Прежде биология была биологией, химия – химией, математика – математикой, и только, вы понимаете? Теперь же приходится работать все время на стыке дисциплин разных, быть и химиком, и математиком, и биологом, и еще черт те кем – одновременно.
– О чем вы говорите? – перебила она оторопело.
– Минуту! Я сейчас дойду до нужной вам мысли…
Получается парадокс: век специализации вынуждает становиться универсалом. А это практически невозможно. Но возможно иное: входить в смежные отрасли знания, как со скальпелем, – со своей темой. Вы понимаете?.. Вот для меня такой темой стала – память. Этим скальпелем я и орудую в разных науках, не теряясь в лабиринтах, себя не теряя… И даже удается иногда находить практические выходы своим теориям… Так я думаю: возможно, вообще в нынешней-то жизни, чтоб не потеряться, найти себя, у каждого человека должен быть такой вот скальпель. Может, так? И он у вас был когда-то…
– Что вы имеете в виду?
– Исследование ваше давнее – жизни, творчества Голубкиной.
Она рассмеялась натянуто.
– Все-таки карась вы идеалист, такой же, как были!
Ну при чем тут Голубкина? Это только девчонкой я могла мечтать: и на стройке смогу нести людям прекрасное, вечное. А тут… И вообще с Голубкиной, как выяснилось, у меня ничего общего. Да вы сами это первый заметили, а может, с вашей помощью – я! – заключила она насмешливо. Все время сквозь деланность интонаций пробивалась эта ее резковатая искренность. «Еще студенческая, – подумал я, – за это ее и любили все на Красной речке». Но вдруг она спросила так, словно и сама первый раз об этом подумала: – С Голубкинойто – так, тут у меня никаких иллюзий, а вот на сестру ее, Саню, может, я и похожа. А разве этого мало?
Панин усмехнулся чуть заметно, и я прочел на его лице вопрос: «Кто же тогда в роли Голубкиной выступает? Токарев?» И Мария Семеновна услышала невысказанное. Покраснев, заторопилась объяснить:
– С Токаревым все не просто… Да с ним ничего и не может быть просто. Стройка – махина невероятнейшая. Гидростанция вовсе потерялась между заводами: машиностроительный, и металлургический, литейные, и лесоперерабатывающий комплекс, заводы строительной базы – целая епархия, даже отец не мог мечтать о таком. И каждый день – гости: замминистра, министр, комиссия одна, вторая – приемы, банкеты в особой гостиничке, называется – «Лесная». Привозят специально повара из ресторана. А где рюмка – анекдоты. И всякие анекдоты бывают, но вдруг я вижу: Михаил-то всяким смеется тоже. – Она рассказывала с упрямой истовостью и на нас не глядя, теперь уж, наверно, самой себе, а не Панину доказывая свою правоту. Я поначалу не мог понять, зачем уж так непременно ей это было необходимо.
– Меня коробило: как же не понимает он! – рассказывать при мне такое – меня не уважать.
А он – хохочет!.. И пить ему вовсе нельзя. А в любом застолье подзуживают: «О-о, жена-то над тобою – начальник!..» И вдруг – его окрик однажды: «Я не нуждаюсь в твоих советах!» Я ему ответила тогда: «А я не нуждаюсь тебе давать их», – вроде точку поставила и больше ни во что не вмешивалась. Но получилась не точка: многоточие. Вдруг поняла я: он больше меня, и разве можно сравнивать его дело с моими прихотями или там желаниями – несоизмеримые величины! И в его измерениях, в которых он живет, – а их не три и даже не четыре: больше! – в его измерениях, может, и не смыслю я ничего, есть в них для меня недоступное, как для большинства гуманитарников – в теоремах Эйнштейна. Сколько раз ни пыталась, а все не могу их понять – не дано! Так надо ради дела – шутка ли, целый район, равный государству какому-нибудь, из пустоты, из дыры в небе черт те куда кинуть! – шутка ли!.. Так неужели делу такому я посмею мизерное свое противовесить? Вот тебе случай, вот тебе счастье – не пожертвовать: чепуховое это словечко! – а положить, принести все свое тому, кто в этом нуждается. Ведь одиночество не в том, что тебе никто не нужен, а в том, что ты никому не нужна. Так ведь? И разве Саня Голубкина всю жизнь себя, свое не обкусывала? Так? – настойчиво допытывалась Мария Семеновна, заранее убежденная в истине найденного ею. А Панин молчал, и она еще повторила: – Так, Владимир Евгеньевич? – в лице ее появилась прежняя настороженность.
Наверняка и весь разговор она затеяла, чтобы он подтвердил это ее «так». Но Панин и сейчас промолчал.
Выручил его звонок в дверь, длинный, нетерпеливый. Мария Семеновна вдруг рассмеялась. Сказала уверенно:
– Сын! – и заспешила в коридор, к двери. А звонок трещал все пронзительней, и чем дольше, бесцеремонней, тем радостней становился ее смех. Щелкнул замок, и слышно было, как она поцеловала вошедшего, а он раздраженно воскликнул:
– Ну, мам!..
И шепот. Снова – его басок; – Ленту новую достал – будь спок! Закачаешься!
Опять шепоток, а потом и голос ее – внятно, требовательно:
– Да поди поздоровайся хоть, Лерик! Там – Панин же!
Возник на пороге парень, ростом – в отца, и плечами широк, чуть не весь дверной проем заполнил, кудлатый, полные губы оттопырены капризно, тоже – токаревские, но в темных глазах материнское нечто – стылое?.. Тряхнул шевелюрой.
– Здрасьте! – И представился: – Валерий!
Панин только кивнуть успел, а тот, повернувшись на одной ноге, проскочил мимо матери – на лесенку, которая вела из коридора наверх, в квартире был второй этаж. И почти тут же раздался оттуда хриплый, крикливый голос английского какого-то певца, саксофоньи придыханья и гром ударника.
Мария Семеновна, смеясь, пояснила:
– Новое его увлеченье – магнитофон, или, как он его называет, «маг». У Лерика целая теория: эта вот музычка с сумасшедшинкой, негритянские ритмы возвращают людям естественность, будто бы замученную технизированной цивилизацией, возрождают подлинное в человеке, а не условное… «Маг» – волшебник…
Двери наверху и внизу Валерий оставил открытыми, музыка шла обвалом, и Марии Семеновне приходилось повышать голос, чтобы Панин расслышал ее, она раскраснелась даже. Панин встал, чуть скривив рот, прошагал к двери, захлопнул ее и только тогда облегченно выпрямился. А Мария Семеновна вдруг рассмеялась, теперь уж без всякой деланности, успокоенно.
– Нет, вы действительно совсем прежний!.. Да не хмурьтесь, Владимир Евгеньевич. Сейчас и на Западе пишут – доктор Спок, например, читали? – ребенка нельзя сдерживать в его желаньях, обрывать на каждом шагу. Этак можно только затормозить развитие или даже приучить мальчика жить исподтишка. Но слава богу, уж такого-то: чтобы хоть что-нибудь исподтишка, втихую, у нас с Лериком вовсе нет… С Токаревым – да, бывает. – Ей уже легко стало говорить, наверняка она укрепилась одним лишь присутствием сына, пусть и в соседней комнате. В голосе звучала теперь и ирония. – Случается, бежишь к нему со всех ног, руки, душа нараспашку! И вдруг – стоп! – какой-то порожек, за которым – только его, не мое, такие его раздумья, что я и спросить о них не умею. Чуть забудешься, летишь, и опять – стоп! – мучительский этот порожек. С Лериком вовсе такого нет. Так что уж простите его невнимательность к нам, грешным.
– Да что же я! – буркнул Панин. – Я здесь – человек залетный. Я…
Но она уже не слушала его.
– Нет, не залетный! Уж для Токарева… да и для меня… А этот магнитофон, – неужели трудно мне в такой мелочи своим поступиться? У него такой хрупкий возраст! А я… ну, как в фильме бывает хорошем: видишь чью-то победу над собой – что может быть больше такой победы? – и разве у вас не случается тогда слез, в такие минуты счастья? И что может быть слаще таких слез? Что?
Панин спросил тихо, но жестко:
– А может, иные победы – над собой – равны пораженью? Разве счастье бывает сладким? – Ему явно жалеть ее хотелось, а вот…
Она вспылила:
– Да зачем же на слове ловить!
– На слове? А не на чувстве? – настаивал Панин.
Ответить она не успела: опять позвонили у входа.
На этот раз коротко. И Мария Семеновна с облегченьем сказала:
– Токарев! Наконец!
Это был действительно он. По-моему, в тех же самых громадных сапогах, что и в прошлом году, в брезентовой куртке – пожарника? – нараспашку. Складки ее, от времени ставшие матерчато-мягкими, скрадывали полноту фигуры. Да, заметно порыхлел Токарев, и подглазья, подбородок оплыли в отеках. Но движенья были по-прежнему резки. И так же стремительно навстречу ему поднялся, прошагал Панин, глаза его полыхнули синим, глубинным светом, морщины разгладились, просияло снежно лицо, и я понял: может, еще совсем недавно Панин был просто красив, может, и вся-то исповедь Марии Семеновны – а когда-то просто Марии, Маши – была попросту заклятьем от прежней ее и – кто знает! – не совсем ушедшей любви к Панину, чтоб себя и его – но прежде всего себя! – уверить: если и было что – сгинуло, иным она переполнена, и гордость ее ничем не уязвлена. Оттого-то и смиряла себя, выговариваясь даже передо мной, человеком сторонним.
Оттого?.. Но так же мгновенно припомнился мне ее воркующий смех и лицо, глаза, счастливо переменившиеся от одного лишь пронзительного сыновьего звонка в дверь. Нет, Панин теперь ей вовсе не нужен, не интересен даже – наверняка так.
Я тоже встал из-за стола.
А Панин с Токаревым обнялись и никак не могли отторгнуться друг от друга. Голова Панина белела на плече Токарева, а тот отворачивался в сторону от нас, чтоб не заметили слез его, даже прижмурил крепко покрасневшие от усталости веки, как будто за ними можно было что-либо скрыть. Но Панин только лишь отсунулся от него и сразу взглянул на дверь. Там стоял на порожке, улыбаясь смущенно, Саша, шофер. На лице Панина проступило недоуменье, печаль, и Токарев спросил почему-то сердито:
– Что? Семена выглядываешь? Ронкина? – Ревновал, что ли, Панина?.. Тот молчал. И так же сердито, но уже и с некоторой наигранностью в голосе Токарев объяснил: – Нарочно не привез! Он тут партизанить начал, как вот отец ее, – кивнул на жену, – тезка его: Семен Нестерович Пасечный. Но тот хоть генералом был, ему по штату и не такое положено. А этот!.. – махнул рукой Токарев, не желая объяснять больше. Но Панин пытливо смотрел, пришлось ответить: – Понимаешь, как какойнибудь прохиндей, самочинно захватил пустую квартиру.
Нет, чтоб прийти, спросить, – разве бы я отказал ему в чем?
– Для себя? – не веря, спросил Панин.
– Ну что ты! – даже и сейчас Токарева покоробило от такого допуска. Но тем явственней прозвучало в голосе раздражение. – Хуже! – он надо мной правосудцем решил стать. Мне в пику все и сделал – уж я-то знаю!.. А, хватит об этом! – И повернулся к Саше: – Давай-ка живо за Ронкиным. Из дома или с экскаватора – за шиворот и тащи сюда, чтоб немедля!
Саша, рассмеявшись с явным облегчением, выскочил стремглав. Но дверь все же закрыл за собой беззвучно.
А сверху, в коридорчик низвергались обвалы хриплого шейка. Токарев крикнул туда, теперь уж совсем добродушно:
– Эй! Валерка! Прикрой хляби небесные! – И к Панину: – Видал, какой недоросль вымахал? Не пойму, то ли из породы Скотининых, то ли – Простаковых.
– Миша! – возмущенно воскликнула Мария Семеновна.
Но он уже и ее, и Панина обхватил за плечи ручищами и чуть не по воздуху нес в гостиную, к столу, объявил:
– Никакой критики сегодня не приемлю! Позволяю только лишь умиляться и восхищаться вот им! – покрепче притиснул к себе Панина. – Ну и мной, конечно!..
Я шагнул навстречу. Токарев протянул руку.
– Рад видеть! Э, да у вас уж и седина, – рановато…
Впрочем, наслышан от него вот, – показал на Панина, – как воспарили вы к ангелам. Небось после этакого земная жизнь наша назойливой кажется? – Сам же подтвердил: – Кажется. Знаю по себе. – И окликнул жену, она вышла на кухню: – Машенька! Не забудь чего-нибудь горнего в графинчике, кавказского, из подвалов царицы Тамары – чем она Демона поила?.. Воспарим, братцы, еще раз! Сегодня – все дозволяется!..
Когда на следующее утро пытался я вспоминать обо всем последовавшем в тот вечер, то вдруг споткнулся о невосполнимые провалы в памяти. Токаревский коньяк был каким-то особенным, и все мы уже вскоре впрямь «воспарили», а я явно чересчур высоко. Должно быть, сказался больничный многомесячный искус: не сумел рассчитать я своей невесомости. И там, наверху, застольные разговоры задевали меня лишь скользом – так, обрывки какие-то, реплики вразброд. Я, летая в туманной выси своей, глядя на лица, то придвигающиеся близко-близко – глазами без дна, то ускользающие, маленькие, пытался мысленно примирить споривших, и все они были для меня азартно-чудесными.
Ронкин:
– Да не могу я к тебе на прием! Неужели ты и это уже не можешь понять! Я – и записываться к тебе на прием? Ты что, зубной врач?
Токарев:
– Да при чем тут записываться! Я тебе приказываю в конце концов! – в любое время…
Ронкин:
– Вот, уж и приказываешь…
Панин – тихо:
– Ну, это ты зря, Михаил. Эти твои взрывы настроения кого хочешь с толку собьют. И потом положение начальника строительства, привилегии…
Панин как увидел, встретил, обнял Ронкина, так уж и не отпускал его от себя: усадил рядом, между собой и мной, и рукой, кистью, тонкой, с длинными пальцами, все дотрагивался незаметно то до плеча, то до локтя Семена Матвеевича, то всего лишь до рукава пиджачка, старенького, но чистого, выглаженного.
Токарев:
– Да какое положение?! Вот, – и дергал себя за воротник потерханной фланелевой рубашки, – чем она гимнастерки лучше? Я всю жизнь повторяю: хорошо только то, что строго необходимо! А привилегии свои я с боем добываю, потому что они тоже – не для себя, а для стройки!..
Ронкин:
– Я ведь из Белоруссии родом. Про нашего, деревенского долдона так рассказывают: ехал на телеге через болото, увяз по ступицы, и лошадь уж тонет, и самому ног не выдрать. Но на небо взглянул и говорит:
«Хорошо, хоть не чадно!..» Так и я: по мне все пусть, во всем хорошее есть. Но вот когда вижу, как соседа засасывает!..
Токарев:
– Брось, Семен! Ты пойми одно: для людей, для всех людей, которыми мы командуем, иногда важнее реальности миф какой-нибудь, выдумка, только красивая чтоб. И если нет героя, так непременно надо выдумать его. А уж выдумал, уронить – ни-ни! – запретно во веки веков!
Ронкин:
– Между прочим, Хорст Вессель отлично выдуман был.
Панин:
– Ну зачем ты, Сема? Зачем это?.. Впрочем… почти каждый из нас платит не только за свои ошибки…
Токарев:
– Нет, ты видишь? Ты видишь этого Ронкина?! Точно говорю: святоша! Правосудец какой-то! Партизан! До сих пор готов эшелоны под откос пускать!..
Он и еще что-то выкрикивал, шутливо-грозное, но и обида звучала в голосе. Мария Семеновна подвинулась к нему, обняла и поцеловала в щеку.
– Да успокойся ты!.. Ну, успокойся, миленький. Он же не всерьез говорит, а чтоб тебя завести. Разве не понимаешь?..
И Токарев улыбнулся, а она и еще его чмокнула, попав губами в нос куда-то, потому что в тот миг глядела уже на Панина: он-то видит ли, как целуются они, как ласковы, как голубят друг друга?.. Панин смотрел в сторону.
Но я-то разглядел эту неловко разыгранную сценку.
И вдруг перестал слышать всех, кто был здесь. Прихлынул вплотную иной день, давний. И забытый уж было стыд хлестанул по щекам, шее, рукам – ливнем обдал с головы до ног.
Ну да! Точно так же и было! Мы ехали с Ленкой из загса, после дурацкой этой процедуры: «Согласны ли вы, Владимир Сергеевич?.. А вы, Елена Дмитриевна, согласны?..» Да зачем же мы к ним пришли, если не согласны?!
И надо быть на людях – час и второй, я никак не Мог понять, зачем это Ленка созвала в загс чуть не всех знакомых, большинство из которых я до тех пор знать не знал, – зачем они здесь и вот едут с нами в метро?.. Я настоял, чтоб не было этих поездов из такси: есть что-то мерзкое в них, выставляющее себя напоказ. Главное – еще и еще сторонние люди: шоферы и диспетчеры какие-нибудь, с которыми ты о чем-то должен уславливаться, – сплошь чужаки, хотя свадьба эта – только наша с Ленкой свадьба, только нас двоих и касается. Будь моя воля, я бы даже родных, близких людей не звал к себе в этот день, который должен принадлежать лишь двоим.
И вот мы едем в метро, сидим, а нас обступили эти досадливые знакомцы, на лицах ухмылочки, рты, которые ждут не дождутся, когда можно будет проорать «го-орько!». И вдруг Ленка берет мою руку и кладет ее ладонью на открытое горло свое, – платье специально сшито, с глубоким вырезом, ни одного такого смелого платья раньше у Ленки не было, – и ведет она мою ладонь сверху вниз, а глаза прикрыла – от счастья? – но вдруг я вижу ее остренький взгляд из-под смеженных век на друзей: они-то приметили этот жест ее?
Словно она не за меня замуж выходила, а только – чтоб ее видели замужней.
Тогда-то и обдал ливневой стыд. Я попытался тихонько убрать свою руку, но внезапно ощутил, какими цепкими могут быть пальцы моей жены. И мне уже казалось неприличным отнимать руку силой, как будто приличным было оставлять ее там, на виду у всех.
Уступка моя позволила жене улыбнуться, пока еще – несмело.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56
– О чем вы говорите? – перебила она оторопело.
– Минуту! Я сейчас дойду до нужной вам мысли…
Получается парадокс: век специализации вынуждает становиться универсалом. А это практически невозможно. Но возможно иное: входить в смежные отрасли знания, как со скальпелем, – со своей темой. Вы понимаете?.. Вот для меня такой темой стала – память. Этим скальпелем я и орудую в разных науках, не теряясь в лабиринтах, себя не теряя… И даже удается иногда находить практические выходы своим теориям… Так я думаю: возможно, вообще в нынешней-то жизни, чтоб не потеряться, найти себя, у каждого человека должен быть такой вот скальпель. Может, так? И он у вас был когда-то…
– Что вы имеете в виду?
– Исследование ваше давнее – жизни, творчества Голубкиной.
Она рассмеялась натянуто.
– Все-таки карась вы идеалист, такой же, как были!
Ну при чем тут Голубкина? Это только девчонкой я могла мечтать: и на стройке смогу нести людям прекрасное, вечное. А тут… И вообще с Голубкиной, как выяснилось, у меня ничего общего. Да вы сами это первый заметили, а может, с вашей помощью – я! – заключила она насмешливо. Все время сквозь деланность интонаций пробивалась эта ее резковатая искренность. «Еще студенческая, – подумал я, – за это ее и любили все на Красной речке». Но вдруг она спросила так, словно и сама первый раз об этом подумала: – С Голубкинойто – так, тут у меня никаких иллюзий, а вот на сестру ее, Саню, может, я и похожа. А разве этого мало?
Панин усмехнулся чуть заметно, и я прочел на его лице вопрос: «Кто же тогда в роли Голубкиной выступает? Токарев?» И Мария Семеновна услышала невысказанное. Покраснев, заторопилась объяснить:
– С Токаревым все не просто… Да с ним ничего и не может быть просто. Стройка – махина невероятнейшая. Гидростанция вовсе потерялась между заводами: машиностроительный, и металлургический, литейные, и лесоперерабатывающий комплекс, заводы строительной базы – целая епархия, даже отец не мог мечтать о таком. И каждый день – гости: замминистра, министр, комиссия одна, вторая – приемы, банкеты в особой гостиничке, называется – «Лесная». Привозят специально повара из ресторана. А где рюмка – анекдоты. И всякие анекдоты бывают, но вдруг я вижу: Михаил-то всяким смеется тоже. – Она рассказывала с упрямой истовостью и на нас не глядя, теперь уж, наверно, самой себе, а не Панину доказывая свою правоту. Я поначалу не мог понять, зачем уж так непременно ей это было необходимо.
– Меня коробило: как же не понимает он! – рассказывать при мне такое – меня не уважать.
А он – хохочет!.. И пить ему вовсе нельзя. А в любом застолье подзуживают: «О-о, жена-то над тобою – начальник!..» И вдруг – его окрик однажды: «Я не нуждаюсь в твоих советах!» Я ему ответила тогда: «А я не нуждаюсь тебе давать их», – вроде точку поставила и больше ни во что не вмешивалась. Но получилась не точка: многоточие. Вдруг поняла я: он больше меня, и разве можно сравнивать его дело с моими прихотями или там желаниями – несоизмеримые величины! И в его измерениях, в которых он живет, – а их не три и даже не четыре: больше! – в его измерениях, может, и не смыслю я ничего, есть в них для меня недоступное, как для большинства гуманитарников – в теоремах Эйнштейна. Сколько раз ни пыталась, а все не могу их понять – не дано! Так надо ради дела – шутка ли, целый район, равный государству какому-нибудь, из пустоты, из дыры в небе черт те куда кинуть! – шутка ли!.. Так неужели делу такому я посмею мизерное свое противовесить? Вот тебе случай, вот тебе счастье – не пожертвовать: чепуховое это словечко! – а положить, принести все свое тому, кто в этом нуждается. Ведь одиночество не в том, что тебе никто не нужен, а в том, что ты никому не нужна. Так ведь? И разве Саня Голубкина всю жизнь себя, свое не обкусывала? Так? – настойчиво допытывалась Мария Семеновна, заранее убежденная в истине найденного ею. А Панин молчал, и она еще повторила: – Так, Владимир Евгеньевич? – в лице ее появилась прежняя настороженность.
Наверняка и весь разговор она затеяла, чтобы он подтвердил это ее «так». Но Панин и сейчас промолчал.
Выручил его звонок в дверь, длинный, нетерпеливый. Мария Семеновна вдруг рассмеялась. Сказала уверенно:
– Сын! – и заспешила в коридор, к двери. А звонок трещал все пронзительней, и чем дольше, бесцеремонней, тем радостней становился ее смех. Щелкнул замок, и слышно было, как она поцеловала вошедшего, а он раздраженно воскликнул:
– Ну, мам!..
И шепот. Снова – его басок; – Ленту новую достал – будь спок! Закачаешься!
Опять шепоток, а потом и голос ее – внятно, требовательно:
– Да поди поздоровайся хоть, Лерик! Там – Панин же!
Возник на пороге парень, ростом – в отца, и плечами широк, чуть не весь дверной проем заполнил, кудлатый, полные губы оттопырены капризно, тоже – токаревские, но в темных глазах материнское нечто – стылое?.. Тряхнул шевелюрой.
– Здрасьте! – И представился: – Валерий!
Панин только кивнуть успел, а тот, повернувшись на одной ноге, проскочил мимо матери – на лесенку, которая вела из коридора наверх, в квартире был второй этаж. И почти тут же раздался оттуда хриплый, крикливый голос английского какого-то певца, саксофоньи придыханья и гром ударника.
Мария Семеновна, смеясь, пояснила:
– Новое его увлеченье – магнитофон, или, как он его называет, «маг». У Лерика целая теория: эта вот музычка с сумасшедшинкой, негритянские ритмы возвращают людям естественность, будто бы замученную технизированной цивилизацией, возрождают подлинное в человеке, а не условное… «Маг» – волшебник…
Двери наверху и внизу Валерий оставил открытыми, музыка шла обвалом, и Марии Семеновне приходилось повышать голос, чтобы Панин расслышал ее, она раскраснелась даже. Панин встал, чуть скривив рот, прошагал к двери, захлопнул ее и только тогда облегченно выпрямился. А Мария Семеновна вдруг рассмеялась, теперь уж без всякой деланности, успокоенно.
– Нет, вы действительно совсем прежний!.. Да не хмурьтесь, Владимир Евгеньевич. Сейчас и на Западе пишут – доктор Спок, например, читали? – ребенка нельзя сдерживать в его желаньях, обрывать на каждом шагу. Этак можно только затормозить развитие или даже приучить мальчика жить исподтишка. Но слава богу, уж такого-то: чтобы хоть что-нибудь исподтишка, втихую, у нас с Лериком вовсе нет… С Токаревым – да, бывает. – Ей уже легко стало говорить, наверняка она укрепилась одним лишь присутствием сына, пусть и в соседней комнате. В голосе звучала теперь и ирония. – Случается, бежишь к нему со всех ног, руки, душа нараспашку! И вдруг – стоп! – какой-то порожек, за которым – только его, не мое, такие его раздумья, что я и спросить о них не умею. Чуть забудешься, летишь, и опять – стоп! – мучительский этот порожек. С Лериком вовсе такого нет. Так что уж простите его невнимательность к нам, грешным.
– Да что же я! – буркнул Панин. – Я здесь – человек залетный. Я…
Но она уже не слушала его.
– Нет, не залетный! Уж для Токарева… да и для меня… А этот магнитофон, – неужели трудно мне в такой мелочи своим поступиться? У него такой хрупкий возраст! А я… ну, как в фильме бывает хорошем: видишь чью-то победу над собой – что может быть больше такой победы? – и разве у вас не случается тогда слез, в такие минуты счастья? И что может быть слаще таких слез? Что?
Панин спросил тихо, но жестко:
– А может, иные победы – над собой – равны пораженью? Разве счастье бывает сладким? – Ему явно жалеть ее хотелось, а вот…
Она вспылила:
– Да зачем же на слове ловить!
– На слове? А не на чувстве? – настаивал Панин.
Ответить она не успела: опять позвонили у входа.
На этот раз коротко. И Мария Семеновна с облегченьем сказала:
– Токарев! Наконец!
Это был действительно он. По-моему, в тех же самых громадных сапогах, что и в прошлом году, в брезентовой куртке – пожарника? – нараспашку. Складки ее, от времени ставшие матерчато-мягкими, скрадывали полноту фигуры. Да, заметно порыхлел Токарев, и подглазья, подбородок оплыли в отеках. Но движенья были по-прежнему резки. И так же стремительно навстречу ему поднялся, прошагал Панин, глаза его полыхнули синим, глубинным светом, морщины разгладились, просияло снежно лицо, и я понял: может, еще совсем недавно Панин был просто красив, может, и вся-то исповедь Марии Семеновны – а когда-то просто Марии, Маши – была попросту заклятьем от прежней ее и – кто знает! – не совсем ушедшей любви к Панину, чтоб себя и его – но прежде всего себя! – уверить: если и было что – сгинуло, иным она переполнена, и гордость ее ничем не уязвлена. Оттого-то и смиряла себя, выговариваясь даже передо мной, человеком сторонним.
Оттого?.. Но так же мгновенно припомнился мне ее воркующий смех и лицо, глаза, счастливо переменившиеся от одного лишь пронзительного сыновьего звонка в дверь. Нет, Панин теперь ей вовсе не нужен, не интересен даже – наверняка так.
Я тоже встал из-за стола.
А Панин с Токаревым обнялись и никак не могли отторгнуться друг от друга. Голова Панина белела на плече Токарева, а тот отворачивался в сторону от нас, чтоб не заметили слез его, даже прижмурил крепко покрасневшие от усталости веки, как будто за ними можно было что-либо скрыть. Но Панин только лишь отсунулся от него и сразу взглянул на дверь. Там стоял на порожке, улыбаясь смущенно, Саша, шофер. На лице Панина проступило недоуменье, печаль, и Токарев спросил почему-то сердито:
– Что? Семена выглядываешь? Ронкина? – Ревновал, что ли, Панина?.. Тот молчал. И так же сердито, но уже и с некоторой наигранностью в голосе Токарев объяснил: – Нарочно не привез! Он тут партизанить начал, как вот отец ее, – кивнул на жену, – тезка его: Семен Нестерович Пасечный. Но тот хоть генералом был, ему по штату и не такое положено. А этот!.. – махнул рукой Токарев, не желая объяснять больше. Но Панин пытливо смотрел, пришлось ответить: – Понимаешь, как какойнибудь прохиндей, самочинно захватил пустую квартиру.
Нет, чтоб прийти, спросить, – разве бы я отказал ему в чем?
– Для себя? – не веря, спросил Панин.
– Ну что ты! – даже и сейчас Токарева покоробило от такого допуска. Но тем явственней прозвучало в голосе раздражение. – Хуже! – он надо мной правосудцем решил стать. Мне в пику все и сделал – уж я-то знаю!.. А, хватит об этом! – И повернулся к Саше: – Давай-ка живо за Ронкиным. Из дома или с экскаватора – за шиворот и тащи сюда, чтоб немедля!
Саша, рассмеявшись с явным облегчением, выскочил стремглав. Но дверь все же закрыл за собой беззвучно.
А сверху, в коридорчик низвергались обвалы хриплого шейка. Токарев крикнул туда, теперь уж совсем добродушно:
– Эй! Валерка! Прикрой хляби небесные! – И к Панину: – Видал, какой недоросль вымахал? Не пойму, то ли из породы Скотининых, то ли – Простаковых.
– Миша! – возмущенно воскликнула Мария Семеновна.
Но он уже и ее, и Панина обхватил за плечи ручищами и чуть не по воздуху нес в гостиную, к столу, объявил:
– Никакой критики сегодня не приемлю! Позволяю только лишь умиляться и восхищаться вот им! – покрепче притиснул к себе Панина. – Ну и мной, конечно!..
Я шагнул навстречу. Токарев протянул руку.
– Рад видеть! Э, да у вас уж и седина, – рановато…
Впрочем, наслышан от него вот, – показал на Панина, – как воспарили вы к ангелам. Небось после этакого земная жизнь наша назойливой кажется? – Сам же подтвердил: – Кажется. Знаю по себе. – И окликнул жену, она вышла на кухню: – Машенька! Не забудь чего-нибудь горнего в графинчике, кавказского, из подвалов царицы Тамары – чем она Демона поила?.. Воспарим, братцы, еще раз! Сегодня – все дозволяется!..
Когда на следующее утро пытался я вспоминать обо всем последовавшем в тот вечер, то вдруг споткнулся о невосполнимые провалы в памяти. Токаревский коньяк был каким-то особенным, и все мы уже вскоре впрямь «воспарили», а я явно чересчур высоко. Должно быть, сказался больничный многомесячный искус: не сумел рассчитать я своей невесомости. И там, наверху, застольные разговоры задевали меня лишь скользом – так, обрывки какие-то, реплики вразброд. Я, летая в туманной выси своей, глядя на лица, то придвигающиеся близко-близко – глазами без дна, то ускользающие, маленькие, пытался мысленно примирить споривших, и все они были для меня азартно-чудесными.
Ронкин:
– Да не могу я к тебе на прием! Неужели ты и это уже не можешь понять! Я – и записываться к тебе на прием? Ты что, зубной врач?
Токарев:
– Да при чем тут записываться! Я тебе приказываю в конце концов! – в любое время…
Ронкин:
– Вот, уж и приказываешь…
Панин – тихо:
– Ну, это ты зря, Михаил. Эти твои взрывы настроения кого хочешь с толку собьют. И потом положение начальника строительства, привилегии…
Панин как увидел, встретил, обнял Ронкина, так уж и не отпускал его от себя: усадил рядом, между собой и мной, и рукой, кистью, тонкой, с длинными пальцами, все дотрагивался незаметно то до плеча, то до локтя Семена Матвеевича, то всего лишь до рукава пиджачка, старенького, но чистого, выглаженного.
Токарев:
– Да какое положение?! Вот, – и дергал себя за воротник потерханной фланелевой рубашки, – чем она гимнастерки лучше? Я всю жизнь повторяю: хорошо только то, что строго необходимо! А привилегии свои я с боем добываю, потому что они тоже – не для себя, а для стройки!..
Ронкин:
– Я ведь из Белоруссии родом. Про нашего, деревенского долдона так рассказывают: ехал на телеге через болото, увяз по ступицы, и лошадь уж тонет, и самому ног не выдрать. Но на небо взглянул и говорит:
«Хорошо, хоть не чадно!..» Так и я: по мне все пусть, во всем хорошее есть. Но вот когда вижу, как соседа засасывает!..
Токарев:
– Брось, Семен! Ты пойми одно: для людей, для всех людей, которыми мы командуем, иногда важнее реальности миф какой-нибудь, выдумка, только красивая чтоб. И если нет героя, так непременно надо выдумать его. А уж выдумал, уронить – ни-ни! – запретно во веки веков!
Ронкин:
– Между прочим, Хорст Вессель отлично выдуман был.
Панин:
– Ну зачем ты, Сема? Зачем это?.. Впрочем… почти каждый из нас платит не только за свои ошибки…
Токарев:
– Нет, ты видишь? Ты видишь этого Ронкина?! Точно говорю: святоша! Правосудец какой-то! Партизан! До сих пор готов эшелоны под откос пускать!..
Он и еще что-то выкрикивал, шутливо-грозное, но и обида звучала в голосе. Мария Семеновна подвинулась к нему, обняла и поцеловала в щеку.
– Да успокойся ты!.. Ну, успокойся, миленький. Он же не всерьез говорит, а чтоб тебя завести. Разве не понимаешь?..
И Токарев улыбнулся, а она и еще его чмокнула, попав губами в нос куда-то, потому что в тот миг глядела уже на Панина: он-то видит ли, как целуются они, как ласковы, как голубят друг друга?.. Панин смотрел в сторону.
Но я-то разглядел эту неловко разыгранную сценку.
И вдруг перестал слышать всех, кто был здесь. Прихлынул вплотную иной день, давний. И забытый уж было стыд хлестанул по щекам, шее, рукам – ливнем обдал с головы до ног.
Ну да! Точно так же и было! Мы ехали с Ленкой из загса, после дурацкой этой процедуры: «Согласны ли вы, Владимир Сергеевич?.. А вы, Елена Дмитриевна, согласны?..» Да зачем же мы к ним пришли, если не согласны?!
И надо быть на людях – час и второй, я никак не Мог понять, зачем это Ленка созвала в загс чуть не всех знакомых, большинство из которых я до тех пор знать не знал, – зачем они здесь и вот едут с нами в метро?.. Я настоял, чтоб не было этих поездов из такси: есть что-то мерзкое в них, выставляющее себя напоказ. Главное – еще и еще сторонние люди: шоферы и диспетчеры какие-нибудь, с которыми ты о чем-то должен уславливаться, – сплошь чужаки, хотя свадьба эта – только наша с Ленкой свадьба, только нас двоих и касается. Будь моя воля, я бы даже родных, близких людей не звал к себе в этот день, который должен принадлежать лишь двоим.
И вот мы едем в метро, сидим, а нас обступили эти досадливые знакомцы, на лицах ухмылочки, рты, которые ждут не дождутся, когда можно будет проорать «го-орько!». И вдруг Ленка берет мою руку и кладет ее ладонью на открытое горло свое, – платье специально сшито, с глубоким вырезом, ни одного такого смелого платья раньше у Ленки не было, – и ведет она мою ладонь сверху вниз, а глаза прикрыла – от счастья? – но вдруг я вижу ее остренький взгляд из-под смеженных век на друзей: они-то приметили этот жест ее?
Словно она не за меня замуж выходила, а только – чтоб ее видели замужней.
Тогда-то и обдал ливневой стыд. Я попытался тихонько убрать свою руку, но внезапно ощутил, какими цепкими могут быть пальцы моей жены. И мне уже казалось неприличным отнимать руку силой, как будто приличным было оставлять ее там, на виду у всех.
Уступка моя позволила жене улыбнуться, пока еще – несмело.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56