..
Конечно, кое-что он знал, о многом догадывался, но действительность превзошла самое распаленное воображение. «Гигантская лаборатория самодержавия» оказалась просто «колоссальной помойкой»: «ушаты нечистот, всякой грязи».
Во время допросов он успевал бегло записывать свои впечатления. Его характеристики очень сжаты, но крайне выразительны. И – беспощадны. «Нет, вы только подумайте, что за мразь столько лет правила Россией!» – не переставал изумляться он.
Вот Горемыкин Иван Логинович – барственная развалина в ухоженных бакенбардах, опытный, но совершенно одряхлевший бюрократ, верой и правдой послуживший трем царям, живое воплощение «византийского» духа русского самодержавия. Он до того был равнодушен к судьбам России, что даже войну считал чем-то посторонним, не касавшимся его как премьер-министра. У этого была хотя бы «порода», и Блок не удержался от искушения несколько укрупнить его портрет: Глаза у старика смотрят в смерть, а он все еще лжет своим мягким, заплетающимся, грассирующим языком; набежит на лицо тень улыбки – смесь стариковского добродушия (дети, семья, дом, усталость) и железного лукавства (венецианская фреска, порфирная колонна, ступени трона, государственное рулевое колесо) – и опять глаза уставятся в смерть».
А вот к другому премьеру – Штюрмеру – никакая стилизация была уже неприменима, никак нельзя было подгримировать его под венецианского дожа. Этот величаво державшийся старик с благообразной наружностью и вдумчивым выражением лица оставил по себе позорную память как полное ничтожество, пошлый дурак, мелкий интриган и беззастенчивый холуй, которого презирал даже Распутин, поставивший его у власти.
Протопопов… «Поднятые плечи, худоба, седая подстриженная бородка, брючки короткие и туфельки». Человек психически явно тронутый, страдавший недержанием слов и мыслей, на которого временами «накатывало». Сейчас он угодлив и услужлив, пишет доносы на самого себя и признается: «Я плохо соображаю, у меня скверно работает голова». Ужасный неврастеник: запустил в караульного офицера чайником, бился головой о стену. Вдруг заявил: «А знаете, я убедился, какой я мерзавец».
Вырубова… «Подруга» императрицы, верная раба Распутина, «блаженная потаскушка и дура». В облике ее просвечивают черты «русской красавицы», но «все чем-то давно и непоправимо искажено, затаскано». Блок пытался было найти в ней нечто от инфернальных женщин Достоевского, впрочем, сразу же и убедился в неправомерности такой попытки: «Как ужасно самое существование таких женщин: они столь же отвратительны, сколь очаровательны; но, переведя это на язык будущего, на честный язык демократии, опоясанной бурей, надо сказать: как же очаровательность может соединяться с отвратительностью? Вырубова была только отвратительна».
Щегловитов… Долголетний министр юстиции, творец и проводник наглого неправосудия, инициатор процесса Бейлиса, изворотливый, бессовестный, которого даже в своем кругу звали Ванькой Каином.
Белецкий… Глава департамента полиции, поднявшийся на высоты из мещанских низов, опытнейший и, бесспорно, талантливый мастер политического сыска и провокации, умный, хитрый, циничный, личность по-своему яркая. Он, можно сказать, с каким-то сладострастием растекался в разоблачении тайн того черного искусства, магом и волшебником которого был. Все строчил показания – потный, сальный, в синем арестантском халате, с растрепанной бородой. «Во многом разочаровался, многое пережил за два месяца, поэтому с полной охотой и откровенностью…» Жаловался, что снится Распутин… «В этой грубой скотинке есть детское», – замечает Блок.
Воейков… Дворцовый комендант, доверенное лицо Николая II, убогий умом «спортивный генерал» и ловкий делец, благодаря своему высокому положению удачно сбывавший изобретенную им минеральную воду «Кувака», реклама которой назойливо лезла в глаза из всех газет и журналов. «Он так ничтожен, что совсем не способен возвыситься до понимания того, о чем его спрашивают».
Хвостов (в просторечии – «Алешка Хвостов» или «толстопузый»)… Беспардонный и жизнерадостный шут, циник, ворюга, зоологический черносотенец. Недолго посидел министром внутренних дел. Сломал свою толстую шею на том, что ввязался в интригу против Распутина, у которого перед тем публично целовал руку. Слушая его, Блок заметил: «Противно и интересно вместе. Вот – придворные помои, гнусные сенсации, жизнь подонков общества во всей ее наготе».
Манасевич-Мануйлов… «Русский Рокамболь», изворотливый сыщик, секретный агент по политической части, обделывавший самые грязные и подсудные делишки и игравший немаловажную закулисную роль, «омерзительный, малорослый, бритый».
Андронников… Грузинский князь, совершенно темная личность, спекулянт и аферист, неизвестно почему тоже «игравший роль» в светских и правительственных кругах. Блок запечатлел его облик и повадку в камере Трубецкого бастиона: «Это – мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок… Князь угодливо подпрыгнул – затворить форточку; но до форточки каземата не допрыгнешь. Прямо из Достоевского».
И – tutti quanti…
А Достоевский был помянут не случайно. Блок писал матери о своей работе в следственной комиссии: «Я продолжаю погружаться в историю этого бесконечного рода русских Ругон-Маккаров или Карамазовых, что ли. Этот увлекательный роман с тысячью действующих лиц и фантастических комбинаций, в духе более всего Достоевского… называется историей русского самодержавия XX века».
Как всегда, рядом с Достоевским была достоевщина.
Вчера еще эти люди стояли на вершине могущества и власти. Сегодня Блок увидел их в ничтожестве и унижении. До чего же жалко, угодливо они ведут себя! Дрожат, плачут, пресмыкаются. «Сойду с ума…» – лепечет вице-директор департамента полиции Кафафов. «Я здесь погибну!» – вторит ему другой заслуженный жандарм, Комиссаров. Генерал Беляев – человек военный, а проливает слезы. Лидер черносотенцев старик Дубровин, с «гнусными глазами», рыдая, бросается целовать руку у Муравьева. Даже прожженный Белецкий плачет и бормочет, что ему стыдно своих детей.
Блок уже готов был проникнуться жалостью: «Человек в горе и унижении становится ребенком». Он пытался заглянуть в темные души этих потерявшихся людей, найти в них хотя бы что-нибудь человеческое. Но он же умел и заглушить жалость. «Какая все это старая шваль! Когда они захлебываются от слез или говорят что-нибудь очень для них важное, я смотрю всегда с каким-то особенным внимательным чувством: революционным».
Он дорожил этим чувством и воспитывал его в себе.
Блок целиком отдался новой работе. «У меня очень напряжены мозг и нервы, дело мое страшно интересно, но оно действительно трудное и берет много времени и все силы». По восемь, по девять, по десять часов в день сидит он за стенограммами, поправляет сделанное другими, подолгу, тоже часами, вслушивается в допросы.
Деятельности следственной комиссии он придавал значение громадное. В его понимании это была работа для будущего, для истории, – работа, которая должна была раскрыть «тайну» крушения самодержавия, объяснить, как получилось, что махина, продержавшаяся триста лет, рухнула и распалась в несколько дней.
Центр тяжести был для него не в юрисдикции, но в истории и психологии. В докладной записке, поданной Муравьеву, он доказывал, что материал допросов не укладывается в жесткие рамки собственно юридического расследования, но «оказывается неожиданно ярким с точки зрения бытовой, психологической, литературной, даже с точки зрения языка». Показания «бывших людей» слагаются в убедительнейшую, яркую («блестящую в чисто литературном отношении») картину разложения старого строя, – настолько резко, отчетливо проступают здесь умственная скудость, слабость воли, отсутствие убеждений, низкий уровень культуры вчерашних вершителей государственных судеб. Это материал громадный саморазоблачительной силы.
Блоку мыслился не просто сухой деловой отчет, а сжатый, энергичный, «напоенный жаром жизни» политический очерк, обходящий лишние подробности ради главной цели – послужить «обвинением против старого строя в целом». Он думал и о стиле такой книги, обращенной не к специалистам, но ко всему народу. «Мыслится русская речь, немногословная, спокойная, важная, веская, понятная», без оригинальничанья и нарочитой популяризации.
Народ от всякого нового, революционного учреждения ждет «новых слов». Комиссия называется Чрезвычайной, и отчет ее должен быть чрезвычайным – «должен быть проникнут весь, с начала до конца, русским революционным пафосом, который отражал бы в себе всю тревогу, все надежды и весь величавый романтизм наших дней».
Идея Блока, как он и ожидал, не встретила ни понимания, ни сочувствия у юристов, которые относились к делу формально, узкопрактически, видели свою задачу в том, чтобы выявить в деятельности министров и сановников нарушения буквы старых царских законов. Вообще работа следственной комиссии носила робкий, половинчатый характер, комиссия не решилась привлечь к следствию ни царя, ни высших иерархов церкви. Уже в июне Блок записывает, что революционный дух в комиссии не присутствует: «Революция там не ночевала».
Замысел Блока в целом остался нереализованным, но он успел написать общий очерк «Последние дни императорской власти» (он должен был служить введением к сокращенному изданию стенографического отчета). Очерк подкупает строгостью выбора и отчетливостью расположения фактов, точностью и меткостью характеристик, сжатой энергией языка.
3
Блок часто твердил полюбившиеся ему слова Карлейля (из его «Истории французской революции»): «Демократия приходит в мир, опоясанная бурей». Буря – она и есть буря: рвет, мечет, переворачивает вверх дном, вырывает с корнем. Тот, кто боится разрушения, тому с бурей не по пути. Соучастие с бурей предполагает бесстрашие.
Бесстрашие – постоянная тема Блока в эти дни. «Может произойти (и произойдет) еще многое, но все не страшно, а это «не страшно» как-то осмысливает пестроту событий, идет красной нитью сквозь всю кажущуюся их несвязность».
Предчувствие не обмануло Блока: настоящие события были еще впереди. Февральская идиллия, иллюминованная либеральным краснословием, кончилась быстро. Обстановка в стране усложнялась с каждым днем, резко выступили неустранимые классовые противоречия, все больше давало о себе знать двоевластие.
Оно состояло в том, что рядом с Временным правительством существовал Совет рабочих и солдатских депутатов. Это была вторая власть – еще слабая, зачаточная и к тому же находившаяся в руках людей, плененных мелкобуржуазными иллюзиями. Однако Ленин разъяснял, что в данное время Совет «является действительно народным представительством». Нет гарантий, что он не сделает те или иные ошибки, «но он неминуемо приходит к тому, что требует громко и властно: мира, хлеба, демократической республики».
Главным вопросом политического дня оставалась война. Тут особенно остро столкнулись интересы буржуазии, с одной стороны, рабочего класса и крестьянства – с другой. Толчком послужила нота Милюкова, направленная союзникам (18 апреля) в подтверждение готовности России строго соблюдать договора, заключенные царским правительством, и воевать «до решительной победы».
Нота вызвала в народе такую бурю негодования, такие мощные демонстрации протеста, что Временное правительство вынуждено было пожертвовать двумя наиболее активными проводниками империалистической политики – Гучковым и Милюковым. В новый коалиционный кабинет вошли эсеры и меньшевики.
У Блока насчет верности союзникам было свое, выношенное и вполне определенное убеждение: «Сейчас самые большие врали (англичане, а также французы и японцы) угрожают нам, пожалуй, больше, чем немцы». Угрожают – именно потому, что заставляют воевать «до победного конца».
В апреле Блок возвращался из Москвы в Петроград в одном купе со случайным попутчиком – французским инженером, и весь день провел за разговором с этим «типичным буржуа». У того – «беспощадная европейская логика: Ленин подкуплен, воевать четвертую зиму, французские социалисты сговариваются с нашими и довольны ими…» («наши» – это эсеры, меньшевики и прочие соглашатели).
Разговор с французом Блок тогда же записал. Так 18 апреля 1917 года (в самый день опубликования милюковской ноты) в записях Блока появляется имя Ленина.
На следующий день Блок пишет одному своему знакомому: «Жизнь кругом совершенно необычная, трудная, грозная и блистательная. Вчера, в день Интернационала, город представлял зрелище, какого мы никогда не видали: Невский запружен людьми, лошадей и повозок нет, точно Венеция. При всем том тишина и порядок, благодаря отсутствию полиции. „Буржуа“ только и делают, что боятся: то хулиганов, то немцев, то Ленина, то анархии».
Ближайшим образом Блок имел в виду буржуазную прессу, во главе с кадетской «Речью», которая без устали твердила об угрозе «анархии». На эту роль «Речи» обратил внимание Ленин в заметке «Запугивание народа буржуазными страхами».
«Бояться народа нечего», – писал Ленин. «Какое мы имеем право бояться своего великого, умного и доброго народа?» – спрашивал Блок.
Вряд ли он в это время читал Ленина, – хотя, конечно, в общей форме был знаком с его позицией, пусть даже по буржуазной прессе. (Вскоре Блок, по всем данным, стал внимательным читателем большевистской «Правды».) Тем более знаменательно, что он по-своему, со своей позиции, близко подошел к трезвому пониманию происходящего.
Это было время, когда Ленин, только что вернувшийся в Россию, выступил с Апрельскими тезисами, определившими политику партии большевиков в условиях февральского режима. Первое место в ленинских тезисах было отведено вопросу о войне – о необходимости сейчас же, немедленно кончить преступную бойню, истощившую человечество. Единственную реальную возможность прекращения войны Ленин видел в перерастании революции буржуазно-демократической – в социалистическую. «Нельзя выскочить из империалистической войны, нельзя добиться демократического, не насильнического, мира без свержения власти капитала, без перехода государственной власти к другому классу, к пролетариату».
Для Блока прекращение войны – вопрос вопросов: «Война внутренно кончена. Когда же внешне? О, как мне тяжело».
А между тем вокруг еще «пахнет войной, то есть гнилью и разложением». Он и сам это видит, и заключает из писем Любови Дмитриевны (она – в Пскове, играет в тамошнем театре), которая делилась с ним обывательскими слухами, например – об «угрозах ленинцев». Блок выговаривает ей: «Как ты пишешь странно… Неужели ты не понимаешь, что ленинцы не страшны, что все по-новому, что ужасна только старая пошлость, которая еще гнездится во многих стенах».
А сам он живет только новым и ждет еще более нового, небывалого: «Нужно нечто совершенно новое», «Не знаешь, что завтра будет; все насыщено электричеством», «Каждый день приносит новое, и все может повернуться совершенно неожиданно».
Как повернется и куда, в какую сторону, – этого он не знает. Существенно другое: в итоге своих раздумий, сомнений, ожиданий он задается вопросом: а что, если то, что произошло в феврале, вовсе и «не было революцией», настоящей революцией?
В конце мая в Петрограде происходили выборы в районные городские думы – первые выборы после свержения самодержавия. Они превратились в своего рода пробу политических сил. Известному поэту Александру Блоку на дом доставили кадетскую рекламную листовку.
Она попала не по адресу. Блок долго думал и проголосовал за объединенный список эсеров и меньшевиков.
Ленин разоблачал истинное лицо этого объединения, но признавал, что за ним в то время стояло подавляющее большинство народа.
Именно это обстоятельство и привлекло Блока: народность, массовость. Он был рад, когда выяснилось, что швейцар, кухарка, «многие рабочие» тоже подали голоса именно за этот список. Опустив бюллетень, он записал в дневнике: «Кажется, я поступил справедливо. Жить – так жить. И надо о них, бедных и могучих, всегда помнить».
Пусть он слабо разбирался в противоречиях классовой борьбы, в программах и установках политических партий, но он уже ясно понимал, что с либеральными «друзьями народа» ему не по пути. Он чувствовал свою «кровную» связь с кадетами, но ему «стыдно» быть с ними, а не с социалистами.
Эта этическая сторона блоковского подхода к революции крайне важна. Как всегда, он доверялся голосу своего сердца, но нельзя не признать, что голос этот, в основном и главном, его не обманывал.
Лидеры кадетской партии задумали привлечь писателей к делу подготовки Учредительного собрания. Мадам Кокошкина, по поручению мужа, по телефону пригласила Блока и долго распространялась о прелести его стихов и о его любви к России.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84
Конечно, кое-что он знал, о многом догадывался, но действительность превзошла самое распаленное воображение. «Гигантская лаборатория самодержавия» оказалась просто «колоссальной помойкой»: «ушаты нечистот, всякой грязи».
Во время допросов он успевал бегло записывать свои впечатления. Его характеристики очень сжаты, но крайне выразительны. И – беспощадны. «Нет, вы только подумайте, что за мразь столько лет правила Россией!» – не переставал изумляться он.
Вот Горемыкин Иван Логинович – барственная развалина в ухоженных бакенбардах, опытный, но совершенно одряхлевший бюрократ, верой и правдой послуживший трем царям, живое воплощение «византийского» духа русского самодержавия. Он до того был равнодушен к судьбам России, что даже войну считал чем-то посторонним, не касавшимся его как премьер-министра. У этого была хотя бы «порода», и Блок не удержался от искушения несколько укрупнить его портрет: Глаза у старика смотрят в смерть, а он все еще лжет своим мягким, заплетающимся, грассирующим языком; набежит на лицо тень улыбки – смесь стариковского добродушия (дети, семья, дом, усталость) и железного лукавства (венецианская фреска, порфирная колонна, ступени трона, государственное рулевое колесо) – и опять глаза уставятся в смерть».
А вот к другому премьеру – Штюрмеру – никакая стилизация была уже неприменима, никак нельзя было подгримировать его под венецианского дожа. Этот величаво державшийся старик с благообразной наружностью и вдумчивым выражением лица оставил по себе позорную память как полное ничтожество, пошлый дурак, мелкий интриган и беззастенчивый холуй, которого презирал даже Распутин, поставивший его у власти.
Протопопов… «Поднятые плечи, худоба, седая подстриженная бородка, брючки короткие и туфельки». Человек психически явно тронутый, страдавший недержанием слов и мыслей, на которого временами «накатывало». Сейчас он угодлив и услужлив, пишет доносы на самого себя и признается: «Я плохо соображаю, у меня скверно работает голова». Ужасный неврастеник: запустил в караульного офицера чайником, бился головой о стену. Вдруг заявил: «А знаете, я убедился, какой я мерзавец».
Вырубова… «Подруга» императрицы, верная раба Распутина, «блаженная потаскушка и дура». В облике ее просвечивают черты «русской красавицы», но «все чем-то давно и непоправимо искажено, затаскано». Блок пытался было найти в ней нечто от инфернальных женщин Достоевского, впрочем, сразу же и убедился в неправомерности такой попытки: «Как ужасно самое существование таких женщин: они столь же отвратительны, сколь очаровательны; но, переведя это на язык будущего, на честный язык демократии, опоясанной бурей, надо сказать: как же очаровательность может соединяться с отвратительностью? Вырубова была только отвратительна».
Щегловитов… Долголетний министр юстиции, творец и проводник наглого неправосудия, инициатор процесса Бейлиса, изворотливый, бессовестный, которого даже в своем кругу звали Ванькой Каином.
Белецкий… Глава департамента полиции, поднявшийся на высоты из мещанских низов, опытнейший и, бесспорно, талантливый мастер политического сыска и провокации, умный, хитрый, циничный, личность по-своему яркая. Он, можно сказать, с каким-то сладострастием растекался в разоблачении тайн того черного искусства, магом и волшебником которого был. Все строчил показания – потный, сальный, в синем арестантском халате, с растрепанной бородой. «Во многом разочаровался, многое пережил за два месяца, поэтому с полной охотой и откровенностью…» Жаловался, что снится Распутин… «В этой грубой скотинке есть детское», – замечает Блок.
Воейков… Дворцовый комендант, доверенное лицо Николая II, убогий умом «спортивный генерал» и ловкий делец, благодаря своему высокому положению удачно сбывавший изобретенную им минеральную воду «Кувака», реклама которой назойливо лезла в глаза из всех газет и журналов. «Он так ничтожен, что совсем не способен возвыситься до понимания того, о чем его спрашивают».
Хвостов (в просторечии – «Алешка Хвостов» или «толстопузый»)… Беспардонный и жизнерадостный шут, циник, ворюга, зоологический черносотенец. Недолго посидел министром внутренних дел. Сломал свою толстую шею на том, что ввязался в интригу против Распутина, у которого перед тем публично целовал руку. Слушая его, Блок заметил: «Противно и интересно вместе. Вот – придворные помои, гнусные сенсации, жизнь подонков общества во всей ее наготе».
Манасевич-Мануйлов… «Русский Рокамболь», изворотливый сыщик, секретный агент по политической части, обделывавший самые грязные и подсудные делишки и игравший немаловажную закулисную роль, «омерзительный, малорослый, бритый».
Андронников… Грузинский князь, совершенно темная личность, спекулянт и аферист, неизвестно почему тоже «игравший роль» в светских и правительственных кругах. Блок запечатлел его облик и повадку в камере Трубецкого бастиона: «Это – мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок… Князь угодливо подпрыгнул – затворить форточку; но до форточки каземата не допрыгнешь. Прямо из Достоевского».
И – tutti quanti…
А Достоевский был помянут не случайно. Блок писал матери о своей работе в следственной комиссии: «Я продолжаю погружаться в историю этого бесконечного рода русских Ругон-Маккаров или Карамазовых, что ли. Этот увлекательный роман с тысячью действующих лиц и фантастических комбинаций, в духе более всего Достоевского… называется историей русского самодержавия XX века».
Как всегда, рядом с Достоевским была достоевщина.
Вчера еще эти люди стояли на вершине могущества и власти. Сегодня Блок увидел их в ничтожестве и унижении. До чего же жалко, угодливо они ведут себя! Дрожат, плачут, пресмыкаются. «Сойду с ума…» – лепечет вице-директор департамента полиции Кафафов. «Я здесь погибну!» – вторит ему другой заслуженный жандарм, Комиссаров. Генерал Беляев – человек военный, а проливает слезы. Лидер черносотенцев старик Дубровин, с «гнусными глазами», рыдая, бросается целовать руку у Муравьева. Даже прожженный Белецкий плачет и бормочет, что ему стыдно своих детей.
Блок уже готов был проникнуться жалостью: «Человек в горе и унижении становится ребенком». Он пытался заглянуть в темные души этих потерявшихся людей, найти в них хотя бы что-нибудь человеческое. Но он же умел и заглушить жалость. «Какая все это старая шваль! Когда они захлебываются от слез или говорят что-нибудь очень для них важное, я смотрю всегда с каким-то особенным внимательным чувством: революционным».
Он дорожил этим чувством и воспитывал его в себе.
Блок целиком отдался новой работе. «У меня очень напряжены мозг и нервы, дело мое страшно интересно, но оно действительно трудное и берет много времени и все силы». По восемь, по девять, по десять часов в день сидит он за стенограммами, поправляет сделанное другими, подолгу, тоже часами, вслушивается в допросы.
Деятельности следственной комиссии он придавал значение громадное. В его понимании это была работа для будущего, для истории, – работа, которая должна была раскрыть «тайну» крушения самодержавия, объяснить, как получилось, что махина, продержавшаяся триста лет, рухнула и распалась в несколько дней.
Центр тяжести был для него не в юрисдикции, но в истории и психологии. В докладной записке, поданной Муравьеву, он доказывал, что материал допросов не укладывается в жесткие рамки собственно юридического расследования, но «оказывается неожиданно ярким с точки зрения бытовой, психологической, литературной, даже с точки зрения языка». Показания «бывших людей» слагаются в убедительнейшую, яркую («блестящую в чисто литературном отношении») картину разложения старого строя, – настолько резко, отчетливо проступают здесь умственная скудость, слабость воли, отсутствие убеждений, низкий уровень культуры вчерашних вершителей государственных судеб. Это материал громадный саморазоблачительной силы.
Блоку мыслился не просто сухой деловой отчет, а сжатый, энергичный, «напоенный жаром жизни» политический очерк, обходящий лишние подробности ради главной цели – послужить «обвинением против старого строя в целом». Он думал и о стиле такой книги, обращенной не к специалистам, но ко всему народу. «Мыслится русская речь, немногословная, спокойная, важная, веская, понятная», без оригинальничанья и нарочитой популяризации.
Народ от всякого нового, революционного учреждения ждет «новых слов». Комиссия называется Чрезвычайной, и отчет ее должен быть чрезвычайным – «должен быть проникнут весь, с начала до конца, русским революционным пафосом, который отражал бы в себе всю тревогу, все надежды и весь величавый романтизм наших дней».
Идея Блока, как он и ожидал, не встретила ни понимания, ни сочувствия у юристов, которые относились к делу формально, узкопрактически, видели свою задачу в том, чтобы выявить в деятельности министров и сановников нарушения буквы старых царских законов. Вообще работа следственной комиссии носила робкий, половинчатый характер, комиссия не решилась привлечь к следствию ни царя, ни высших иерархов церкви. Уже в июне Блок записывает, что революционный дух в комиссии не присутствует: «Революция там не ночевала».
Замысел Блока в целом остался нереализованным, но он успел написать общий очерк «Последние дни императорской власти» (он должен был служить введением к сокращенному изданию стенографического отчета). Очерк подкупает строгостью выбора и отчетливостью расположения фактов, точностью и меткостью характеристик, сжатой энергией языка.
3
Блок часто твердил полюбившиеся ему слова Карлейля (из его «Истории французской революции»): «Демократия приходит в мир, опоясанная бурей». Буря – она и есть буря: рвет, мечет, переворачивает вверх дном, вырывает с корнем. Тот, кто боится разрушения, тому с бурей не по пути. Соучастие с бурей предполагает бесстрашие.
Бесстрашие – постоянная тема Блока в эти дни. «Может произойти (и произойдет) еще многое, но все не страшно, а это «не страшно» как-то осмысливает пестроту событий, идет красной нитью сквозь всю кажущуюся их несвязность».
Предчувствие не обмануло Блока: настоящие события были еще впереди. Февральская идиллия, иллюминованная либеральным краснословием, кончилась быстро. Обстановка в стране усложнялась с каждым днем, резко выступили неустранимые классовые противоречия, все больше давало о себе знать двоевластие.
Оно состояло в том, что рядом с Временным правительством существовал Совет рабочих и солдатских депутатов. Это была вторая власть – еще слабая, зачаточная и к тому же находившаяся в руках людей, плененных мелкобуржуазными иллюзиями. Однако Ленин разъяснял, что в данное время Совет «является действительно народным представительством». Нет гарантий, что он не сделает те или иные ошибки, «но он неминуемо приходит к тому, что требует громко и властно: мира, хлеба, демократической республики».
Главным вопросом политического дня оставалась война. Тут особенно остро столкнулись интересы буржуазии, с одной стороны, рабочего класса и крестьянства – с другой. Толчком послужила нота Милюкова, направленная союзникам (18 апреля) в подтверждение готовности России строго соблюдать договора, заключенные царским правительством, и воевать «до решительной победы».
Нота вызвала в народе такую бурю негодования, такие мощные демонстрации протеста, что Временное правительство вынуждено было пожертвовать двумя наиболее активными проводниками империалистической политики – Гучковым и Милюковым. В новый коалиционный кабинет вошли эсеры и меньшевики.
У Блока насчет верности союзникам было свое, выношенное и вполне определенное убеждение: «Сейчас самые большие врали (англичане, а также французы и японцы) угрожают нам, пожалуй, больше, чем немцы». Угрожают – именно потому, что заставляют воевать «до победного конца».
В апреле Блок возвращался из Москвы в Петроград в одном купе со случайным попутчиком – французским инженером, и весь день провел за разговором с этим «типичным буржуа». У того – «беспощадная европейская логика: Ленин подкуплен, воевать четвертую зиму, французские социалисты сговариваются с нашими и довольны ими…» («наши» – это эсеры, меньшевики и прочие соглашатели).
Разговор с французом Блок тогда же записал. Так 18 апреля 1917 года (в самый день опубликования милюковской ноты) в записях Блока появляется имя Ленина.
На следующий день Блок пишет одному своему знакомому: «Жизнь кругом совершенно необычная, трудная, грозная и блистательная. Вчера, в день Интернационала, город представлял зрелище, какого мы никогда не видали: Невский запружен людьми, лошадей и повозок нет, точно Венеция. При всем том тишина и порядок, благодаря отсутствию полиции. „Буржуа“ только и делают, что боятся: то хулиганов, то немцев, то Ленина, то анархии».
Ближайшим образом Блок имел в виду буржуазную прессу, во главе с кадетской «Речью», которая без устали твердила об угрозе «анархии». На эту роль «Речи» обратил внимание Ленин в заметке «Запугивание народа буржуазными страхами».
«Бояться народа нечего», – писал Ленин. «Какое мы имеем право бояться своего великого, умного и доброго народа?» – спрашивал Блок.
Вряд ли он в это время читал Ленина, – хотя, конечно, в общей форме был знаком с его позицией, пусть даже по буржуазной прессе. (Вскоре Блок, по всем данным, стал внимательным читателем большевистской «Правды».) Тем более знаменательно, что он по-своему, со своей позиции, близко подошел к трезвому пониманию происходящего.
Это было время, когда Ленин, только что вернувшийся в Россию, выступил с Апрельскими тезисами, определившими политику партии большевиков в условиях февральского режима. Первое место в ленинских тезисах было отведено вопросу о войне – о необходимости сейчас же, немедленно кончить преступную бойню, истощившую человечество. Единственную реальную возможность прекращения войны Ленин видел в перерастании революции буржуазно-демократической – в социалистическую. «Нельзя выскочить из империалистической войны, нельзя добиться демократического, не насильнического, мира без свержения власти капитала, без перехода государственной власти к другому классу, к пролетариату».
Для Блока прекращение войны – вопрос вопросов: «Война внутренно кончена. Когда же внешне? О, как мне тяжело».
А между тем вокруг еще «пахнет войной, то есть гнилью и разложением». Он и сам это видит, и заключает из писем Любови Дмитриевны (она – в Пскове, играет в тамошнем театре), которая делилась с ним обывательскими слухами, например – об «угрозах ленинцев». Блок выговаривает ей: «Как ты пишешь странно… Неужели ты не понимаешь, что ленинцы не страшны, что все по-новому, что ужасна только старая пошлость, которая еще гнездится во многих стенах».
А сам он живет только новым и ждет еще более нового, небывалого: «Нужно нечто совершенно новое», «Не знаешь, что завтра будет; все насыщено электричеством», «Каждый день приносит новое, и все может повернуться совершенно неожиданно».
Как повернется и куда, в какую сторону, – этого он не знает. Существенно другое: в итоге своих раздумий, сомнений, ожиданий он задается вопросом: а что, если то, что произошло в феврале, вовсе и «не было революцией», настоящей революцией?
В конце мая в Петрограде происходили выборы в районные городские думы – первые выборы после свержения самодержавия. Они превратились в своего рода пробу политических сил. Известному поэту Александру Блоку на дом доставили кадетскую рекламную листовку.
Она попала не по адресу. Блок долго думал и проголосовал за объединенный список эсеров и меньшевиков.
Ленин разоблачал истинное лицо этого объединения, но признавал, что за ним в то время стояло подавляющее большинство народа.
Именно это обстоятельство и привлекло Блока: народность, массовость. Он был рад, когда выяснилось, что швейцар, кухарка, «многие рабочие» тоже подали голоса именно за этот список. Опустив бюллетень, он записал в дневнике: «Кажется, я поступил справедливо. Жить – так жить. И надо о них, бедных и могучих, всегда помнить».
Пусть он слабо разбирался в противоречиях классовой борьбы, в программах и установках политических партий, но он уже ясно понимал, что с либеральными «друзьями народа» ему не по пути. Он чувствовал свою «кровную» связь с кадетами, но ему «стыдно» быть с ними, а не с социалистами.
Эта этическая сторона блоковского подхода к революции крайне важна. Как всегда, он доверялся голосу своего сердца, но нельзя не признать, что голос этот, в основном и главном, его не обманывал.
Лидеры кадетской партии задумали привлечь писателей к делу подготовки Учредительного собрания. Мадам Кокошкина, по поручению мужа, по телефону пригласила Блока и долго распространялась о прелести его стихов и о его любви к России.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84