А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Вот зачем, в часы заката
Уходя в ночную тьму
С белой площади Сената,
Тихо кланяюсь ему.
В черновике мотив ухода в ночную тьму намечен более резко: «Если жар души растрачен, если даже смерть пришла…»
Не считая одного полушуточного восьмистишия и разрозненных набросков продолжения «Возмездия», это было последнее законченное стихотворение Александра Блока.
Когда ему похвалили эти стихи, он ответил: «Я рад, что мне удалось. Ведь я давно уже не пишу стихов. Но чем дольше я живу, чем ближе к смерти, тем больше я люблю Пушкина». И, помолчав, добавил: «Мне кажется, иначе и быть не может. Только перед смертью можно до конца понять и оценить Пушкина. Чтобы умереть с Пушкиным».
… Торжественное заседание состоялось в самый день пушкинской годовщины – 11 февраля (29 января) – в Доме литераторов, помещавшемся в барском особняке на Бассейной улице. За малым числом мест доступ был ограничен – только по пригласительным билетам. В битком набитом длинном и узком зале присутствовал «весь литературный Петроград». На эстраде за зеленым сукном стола восседал президиум во главе с почетным председателем А.Ф.Кони, ветхим, но оживленным старцем на костылях, и председателем – академиком Н.А.Котляревским. Оба – в респектабельных сюртуках.
Блок стоял в глубине зала, за последним рядом стульев, а когда его объявили, медленно и не глядя ни на кого пошел к кафедре.
Он был все в том же белом свитере под черным пиджаком, с темным, как бы обожженным лицом, похожий, по впечатлениям смотревших на него, то ли на матроса, то ли на рыбака, то ли на конькобежца, только не на «поэта».
Открыл тетрадку – и начал: «Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собою многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это легкое имя: Пушкин».
Тут, нарочито опоздав, с заранее рассчитанным эффектом, в зале возник и важно прошествовал в первый ряд Гумилев – во фраке, белом жилете и пластроне, под руку с молодой рыжеволосой женщиной в вечернем платье.
Это демонстративное и, признаться, довольно нелепое появление вызвало толки, надолго запомнилось и связалось с речью Блока как нечто в своем роде символическое.
И в самом деле: один, взыскуя гармонии, истекал кровью сердца под белоснежным свитером, другой обрядился в потасканный фрак, чтобы в очередной раз сыграть заученную роль «поэта».
Все слушавшие в тот вечер Блока, решительно все – и соглашавшиеся с ним, и несоглашавшиеся (а было много и таких), – почувствовали, что присутствуют при событии чрезвычайном. Очень уж грандиозный размах придал Блок своей теме. Так выверена, отчетлива была его мысль, отлитая в чеканную, ювелирно отделанную форму. Потом, когда волнение, вызванное блоковской речью, улеглось, была найдена эффектная фраза, попавшая в печать: «Представители разных мировоззрений сошлись ради двух поэтов – окруженного ореолом бессмертия Пушкина и идущего к бессмертию Блока».
Судьба Пушкина, который умел так «легко и весело» нести тяжелое творческое бремя, послужила Блоку предлогом для того, чтобы сказать о величии роли поэта и о том, что роль эта – «не легкая и не веселая; она трагическая». Удел поэта – борьба и гибель, ценою которых покупается бессмертие поэзии. «Мы умираем, а искусство остается».
Поэт – дитя мировой гармонии. А гармония есть «согласие мировых сил», средство приведения безначально-стихийного хаоса в упорядоченный, обретающий черты культуры космос.
«Поэт – сын гармонии, – говорил Блок, – и ему дана какая-то роль в мировой культуре. Три дела возложены на него: во-первых – освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых – привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих – внести эту гармонию во внешний мир».
Назначение поэта – испытывать добытой им гармонией людские сердца, испытывать на добро, на правду, на доблесть, в конечном счете – ради того, чтобы из «груды человеческого шлака» создать породу более совершенную – «нового человека». Здесь задача поэзии свивается воедино с задачей культуры. Это задача историческая.
Коснувшись третьего, самого ответственного дела поэта, Блок обратился к пушкинскому понятию «тайная свобода» («Любовь и тайная свобода внушали сердцу гимн простой, И неподкупный голос мой был эхо русского народа»). Это та высшая внутренняя свобода художника, без которой немыслимо творчество: «Вот счастье! Вот права!..»
Все дело в том, что это именно тайная свобода. Блок подчеркивает: она «вовсе не личная только свобода, а гораздо большая», – она есть «необходимое условие для освобождения гармонии». А это дело – не личное, больше, чем личное.
Но в истории это сверхличное пересекается с индивидуальной судьбой поэта. «На свете счастья нет, но есть покой и воля», – взывал из своего опального одиночества погибавший Пушкин. Блок подхватывает: «Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребячью волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл».
Сказано, конечно, не только о Пушкине, но и о себе.
Бесспорно, в последней речи Блока, проникнутой предчувствием собственного конца, сказались охватившие его болезненные ощущения. Но необходимо иметь совершенно ясное представление о том, что говорил он не о дешевой, «ребяческой» свободе либерального краснословия, но о той высшей свободе творческого сознания и творческой воли, которая только и обеспечивает всю полноту выражения животворящих сил поэта в согласии с «духом времени» и утверждает величие и бессмертие его дела.
Сорок лет отделяют прощальную речь Александра Блока от прощальной речи Федора Михайловича Достоевского. Но как изменилось все в мире за эти «испепеляющие годы»!
Достоевский звал к смирению и покорности. Блок воплотил в своей личности и в своем деле дух беспокойства, тревоги, мятежа. Им владела безумная жажда жизни, деяния, а следовательно, и творческой свободы – во имя могущества гармонии, сопротивляться которой невозможно, во имя высшего назначения поэзии, призванной содействовать решению всемирно-исторической задачи.
Необъятная задача эта – рождение и формирование «новой человеческой породы», которая будет богаче, ценней, интересней, нежели просто «среднечеловеческое», оставшееся в наследство от старого мира.
Возможность такого «отбора» открылась во всемирных вихрях русской революции. Это и было и оставалось для Блока главным, основным и решающим. «Этой цели, конечно, рано или поздно достигнет истинная гармония» – великое, могучее, всенародное искусство.
Именно поэтому сам Блок воспринимал свою пушкинскую речь в единстве с «Двенадцатью» и «Крушением гуманизма».
Люди, которые все еще сводили запоздалые и никчемные счеты с Октябрьской революцией и Советской властью, поспешили сделать из прощальной речи поэта свои выводы.
В толчее разъезда после заседания к Блоку протиснулся один такой непримиримый «вития» и, сочувственно тряся ему руку и ласково заглядывая в глаза, сказал с придыханием: «Какой шаг, Александр Александрович, сделали вы после „Двенадцати“!..»
Константин Федин, стоявший возле, услышал ответ Блока. Глядя холодно и надменно, как он умел глядеть иногда, Блок сказал: «Никакого. Я думаю сейчас так же, как думал, когда писал „Двенадцать“…»
КОНЕЦ
На весну пришелся его последний печальный триумф.
Двадцать пятого апреля Дом искусств устроил в Большом драматическом театре, на Фонтанке, вечер Александра Блока со вступительным словом Корнея Чуковского. По городу были расклеены большие афиши, билеты раскупили в первый же день продажи.
Пока Чуковский рассказывал о творчестве Блока, назвав его величайшим из ныне живущих поэтов России, Блок сидел в глубине директорской ложи. В перерыве пришел в артистическую и сказал Корнею Ивановичу: «Что вы это обо мне наговорили! Каково мне теперь выходить к публике?»
Погасили люстры. Блок вышел из левой кулисы на пустую и потому казавшуюся громадной сцену, слабо освещенную синеватым светом рампы. Угрюмый, исхудавший, бледный, весь в черном. Остановился сбоку, пережидая овацию. Потом шагнул к рампе… «Река раскинулась. Течет, грустит лениво…»
В таком большом помещении, вмещавшем около двух тысяч человек, выступать было нелегко. Блок беспокоился – хватит ли голоса. Но слышно его было везде, во всех ярусах.
Он читал негромко, ровно и отчетливо, потаптываясь и попеременно закладывая в карман то одну, то другую руку. Свет падал на него так, что вокруг головы образовался как бы ореол.
С галерки донесся ломкий юношеский голос, поддержанный общим гулом: «Александр Александрович! Что-нибудь для нас!»
Блок поднял голову, слабо улыбнулся и с мрачной силой прочитал «Скифов».
Под конец вышел с белым цветком в петлице, и, как всегда, последним было «Девушка пела в церковном хоре…».
О всех, забывших радость свою… О том, что никто не придет назад.
Расходились молча и неторопливо, уходили в еще не белую, но уже белесую петербургскую весеннюю ночь. Чувствовалась какая-то особая, тревожная значительность только что происшедшего. В толпе кто-то сказал вполголоса: «Да это поминки какие-то…»
Живого Блока петроградцы больше уже не увидели.
… А жизнь в Петрограде заметно менялась.
В том же апреле Блок записывает в дневнике, что ждут возвращения частной торговли, открытия ресторанов и прочего тому подобного.
Да что там ждать, – торговля уже начиналась, рестораны уже открывались. Страна переходила к новой экономической политике. На Десятом съезде партии Ленин доказал, что в целях восстановления народного хозяйства необходимо пойти на временные уступки мелкой буржуазии и зажиточному крестьянству. Продразверстка, лишавшая крестьянина всяких ресурсов, была заменена продналогом, оставлявшим излишки хлеба в распоряжении крестьянина. В мае были опубликованы декреты о частичной денационализации мелкой промышленности и о разрешении частной торговли. Начался и с необыкновенной быстротой укреплялся нэп.
Петроград проснулся от долгой спячки и окоченения. Пробуждение, однако, не красило город: исчезала, улетучивалась величественная и торжественная тишина, в которую он был погружен все эти годы, сменялась базарным оживлением, торговой толчеей, грубой пародией на прежний «электрический сон наяву». Отовсюду, из всех щелей, лезла наглая морда нового мещанина, дельца, хапуги, сытого ничтожества.
На центральных улицах сдирали почерневшие доски с магазинных витрин, вставляли стекла, чистили, скребли, красили, приколачивали вывески. Один за другим открывались магазинчики, кустарные мастерские, ресторанчики и кафе с заманчиво выставленными в окнах пирожками и пирожными. У окон толпились и облизывались полуголодные, оборванные люди. А внутри роились спекулянты, валютчики, растратчики, вся людская нечисть, всплывшая со дна большого города.
На Невском задефилировали разбитные девицы в очень коротких и узких юбках, тесно обтягивавших зад, в маленьких шляпках и в высоких шнурованных ботинках, а за ними – парни в клешах и кургузых пиджаках в талию. Все больше попадалось на улицах нэпачей в брючках-дудочках и обязательно в гетрах и нэпачек с презрительным выражением сильно накрашенных лиц.
Из кафе и ресторанов с каждым днем все громче, все разухабистей рвались пронзительные звуки – скрипки «румынских» оркестров, гитары «цыганских» ансамблей.
Блок реагировал на все это крайне болезненно. Быт, в самом деле, со всех сил потянул на старое…
Как-то, еще ранней весной 1919 года, шел он ночью с приятелем по заслякоченному, пустынному, просвистанному ветром Невскому, мимо заколоченных, некогда знаменитых ресторанов, и говорил: «Да, много темного, много черного, но знаете что: как хорошо все же, что мы не слышим сейчас румынского оркестра, а пожалуй, и не услышим…»
И вот – услышал. С ненавистью, с отчаянием.
Алянский рассказывает, как однажды вечером Блок не вошел, а вбежал в свою квартиру в состоянии полубезумном и долго не мог успокоиться. Оказывается, когда он возвращался домой после трудного и нервного рабочего дня, отовсюду его преследовали «звуки омерзительной пошлости» – эти самые «румынские» и «цыганские» оркестры. «Я думал, что эти звуки давно и навсегда ушли из нашей жизни, – они еще живы… Мама, неужели все это возвращается? Это страшно!»
Он уже был болен. С середины апреля стал чувствовать какое-то непонятное недомогание. Никто не мог ему сказать, что это за болезнь. Так – страшная слабость, испарина, сильная боль в руках и ногах, цинготные отеки, бессонница, небывалая раздражительность.
Его стали уговаривать, что нужно уехать полечиться в заграничном санатории. Он отказывался наотрез. Это означало – встретиться с белоэмигрантами, о которых он говорил резко, с величайшим презрением: «Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи». И лишь когда ему стало совсем плохо, согласился поехать, но не дальше Финляндии, где, как говорят, эмигрантов нет.
Больной, издерганный, в начале мая поехал в Москву – по примеру прошлого года, с вечерами. Поездка была ненужная, тяжелая, изнурительная. Покорно поехал, прихрамывая, опираясь на палку (думал, что у него всего лишь подагра), покорно читал через силу стихи – иной раз в чужой, равнодушной и даже недоброжелательной аудитории. Покорно выслушал, как один окололитературный подонок, сводя с Блоком давние счеты, крикнул: «Да ведь это стихи мертвеца!» (Для истории стоит сохранить имя этого субъекта – его звали Александром Струве.) И покорно согласился: «Да, я мертвец».
Как все кругом изменилось, так и сам он изменился за этот год. Вся эта московская поездка была для него «как тяжелый трудный сон, как кошмары».
Вернулся – и вскоре слег.
Шаги Командора приближались неотвратимо.
И дальше грохнул шаг твой тяжкий
В окраину, где город гол
По черной лестнице над Пряжкой
В последний раз поэт прошел…
Два с небольшим месяца, что остались ему на земле, – это уже было не жизнью, а медленным и мучительным умиранием. И рассказывать об этих месяцах я не хочу.
Он еще сводил счеты с жизнью – посылал деловые письма, любезно исполнил пустяковую просьбу старого знакомого, держал корректуру «Последних дней императорской власти», перелистал новое издание «Двенадцати», просмотрел подготовленное к изданию собрание сочинений, даже пробовал писать.
Все было из последних сил и последним.
Последняя прогулка с Любой по возвращении из Москвы по любимым местам – по Пряжке направо, потом по Мойке к Неве, назад – мимо Франко-русского завода. Был ясный солнечный день, пробивалась молодая трава, Нева сияла. Но он не улыбнулся ни разу, не сказал ни единого ласкового слова, не обронил ни единой шутки…
Последнее усилие воли: планомерно разобрал архив, сжег некоторые записные книжки и письма некоторых женщин…
Последняя стихотворная строка: «Мне пусто, мне постыло жить!»
Последние слова последнего письма к матери: «Спасибо за хлеб и яйца. Хлеб настоящий, русский, почти без примеси, я очень давно не ел такого…»
Последняя нежность к Любе: «Почему ты вся в слезах?»..
Умирал он тяжело. «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди». Сознание мутилось. Но знал, что умирает, и хотел умереть. В ожесточении швырял и разбивал о печку склянки с лекарствами. В забытьи иногда проплывали обрывки своего, давнего…
Мать, и жена, и я – мы в склепе,
Мертвы. – А жизнь вверху идет
Все непонятней, все нелепей…
И день последний настает.
И слышу, мать мне рядом шепчет:
«Мой сын, ты в жизни был силен;
Нажми рукою свод покрепче,
И камень будет отвален».
«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил».
«Молитесь еще, и еще, и еще. Вчера Саше было очень плохо, – писала Любовь Дмитриевна Александре Андреевне 2 августа. – Я тоже вымаливаю себе надежду».
Седьмого августа, в воскресенье, в половине одиннадцатого утра он умер.
Вероятно, никого никогда смерть так не изуродовала. То, что лежало на столе, не было Александром Блоком.
«Что вы ищете живого между мертвыми? Его нет здесь».
Пусть же он уйдет из книги молодым и прекрасным, как заживо взятый на небо гетевский Эвфорион – гений поэзии, воплощение ее всемогущества и бессмертия.
Хор
(Похоронное пение)
Ты не сгинешь одиноким.
Будучи в лице другом,
По чертам своим высоким
Свету целому знаком
Жребий твой от всех отличен,
Горевать причины нет:
Ты был горд и необычен
В дни падений и побед…
Был ты зорок, ненасытен,
Женщин покорял сердца,
И безмерно самобытен
Был твой редкий дар певца…
Славной целью ты осмыслил
Под конец слепой свой пыл,
Сил, однако, не расчислил,
Подвига не завершил…
Но закончим песнью тризну,
Чтоб не удлинять тоски.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84