А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

чуть ли не там Пушкин занимался розысками к своей истории Пугачева и истории Петра…
«Дружите с архивными крысами!..» Подворотня-труба, в ней всегда сквозняк. Церковь Знамения стояла притихшая в темном углу двора…
Я отдал письмо Грушкова Панину в передней, еще не раздевшись. И он сразу стал читать его. Читал долго.
К иным абзацам – я видел – возвращался по нескольку раз. И вдруг, чуть заметно улыбнувшись, сказал:
– А ведь восстание все-таки было.
– Где?! В филиале Зеебада? Восстание?
– Нет, у нас, в самом Зеебаде.
И он рассказал…
В один из воскресных мартовских дней сорок пятого года Токарев решил устроить нечто вроде смотра-парада тройкам «боевиков».
Ничего особенного в тот солнечный воскресный день они не должны были делать. После обеда всем хефтлингам разрешалось по лагерному распорядку выйти гулять на главную «аллею» Зеебада – дорожку, посыпанную толченым красным кирпичом. Вдоль нее выстроилось, примерно, полсотни бараков. И несколько «улиц» уходило вбок. Была команда: каждому старшему вывести на прогулку свою тройку, у предпоследнего перекрестка подравняться и, хоть не печатать шаг, но как бы невзначай всем троим, пусть и по-разному, приподнять правую руку – знак готовности ко всему, почти что приветствие бойцов республиканской Испании: «Салют, камарадо!» – и, не доходя до конца главной улицы, повернуться и идти обратно.
Непосвященный не мог ничего заметить. И никто не знал, что в бараке, на этом предпоследнем перекрестке лагерных улиц, у окна стоят Токарев, Панин и Вальтер Винер, начальник интернационального штаба подпольщиков, и видят, как одна за другой – одна за другой! – тройки бойцов, «боевиков», – так называли их немецкие друзья – выравниваются под самым оконцем, плечо к плечу, и правую руку – кверху, кто дотронется пальцами до лица, кто застегнет ворот, а кто поправит берет… Но у всех в тот миг глаза становились попросту человеческими, какие в те дни редко удавалось видеть в концлагере. Даже если б они не поднимали рук – а иные еще и в кулак пятерню сжимали: «Салют, камарадо!» – если б даже просто шли вместе со всей толпой хефтлингов до самой лагерной брамы и лишь там – по теченью – уходили вбок, все равно по этим глазам и лицам можно было угадать людей свободных в понурой толпе. Да, свободных. Каждый из них в тот день не раз и не два будто б уже бросился на проволоку и атаковал эсэсовские казармы, и взял штурмом комендатуру, и захватил казармы охранников, и сбил гранатами с вышек пулеметчиков, которые стояли там, словно оловянные болванчики – прямые ноги расставлены врозь, а вместо головы каска, лишь под ней прочерк рта, который может только орать и глотать, – так вот, в тот день все они проглотили свинцовый кляп, и там, на вышках, торчали их чучела, камуфляжи, а люди живые только и двигались по главной лагерной улице.
А Винер, Токарев, Панин и подсчитать смогли: лишь здесь, в основном лагере Зеебада, – филиалы не в счет – мимо них прошло, салютуя, больше четырехсот человек.
Четыреста зачинщиков! А разве остальные хефтлинги не пошли бы в бой вслед за ними? И разве сам этот смотр-парад не был восстанием!..
Панин рассказывал это, а я думал: «Он сейчас ни слова не произнес о письме Грушкова, потому что невозможно для него словами выразить оценку духовных качеств ни одного из своих друзей по Зеебаду, ни Корсакова, ни Токарева, ни Ронкина, никого… Всякое определение сейчас прозвучало бы однозначно, легковесно, и оно невольно бы разделило их. Но высшая-то мера мужества – всем зеебадовцам одинаково – вот этот смотр-парад, готовность к восстанию. И он прав: не так уж важно, состоялось ли оно на самом деле или нет.
Не просто мужества – единства. Пусть бы впоследствии кто-то и пытался отделить хоть одного – от всех. Но и это рядом со смотром-восстанием тоже не так уж важно. Именно это Панин, деликатный Панин и старается мне объяснить без слов, вспоминая сейчас – не раньше и не позже – о том воскресном, лагерном, необыкновенном дне… Как хорошо, что и я отдал ему письмо Грушкова молча, ни слова не сказав ни о Корсакове, ни о Токареве!..»
Панин умолк. Я заговорил о том, что собираюсь делать дальше. Он перебил меня:
– Но ведь Долгов еще в больнице.
– Так, может, это и лучше? Без него, глядишь, и Татьяна Николаевна себя иначе вести будет. Она же запугана им!..
Он ничего не сказал, но взглянул на меня с укоризной. Мол, в том-то и дело, что запугана. И я представил себе: она отдаст мне рисунки брата, но каково ей потомто будет объясняться с Долговым!.. Как я сразу не сообразил!
– Вы правы, Владимир Евгеньевич: тут дело можно вести только с самим Долговым… Что ж, подождем.
Чего-чего, а ждать я за последний год научился.
Он улыбнулся добро.
Мы просидели допоздна, разговаривая о разном, еще не зная, что нас ждет завтра.
А назавтра, вечером мне в редакцию принесли телеграмму. Она была невнятна, нелепа:

«ВАЛЕРИЙ ТОКАРЕВ ПОГИБ ДРАКЕ МОЙ САША ОСУЖДЕН ПРЕДНАМЕРЕННОЕ УБИЙСТВО ЕСЛИ МОЖЕТЕ ПРИЛЕТАЙТЕ ПАНИНУ НЕ СООБЩАЙТЕ РОНКИН».

И все.
«Валерий – это сын Токарева. Ну да! Михаила Андреича сын. Не иначе – ошибка телеграфиста! Но убеждали в подлинности случившегося слова – „Панину не сообщайте“. Может, оттого убеждали, что я не сумел отыскать в них никакого смысла. Оберегает Ронкин Панина?.. Но это слишком уж просто: ведь если все так, как в телеграмме, рано или поздно станет оно известно Владимиру Евгеньевичу! Да и вовсе не слабонервная барышня он, чтобы… Но о чем я думаю?..
Я вдруг увидел опять, как просияло лицо Марии Семеновны, матери, от одного лишь долгого звонка в дверь, и развалистую, широкоплечую фигуру на пороге в гостиную… кудлатый… головой качнул: «Здрасьте!» – и тут же победная музычка шейка, магнитофон, «маг», волшебник, будто бы возвращающий телу забытые инстинкты… Погиб? Он? Что значит «погиб»? Если Сашу осудили за убийство, – убит?!
Кухня ронкинская, Саша, долговязый, молча разливает нам чай, а самому-то не терпится рассказать про обиду Бори Амелина, первоклашки-сластены… Неловкие пальцы Сашины и черные круглые глаза его, которые наполнились благодарностью, едва отец пообещал прийти в школу, поговорить с учительницей… Уходит по коридору в свою комнату спать, а длинные руки нестройно всплескивают локтями – радость его распирала, когда он шел, у него и спина-то, сутулая, ликовала: удастся мальца соседского защитить!
И эти ученические, круглые буквы, выведенные детской старательной рукой в ронкинской заветной тетрадке. Семен Матвеевич мне рассказал: Саша помогал вести эти записи с третьего класса своего, часами сидел в городской читалке, выискивая любые упоминания о Зеебаде.
Был в тетради и план концлагеря: бараки выстроились шеренгами (рядом с одним из них надпись – «папин»), прямые аллеи заштрихованы по-разному: для охранников, для хефтлингов. Наверняка бродил по ним в мыслях своих мальчишка не раз, оглядывая кургузые вышки часовых, заборы, опутанные проволокой, и стены бараков, слепые, щелястые, за которыми чудились ему, должно быть, смутные шорохи, разноязыкий говор, вскрики, лай команд… Убийца?!
И еще мне вспомнился тут же Филимон, ежик, – как он заталкивал под шкаф тапочку, обходя стороной круг желтого света на чистом полу, – лампа, «грибок», стояла на стуле рядом с моим диваном… Господи! О чем я думаю!
Было пять часов вечера, и я сидел в редакционной комнате, хорошо хоть пустой… Но почему не домой мне послал телеграмму Ронкин? Адрес-то знал… Стало быть, телеграмма – не просто мне, а еще и в газету, – вот оно что! Он от меня дела ждет, а не эмоций.
Я тут же заказал междугородный разговор – Ронкина, срочно, категория «пресса». Дома у Ронкина телефона не было, и пришлось вызывать его на переговорный пункт. Я сперва туда позвонил, назвался, попросил разыскать Семена Матвеевича как можно быстрей.
И сидел, высчитывал часы, минуты, проставленные на телеграмме, стараясь сообразить, представить себе, который же это час был там, по местному времени, когда Ронкин заполнял блекло-синий бланк у деревянного приполка на почте, – он не садился, конечно, не мог сидеть, и тяжко ему было писать эти слова, а еще хуже – показывать незнакомой телеграфной девице.
«Не „приполок“ – барьер. У барьера стоя… А телеграмма – вызов на дуэль. Кто ж противник? В кого целить Семену Матвеевичу?.. В Токарева? В Токаревастаршего? Поэтому и Панину – „не сообщать“! Так? Но почему же?..»
Я не успел додумать: зазвонил телефон, и мне сказали:
– Сейчас будете говорить с абонентом.
– Уже? – спросил я.
Но в трубке теперь слышна была лишь безмерность пространства, как оно потрескивает и шуршит, откликаясь далеким эхом. «Как быстро они его разыскали!
Всего час прошел… Хотя он тоже мог и минуты высчитывать, и ждать… Но я не готов к разговору!»
А трубка уже проговорила:
– Слушаю, – голос ронкинский, но истонченный – усталостью? болью? расстоянием?.. Странно, но я у этого голоса будто б набирал силу, спрашивал и с каждым вопросом становился настойчивей.
– Семен Матвеевич, что случилось?
– Я написал.
– В телеграмме нет ошибки? Убит сын Токарева?
– Да.
– Как это произошло?
– Я не могу говорить.
– Семен Матвеевич, я должен себе все это представить еще здесь. Я вылечу завтра же. Но, как я понял, вы не просто меня видеть хотите, а корреспондента газеты. Так?
После долгой паузы он ответил:
– Суд вчера кончился. Я и послал телеграмму после суда… Да, конечно: вы правы…
Он замолчал. Значит, я правильно догадался: что-то там замыкается на Токареве, на Михаиле Токареве.
– Что же все-таки произошло?
– Драка. Обыкновенная мальчишеская драка. Но у Саши был в руке нож.
Я не поверил.
– Саша ударил ножом?
– У него был в руке нож, – повторил Ронкин тихо. – Суд квалифицировал его действия как преднамеренное убийство, я писал вам. А адвокат пытался доказать, что было превышение пределов необходимой обороны. Но безуспешно.
– Значит, нападал Валерий?
– Да
– Но почему?
– Вы прилетайте, Владимир Сергеевич, – сказал он с безразличием, пожалуй, – не просил, не волновался, просто сказал: – Вы прилетайте, я все расскажу.
– Но у вас своя оценка происшедшего есть?
– Я вам сейчас одно только скажу: суд ли прав, или адвокат – в любом случае история эта не частная. Поэтому я и счел необходимым к вам обратиться.
– Хорошо. Но тогда хоть ответьте мне, почему Панину я не должен ничего говорить?
И в первый раз голос его требовательным стал.
– Я не хочу.
– Семен Матвеевич, это – просто ваше желание?
Или есть тут деловая целесообразность?
– Я не хочу! – повторил он настойчиво. – Не телефонный это все разговор!
– Но я должен понять!
– Когда прилетите.
Я не сообразил в те минуты, что мне нелегко будет взять командировку под такую тему, – о каких «темах» мог я думать в тот миг! – и, еще раз пообещав вылететь завтра же, попрощался.
И тут же поехал к Панину. Не знаю, откуда у меня такая уверенность возникла: в ронкинском запрете – что-то ошибочное, только Панин и сможет помочь в этом деле.
А в чем, собственно, помогать надо? И кому? Может, и Токареву – тоже?.. Ничего я толком не знал!
А только чувствовал: без Панина не обойтись. И даже не стал звонить ему, будто он должен был сидеть дома и ждать меня.
Он и сидел дома.
Мы поздоровались, и я подумал: «Молчать с ним я уже научился, а вот говорить!..» И, не объяснив ничего, протянул телеграмму. У него побелели скулы, пока он читал. Положил телеграмму на стол и, не спросив, полечу ли я, проговорил:
– Берите билет и на меня тоже. Вы узнали, когда самолет?
Тогда я рассказал о телефонном звонке Ронкину, о своих мыслях по поводу Токарева. У Панина внезапно глаза потемнели от гнева, сказал резко:
– Да бросьте вы!.. – И прошел к окну, долго стоял там, покачиваясь, пока не смог заговорить снова: – Михаилу-то сейчас тяжелей всех, пожалуй. Да, тяжелей.
А вы… О чем говорите вы?..
А я уж и не говорил ни о чем. Таким щенком я себя почувствовал в ту минуту, таким несмышленышем! – эвон как успел уже все по полочкам разложить, прямолинейно выстроить, успел и свои домыслы выдать за истину!
Попытался найти ошибку, выверить ход своих прежних мыслей, чувств, тех даже, в которых не признавался себе до сих пор: «Уж Токарев-то не мог бездействовать в такой ситуации. И, как всегда, нападение предпочел защите. А на кого ж ему нападать еще, как не на Ронкина. Значит, надо не просто Ронкина брать под защиту, но и винить в судебной ошибке – Токарева.
Так?..» Но с какой легкостью все это вроде бы логичное построение перевесили простые слова Панина: «Михаилу сейчас тяжелее всех…» Это – уж несомненно. Тяжелей.
И я услышал голос Марии Семеновны: «Мучительский этот порожек, через который к Токареву не перейти…» А теперь и к Ронкину для Михаила Андреевича путь отрезан. Может ли быть одиночество безмерней?.. Да и почему ж непременно – «ошибся суд»?
И Ронкин этого не говорил, а сказал иное: был в руке Саши нож. Значит, и Валерий, а позже его отец имели право, должны были нападать?.. Все – невозможная нелепица!
Но в том-то и дело – возможная.
Я готов был от стыда провалиться. Но Панин заговорил:
– Я тоже не верю, чтоб Саша Ронкин мог убить преднамеренно, рассчитанно… Но не в Михаиле тут загвоздка, смею думать, не в нем. Поэтому и Ронкин прав: ехать сейчас туда мне не стоит. Это только усугубит все. – Он помолчал и вдруг спросил: – Вы помните финальную сцену в «Войне и мире»? Наташа Ростова и это ее бабье, рабское умиление обмаранными детскими пеленками, – помните? Финал этот меня всегда не просто поражал – оскорблял! Ну, пусть Толстой завирать мог в своих исторических, философских концепциях, но ведь когда дело касалось людских характеров, судеб, гениальней его психолога, пожалуй, и не было вовсе! А тут такой нонсенс – Ростова с пеленками! Помните?
Помнить-то помнил я, но никак не мог сообразить, к чему это все Панин сейчас… А он и не ждал моего отпета, говорил:
– А может быть, и в этом случае прав был Толстой? Может, есть тип женщин, у которых физиологически не то чтобы предопределены, а обусловлены во многом: такое вот начало – колобродство, неуравновешенность, но и непосредственность тоже, искренность до отчаяния, – а потом – пеленки. Может так быть?..
В самом деле, этакое в генах заданное неустойчивое равновесие: обстоятельства могут толкнуть куда угодно, в любую сторону. Но всегда характер дойдет до самой крайности: или вспышка героическая какая-нибудь, или тоже ведь – самоотрешение полное: пеленки как божество. Не так схематично, конечно. Но что-то и в этой схеме есть? Как вы думаете?
Кажется, я начинал понимать его: «Верно, в Марии Пасечной когда-то примерещилось ему нечто от Наташи Ростовой? Так?..»
А он, будто подтверждая эту догадку, сказал – не мне, себе самому:
– Черт его знает! Может, и зря я когда-то так усердно подчеркивал ее дилетантизм в занятиях Голубкиной. Никак не думал, что она бросит ее вовсе… Сладкое счастье нашла… Это наше вечное шараханье: или – или! Но может, в человеческих-то отношениях половинчатость… не половинчатость – уступчивость иногда лучше, чем такой вот категоризм?.. Я теперь себя за это корю. Черт разберет эти женские выверты!
У него лицо покраснело пятнами. Странно было видеть его таким. Я пробубнил:
– Зря вы… Вы – не Лев Толстой…
Но он не нуждался в утешеньях, перебил:
– Вот что решим, Владимир Сергеевич: я с вами не еду, но письмо Михаилу передам. Если завтра перед отлетом меня не застанете, оно будет лежать тут, на столе. Найдете. Уж здесь-то, – он оглядел узенькую комнату, – вы теперь все найдете.
Наверное, еще и меня подбодрить хотел. Но в тот же миг взгляд его остановился на конверте, лежавшем на самом краю стола, и верхняя губа Панина криво вздернулась.
– Да! Тут и еще письмо… для вас небезынтересное.
От общего знакомца. Прочтите.
До конверта не дотронулся. Явно брезговал. И я сам достал из него мятый листок, вырванный из школьной тетради, прочел:

«Дорогой, многоуважаемый товарищ профессор!
Вы вернули мне память на всех подлецов, сделавших мою жизнь, сына красного революционера, несчастной.
И за то вам спасибо. Но они посмели из-за моей доверчивости злоумышленно таить до сих пор подробности жизни отца от всех людей и от меня, в частности.
Зато теперь болезнь – следствие аварии, к которой меня подстрекали, – крепко научила необходимой бдительности. Потому что и самое малое могут отнять у тебя в любую минуту люди, настроенные против святой гражданской войны. И я, как и в дни болезни, так же неотступно надеюсь на вас, что поможете теперь обрести не только память, но и давно причитающуюся мне жизнь прямого и единственного потомка старого большевика, погибшего в боях со славой. В частности – пенсию, персональную, причитающуюся мне давным-давно, а теперь в моем положении инвалида безвыходно необходимую. Иначе всякая районная шавка или даже домоуправ будут и впредь разговаривать сверху вниз и чинить препятствия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56