позавидуешь тем, кто умеет жить как трава, но это – секундное, пустое. Уж коли ты привык к самоконтролю, то от него не уйдешь. – И тут он усмехнулся лишь углом тонких губ и рассказал: – –Иногда ловишь себя на забавном… Недавно на воскреснике, – я эти воскресники, как ни странно, люблю: в экскаваторе одному поднадоест крутиться, а тут – все вместе, каждого сразу видно, чего он стоит. Да и глядишь, костер разложат, а потом скинутся ребята по маленькой, как кончим с делом, – на воздухе, под колбаску, под весь этот простор и у водки вкус появляется… Но вот взял я лопату в руки, вроде бы швыряю мусор, а сам вовсе его не шевелю, только и работаю, как это в лагере называлось, «глазами»: где распорядитель наш, не следит ли за мной…
Давний инстинкт заискрил. Но сам себя и замкнул на нем: чувство такое – как выстрел! Хоть падай лицом в этот мусор…
Он засмеялся невесело. И я, пользуясь невеселым этим поводом, свернул разговор на лагерное, припомнил Штапова, папку с делом Токарева в краснодарском архиве, рисунки Корсакова, его сестру, последние перед освобождением дни Зеебада…
Ронкин слушал мой рассказ молча, лишь изредка, коротко поглядывая на меня; большие глаза его были пытливо спокойны, будто все время сверял он услышанное с тем, что было на самом деле, прикидывал, понимаю ли я сам, о чем речь, стоит ли отвечать на мои вопросы,,. Встал и, продолжая слушать, взбодрил подостывший чай, заварил покрепче, налил в стаканы. Прекрасный был чай, он вышибал даже память о токаревском коньяке. А Ронкин все еще молчал. Сидел, уперевшись локтями в стол, голову – в ладони, взгляд – поверх моей головы.
– Те дни были особенные, – наконец выговорил он с трудом. – Как бы вам объяснить? Началось это еще раньше, после заговора генералов, покушения на Гитлера – слышали? – в июне сорок четвертого. Вот тогдато один из заговорщиков ихних признался: хотели открыть ворота концлагерей. Была создана по этому поводу специальная «зондеркомиссия», и зашныряли у нас по баракам какие-то подозрительные новичкихефтлинги, «следопыты»… Во всех лагерях, и в Зеебаде тоже, охранники выискивали подполье. Ужасно немцы боялись восстания! А тут еще какой-то юнец, болван, наш, русский, в столярном цехе на грифельной доске написал мелом: «Скоро вы за все ответите, фашистские сволочи!»
Пустяк вроде бы, а такой переполох поднялся!.. Перетасовки – из барака в барак, из одной рабочей команды в другую, в разные лагерные филиалы – это каждодневным стало! – чтоб меньше контактов нам, чтоб порушить тайно налаженное. И всегда внезапные – дезинсекции. Но сейчас-то они даже и не шпарили отобранную одежду, и речи не было обо вшах, – дезинсекции устраивались с одной лишь целью – повального обыска. Это, знаете, горе, хуже не придумаешь! У каждого из нас за многие месяцы скапливались тайные драгоценности: обмылок, кусок бинта, а я раз-другой даже добывал бритву, лезвия – настоящие. Это вместо стекляшки – представьте. Брился я каждый день, аккуратненько, чтоб по черной морде моей ничего не заподозрили. На голове-то – видите? – он чиркнул себя ладонью по волосам, – и рыжина вроде просвечивает.
А борода могла меня с ходу выдать… Ну вот! Бритва или шерстянка какая, на хлеб выменянная, – мало ли что! И вдруг дезинсекция: среди ночи врывается в барак банда эсэсовцев, крики, вскакиваешь, ополоумевший, и стоишь ты в чем мать родила, постель вверх дном, и все, что не прибрано в дальние закрома, – все попадает к ним в лапы. Опять начинай копить все сначала, – горе! Верно говорю… Это все равно что начинать жизнь наново, никакой зацепки на будущее, а в прошлом, может, хоть и были у тебя одни выдумки, так и их у тебя отняли! – голый на голой земле, и время для тебя – циферблат без единой цифирки, как бельмо…
Он отхлебнул жадно чая, все еще не глядя на меня.
Может, боялся увидеть во мне что-то стороннее, помеху какую рассказу, только лишь разгорающемуся?.. Голос его был подчеркнуто строг, сух, – едва тлел огонек, лишь изредка вспыхивало короткое пламя и опадало – менялась интонация. Я молчал, боясь пошевелить не тот прут, не ту щепку… Когда костер занялся, лучше уж не лезть в него, а дать ему волю, он сам создаст свои вихри, чтобы вскинуться.
– А Корсаков – это точно – продолжал резать на резиновых подошвах свои гравюры-листовки, на русском и на немецком. Тонкая работа. Кроме него, некому было сделать. Хранил свои инструменты – нож, маленький самодельный пресс – в помойном ведре с двойным дном, рискуя всем. А другие, так же рискуя, берегли эти листовки и рисунки впрок, понимали: они пригодятся и после освобождения…
Ронкин не уточнил, что и он был в числе этих «других». А я знал и промолчал.
– Тоже – не просто, сохранить-то, – пояснил Семен Матвеевич. – Выдалбливали в бараках между досок тайники или просто щель подходящую находили. Но ведь никто утром не знал: вернется ли вечером в свой барак?.. Пришивали к курткам, изнутри, карманы – много было уловок!.. Я вот что думаю. Каждая листовка проходила минимум через сотню рук, а все-таки немцы ни одну не выловили. И если бы Корсаков выходил на связь с Токаревым, заведомо заложив его и себя – так думали некоторые, когда их внезапно взяли у пивной, вряд ли они не вызнали бы о листовках. Тут так: если человек раскололся, на полдороге ему не остановиться.
Не то что себя со всеми своими потрохами продашь, еще и придумаешь грехи, которых вовсе не было. Это уж – правило. Стоит чуть-чуть оскользнуться – покатишься! Значит, взяли их случайно…
– А Циема, начальника станции, вы знали?
– Знать не знал, но несколько раз видел… Худенький, седой, колченогий. Из-за протеза, наверно, держался всегда прямо: встанет под станционным колоколом и стоит как деревянный. И лицо деревянное – по лицу ничего не поймешь! Хотя повидал он на станции многое… Мне месяца на два удалось пристроиться в складскую команду. Когда приходил новый транспорт, нас пригоняли на перрон: собирать и грузить вещички будущих хефтлингов. Тут такое всегда творилось!.. Цием мог бы и уйти, не смотреть, но он, наверно, считал своим долгом: видеть. И выстаивал на перроне по многу часов, до тех пор, пока всех не увезут, не погрузят вещички и нас самих не запрягут в коляску…
– Как?! И вы тоже в упряжке ходили?
– Я-то много раз. Ведь развлечение это придумал Штимм, начальник складов. Мы его гориллой звали:
руки длинные, вислые – ниже колен, и всегда – в перчатках. Сам никогда никого пальцем не тронул, но любил ходить по лагерю, выглядывать, где что не так, и каждый день двух-трех хефтлингов отправлял в карцер или к «стене вздохов» непременно, а уж там!.. Хотя досмотр такой в его служебные обязанности не входил: сыщик-любитель, весельчак. Уж очень смешило его, когда пугались хефтлинги, пойманные на месте «преступления»: закурил в неположенном месте, не по форме оделся… Так он хохотал, глядя на искореженные от страха лица, так хохотал!.. Между прочим, немецкие товарищи про него рассказывали: до тридцать третьего года он ходил в социал-демократах и занимал в рейхстаге немаленький пост. А потом тут же перекрасился.
Мне чья-то фраза запомнилась: «Такие – при всех властях в лайковых перчатках ходят, а самое выгодное для них время – страшное». Действительно, на складах он нажил многомиллионное состояние: привозили в лагерь и богатых людей, с драгоценностями, все попадало в руки «гориллы». Да он и самым скудным барахлишком не брезговал торговать, покупатели находились всегда, из бауэров, хозяйчиков. Чего ему не веселиться! Вот и придумал специальную коляску, оглсбли, человек десять в упряжку и с песней – рысью марш!..
– А что пели?
– «Катюшу» пели, любимая его песня: «Выходила на берег Катюша». Еще – Лещенко: «У самовара я и моя Маша». Смешно! Ух как смешно было! – выговорил он с издевкой.
– И Токарев тоже с ним к пивной ехал?
– С ним. Он только на хефтлингах и разъезжал, весельчак! Каждый день выкрикивал добровольцев: после работы своих, складских, берег. Или же запрягал первых попавшихся. Кнутиком пощелкивает – в такт песне.
Очень ему нравилось, когда и бежали в такт, как лошади на манеже… «Поющие лошади» – почти все мы побывали в этой роли…
Он помолчал, вспоминая что-то свое. А потом опять вернулся в последние лагерные дни:
– Ну вот. А ближе к весне сорок пятого у них крупнее пошла игра: уже не бараки перетасовывали, а разные лагеря друг с дружкой. Так и Панин попал в Бухенвальд – вырвали на аппеле семьсот человек, случайных, но среди них оказалось и немало ключевых для подполья. Иногда я думаю: может, Панина это и спасло?
Или, наоборот, не попал бы в транспорт – избавился бы от многих мучений? Не знаю. Заметьте: в концлагере вообще многое на случайностях строилось, а в те дни – тем более. Тут все перемешалось! Вот еще бредовая мысль: может, Токарева и Корсакова только то и выручило, что перед самой «тотенвег» они угодили в карцер?
Да-да! Как ни странно, есть у меня одна догадка. Но лучше я пока о ней умолчу. Лучше вы сами расспросите Токарева. У меня с ним правило: если не рассказывает – не спрашивай. Так вот, я и не спрашивал. А вам будет удобно… Ну, Корсаков, правда, помер вскоре, в госпитале. А все же дотянул до освобождения, хотя и доходящий был, еще до карцера. И почему его там бросили, когда всех нас, и Токарева – тоже, выгнали на «тотенвег»? – вообще непонятно. Ведь они заметали следы, как шлюха от мужа после попойки с любовником: крематорий взорвали, сожгли архив, несмотря на спешку, весь лагерь с собаками-ищейками облазили. А тут – человека потеряли!
Он помолчал, как бы проверяя себя мысленно, и опять спросил удивленно:
– Главное, выжили как Токарев и Корсаков в карцере?.. Начальником карцера был Зоммер – убийца по любви к убийству, не по профессии. Расстреливал он так: выстраивал пятерых в затылок друг к другу, выравнивал их по росту, по конфигурациям черепов – были у него свои секреты – и одной пулей, одним выстрелом прошивал всех пятерых. Если удавалось такое, бывал счастлив… Но был в карцере еще и служитель-старик…
Впрочем, не стоит о нем – это лишь догадка моя. Расспросите Токарева сами.
Факт тот, что взяли их, подозревая в причастности к подполью, и пытали не раз, а все ж таки не убили, и нашел Токарев сил пройти «тотенвег»… А я… Мне, может, знаете, что помогло тогда?
Волновался Ронкин. Опять встал и опять включил электроплиту и тут же выключил – чайник был горячим.
И когда наливал заварку в стаканы, из малого, легкого чайничка, пальцы заметно подрагивали. Мы еще по стакану выпили, тогда только Семен Матвеевич продолжил рассказ:
– Я не люблю про то вспоминать… Но уж – коли начал!.. Было это в воскресенье: работа, правда, только до двух, но и давали – половинную пайку, – не любили мы воскресенья. Я и сейчас их по инерции недолюбливаю… Наша команда за проволокой работала, не помню уж где. Но вернулись с опозданием. Кажется, на лесопилке… Да, на лесопилке: бревна к пилорамам таскали.
На всех аппелях я старался в последний ряд встать и не с самого краю, а так – третьим или, еще лучше, пятым с боку. А тут все ряды заполнены, кроме первого, и нам становиться в него… Как назло пересчитывал нас в этот день галичанин, немец, но не чистопсовый, коли из Галиции, – у них была своя градация, по сортам.
И такие, помня о своей пересортице даже во сне, выслуживались с особенным усердием. Этот вообще, если стоял у брамы, у ворот, то уж мимо него ни один хефтлинг с мешком из-под цемента под курткой – подсовывали, знаете, для тепла – или еще с какой лишней хреновиной в лагерной амуниции – никто проскочить не мог. С ходу вылавливал! И вот выстроились мы, я впереди всех. И одно к одному – заспал в то утро и не побрился. А денек погожий, солнце шпарит, насквозь просвечивает, со всей моей щетиной и печенками. Галичанин считает пятерки: «Айн, цвай, драй…» И вдруг замолчал. На меня смотрит. А я – на кего. Вижу: в глазах его – изумление, чуть не ужас, а мгновеньем спустя – торжество. И кричит: «Эй, ты! Тебя кто делал?» – «Отец с матерью, господин…» – тут Ронкин запнулся, – забыл уж я эти их лычки сейчас, сколько у кого: обершарфюрер, гауптшарфюрер?.. В общем, кричу: «Отец с матерью, господин обершарфюрер!» – как положено, на ихнем жаргоне. «А кто были твои отец с матерью, которые тебя делали? Юде? Ты – еврей?» Оборвалось что-то внутри, но, знаете, мне даже легче от того стало, спокойней, и я ответил ему насмешкой: «Тогда и всех здесь стоящих делали тоже евреи, господин обершарфюрер!» – и глазами на него же показываю: мол, самто ты кто?.. Он все понял, все! Хлесть меня перчатками по лицу и зашагал, чуть не побежал через весь плац к центру его: там, как всегда, – комендант Штоль и вся лагерная камарилья. Кричит: «Фриц! Я нашел в лагере еврея!»
А Фриц этот, единственный абверовец в комендатуре, Фриц Майер, чуть не с университетским образованием, специалист по расовым вопросам, – потому и держали его в лагере. Глаз у него наметанный был на нашего брата; наверное, и знания были, хотя и пустячные, как я сейчас понимаю.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56