А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

У него – университет, у нее – курсы. Спектакли, концерты певицы Олениной д'Альгейм, от которых «делалось что-то ужасно потрясающее изнутри». Переписка с Андреем Белым. Прибавились дела и заботы литературные – хождения по редакциям, рассылка стихов и рецензий по журналам и альманахам. Тут случалось и приятное, и досадное: Брюсов приглашал Блока в нарождавшиеся «Весы», а Перцов сообщал, что в «Новом пути» не хотят печатать его стихов: «Против них существует упорная и обширная оппозиция».
Он много писал в это время, – «то же и то же опять, милое, единое, вечное в прошедшем, настоящем и будущем». Но это ему только казалось, что «то же и то же». Весь ландшафт его лирики разительно менялся.
Теперь его «мучил» Брюсов. От последней (и, пожалуй, оставшейся лучшей) книги Брюсова «Urbi et Orbi» («Граду и Миру») он был «вне себя» – до «горловых спазм», как при чтении Пушкина. Он нашел в этой книге «ряд небывалых откровений, озарений почти гениальных» и стал писать стихи, которые называл «пробрюсованными».
Бесспорно, под влиянием книги Брюсова с ее жанровым разнообразием и резко выдвинутой темой города в его конфликтах, контрастах и противоречиях Блок рассуждал так: «Мне кажется возможным такое возрождение стиха, что все старые жанры от народного до придворного, от фабричной песни до серенады – воскреснут». И это будет «как реакция на место богословия с одной стороны, вздыхающей усталости – с другой».
И сразу поворачивал эту мысль на самого себя: «Что же мы-то, желающие жизни? Я лично хочу, сойдя с астрологической башни, выйти потом из розового куста и спуститься в ров непременно в лунную, голубую траву… Трудно будет с моими „восковыми чертами“, но тем не менее попробую» (Сергею Соловьеву, 20 декабря 1903 года).
В конце 1903 года были написаны такие новые для Блока вещи, как «Фабрика» (в которой впервые у него появились «измученные спины» нищих и обманутых людей), «Мне гадалка с морщинистым ликом…», «Плачет ребенок…», «Из газет» с его сюжетом, взятым из хроники городских происшествий.
Сергей Соловьев, навестивший Блока в ноябре, подметил в нем перемену: «Тогда уже он показался мне не таким, каким я ожидал его встретить после августа. Прощаясь с ним в Шахматове, я усиленно советовал ему заняться чтением „Истории теократии“. Но вместо этого нашел у него на столе „Будем как солнце“ и „Только Любовь“ Бальмонта. В новых его стихах уже не было ничего похожего на „конец всеведущей гордыне“, „ангельские крылья“ и „леса лилий“. Вместо этого появилось:
В роще хохочет под круглым горбом
Кто-то косматый, кривой и рогатый».
Таким – по существу уже изменившимся, но самому себе еще не отдавшим отчета в том, что в нем изменилось, – Блок с женой поехал в Москву.
МОСКВА. ЯНВАРЬ 1904 ГОДА
На Спиридоновке, одной из тишайших московских улиц, неподалеку от Большого Вознесенья, где Пушкин подвел к аналою Наталью Гончарову, до сих пор стоит скромный деревянный, на каменном основании, двухэтажный дом, принадлежавший братьям Марконет – Александру Федоровичу и Владимиру Федоровичу, дядьям Сергея Соловьева. Это были люди известные всей Москве, общительные и гостеприимные, настоящие староколенные москвичи. Незадолго перед тем, как Блоки собрались в Москву, старший брат умер, вдова его лежала в больнице, и опустевшую уютную квартиру их в первом этаже сторожила старая кухарка Марья. Здесь и поселились Блоки.
Владимир Федорович Марконет – говорливый и галантный толстяк, отставной учитель истории, пропадавший в Дворянском клубе, проживал во дворе, во флигеле.
Литературные вкусы его были ветхозаветные, но Блок его чем-то пленил. Он приходил ежедневно, сидел, а потом долгие годы вспоминал: «Вот Саша Блок: поэт – так поэт! Стоит провести с ним пару дней, чтоб понять, что – поэт… Бывало, выйдем на улицу – и все заметит: какой цвет неба, и какая заря, и какие оттенки на тучах, не ускользнет ничего… Не надо его и читать: сразу видно – поэт…»
В первый же день Блок встретился с Андреем Белым. Оба они долго ждали встречи – и оба были изрядно обескуражены.
Белый на всю жизнь запомнил, как в морозный пылающий день к нему явилась «прекрасная пара» – нарядная златоволосая, очень строгая юная дама в меховой шапочке и с громадной муфтой и очень корректный, очень светский молодой человек, в котором все – и одежда, и манеры – было «самого хорошего тона».
Белый заочно создал серафический образ своего Блока, – создал по его же стихам: «Брожу в стенах монастыря, безрадостный и темный инок…», «Ах, сам я бледен, как снега, в упорной думе сердцем беден…», «Я, изнуренный и премудрый…».
У забытых могил пробивалась трава.
Мы забыли вчера.. И забыли слова…
И настала кругом тишина..,
Этой смертью отшедших, сгоревших дотла,
Разве Ты не жива? Разве Ты не светла?
Разве сердце Твое – не весна?
Только здесь и дышать, у подножья могил,
Где когда-то я нежные песни сложил
О свиданьи, быть может, с Тобой…
Где впервые в мои восковые черты
Отдаленною жизнью повеяла Ты,
Пробиваясь могильной травой…
Белый и его друзья с ума сходили от этого стихотворения с его умиротворенно-молитвенным тоном и внятным намеком на трагическую смерть супругов Соловьевых (не случайно стихотворение и посвящено Сергею Соловьеву). Они находили в этих стихах самую суть поэзии Блока, считали, что в них наиболее открывался лик его музы. Что и говорить, стихи несравненные, но в них не весь даже тогдашний Блок, а лишь то, что ценили и любили в нем соловьевцы.
Белый воображал автора этих стихов человеком малорослым и тщедушным, с постным лицом послушника и зачесанными назад небогатыми волосами. А перед ним стоял статный и широкоплечий, с военной выправкой кудрявый здоровяк с равномерно обветренным, без вспышек румянца, но как бы загорелым лицом, напоминающий доброго молодца русских сказок. Где же «мои восковые черты»?
«Нет, все это было не Блоком, давно уже жившим во мне, „Блоком“ писем интимнейших, „Блоком“ любимых стихов… Скажу: впечатления реального Блока застало врасплох; что-то подобное разочарованию подымалось… Характеризую редчайшую разность между нами, которую мы ощутили при первом свидании, – в темпераментах, в стиле и в такте», – писал Белый впоследствии.
Справедливо сказано. В самом деле, трудно представить себе большее несоответствие человеческих натур. Один – воплощение сдержанности («…взволнованность и Блок были две вещи несовместимые»), при всей своей неслыханной любезности умевший каменно промолчать в знак несогласия. Другой – весь порыв и суета, вечно взвинченный говорун, находящийся в состоянии беспрерывного вибрирования, не способный ни на минуту отрешиться от нервной жестикуляции и обрести неподвижность. Если Блок туго сходился с людьми, то Белый непредставим вне общения с первым встречным. Отсюда и разность отношения к ним. Зинаида Гиппиус верно заметила, что если Белого трудно было называть иначе как «Борей», то Блока и в голову бы не пришло звать «Сашей».
Блоку тоже, с первого же взгляда, Белый предстал в обличий неожиданном. Он написал матери: «Бугаев совсем не такой». Но оба они своевременно не сделали должных выводов из своих ощущений.
… Две недели промелькнули в непрерывном кружении. Белый и Сергей Соловьев, что называется, забрали Блоков в свои руки и порядком затаскали их. Гостей повезли на Воробьевы горы, откуда Москва открылась сразу и вся целиком, во всем великолепии золота, белизны и киновари, с Новодевичьим монастырем во главе. Потом пошли прогулки по городу и за городом, визиты, панихиды на могилах всех Соловьевых, обеды у Тестова и в «Славянском базаре», хождение на поклон к епископу Антонию, жившему на покое в Донском монастыре, Художественный театр, «вывоз Иверской»… И ежедневные бесконечные, до глубокой ночи, разговоры – то на Спиридоновке, в марконетовом доме, то у Андрея Белого на Арбате, то у Сергея Соловьева – в маленькой квартирке на Поварской, куда он переселился после смерти родителей.
Иногда, нагулявшись по морозной и солнечной Москве, обедали по-домашнему, своей тесной компанией, на Спиридоновке. Любовь Дмитриевна училась хозяйничать, Блок бегал в лавочку за пивом и сардинками. Само собой, кроме мистических разговоров было немало и непринужденного, шумного, молодого веселья.
Сергей Соловьев при всем своем богословском экстремизме и железной догматичности, перенимая двусмысленную манеру знаменитого дяди, бурно шутил и сыпал юмористическими стихами.
Мережковскому отдыха нет:
С Зинаидой трепещут, как листики.
Зимней ночью, в дому Марконет,
Собрались христианские мистики.
«Сердце подымем гор !
Адское пламя, потухни!»
Марья стучала: пюре
Стряпала в кухне.
Черти подымали злее и злее вой,
Но, жены Блока испугавшись, Любы,
Урожденной Менделеевой,
Улетели в трубы.
В прах распростерты враги:
Кончилась мистика.
Блок закричал: «Сапоги,
Марья, почисти-ка!»
Чета Мережковских, к которой Соловьев пылал неукротимой враждой, была его излюбленной мишенью. Вот, к примеру, отрывки из его «Козловака», в котором он не постеснялся в выражениях:
Святая дева с ликом б…
Бела, как сказочный Пегас,
К церковной шествует ограде
И в новый храм приводит нас.
Хитра, как грек, и зла, как турка,
Ведет нас к Вечному Отцу,
И градом сыплет штукатурка
По Зинаидину лицу.
В архиерейской ставши митре
И пономарском стихаре,
Законный муж ее Димитрий
Приносит жертву в алтаре…
Взъерошенный Сергей Соловьев, в вечно распахнутой шубе, в куцем сюртучке, перешитом с плеча «дяди Володи», похожий на загулявшего шафера с купеческой свадьбы, был неистощим на всяческую буффонаду. То он творит шуточную мифологему: старик Менделеев – это древний Хаос, а Любовь Дмитриевна – по Владимиру Соловьеву – «темного Хаоса светлая дочь». То в конке, по пути в Новодевичий монастырь, кричит во весь голос, что на днях в Москве воскресло несколько мертвых и что Антихрист двинул войска из Бельгии. Молодые люди дурачатся, говорят по-гречески, – «все с удивлением смотрят».
«Успех Блока и Любови Дмитриевны в Москве был большой, – вспоминал Сергей Соловьев. – Молчаливость, скромность, простота и изящество Любови Дмитриевны всех очаровали… Белый дарил ей розы, я – лилии». Дамы шептались: «Блок – прелесть какой».
За две недели Блоки перезнакомились со всем московским декадентско-символистским Парнасом.
Это был совершенно особый мир, со своим бытом и стилем жизни, со своей моралью и эстетикой, со своим сгущенно-метафорическим жаргоном, – мир, объединивший самых разных людей – по-настоящему талантливых и вполне бездарных, истинно глубоких и всего лишь претенциозных, преуспевающих и неудачливых. Каждый из них был по-своему характерен.
В этом кругу, после тихого, застойного интеллигентского бытия восьмидесятых – девяностых годов, вошло в привычку «преображать жизнь». Ранние русские декаденты, а вслед за ними символисты, которые так усердно мифологизировали действительность и пытались претворить «грубую жизнь» в «сладостную легенду», не только обосновывали это претворение в творчестве, но и стремились внедрить его в сферу частного быта. Мемуарная литература о символистах изобилует рассказами о всякого рода домашних проявлениях «демонизма», «магизма», «дионисизма», которые сейчас производят диковатое, а подчас и комическое впечатление, но в свое время принимались в этой среде всерьез.
Символизм ко многому обязывал своих адептов. Он в самом деле был для них «не только искусством», как они часто об этом твердили. Он был для них также средством ухода в некий воображаемый мир от неприятной и пугающей действительности, способом «творить жизнь» по-своему, даже – нормой общественного поведения художника. Тут-то и начиналась та легкомысленная игра в жизнь, которая дорого стоила даже самым талантливым из символистов.
Наблюдательный и злоязычный Владислав Ходасевич, принадлежавший к младшему поколению символистов и оставивший острые зарисовки людей этого мира, писал в мемуарной книге «Некрополь»: «Да, здесь жили особой жизнью… Здесь пытались претворить искусство в действительность, а действительность в искусство. События жизненные, в связи с неясностью, шаткостью линий, которыми для этих людей очерчивалась реальность, никогда не переживались как только и просто жизненные; они тотчас становились частью внутреннего мира и частью творчества. Обратно: написанное кем бы то ни было становилось реальным, жизненным событием для всех… Жили в неистовом напряжении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных… От каждого, вступавшего в орден (а символизм в известной степени был орденом), требовалось лишь непрестанное горение, движение – безразлично во имя чего… Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости».
В Москве, в январе 1904 года, Блок впервые вплотную соприкоснулся с этим особым миром.
Жизнь здесь била ключом. Все дни недели были расписаны. По воскресеньям принимали у Андрея Белого, по вторникам – у Бальмонта, по средам – у Брюсова, в его отцовском старокупеческом доме на Цветном бульваре, по четвергам – в «Скорпионе», разместившемся в только что возведенном наимоднейшем палаццо «Метрополя» – в тупичке, что примыкает к остаткам стены Китай-города, по пятницам – в «Грифе» – втором символистском издательстве, учрежденном Сергеем Соколовым (в литературе – Кречетовым).
К тому времени вокруг Андрея Белого и Сергея Соловьева образовался довольно многолюдный кружок молодых людей, назвавших себя «аргонавтами» – по стихотворению Белого «Золотое руно», которое стало как бы их манифестом:
Наш Арго, наш Арго,
готовясь лететь, золотыми крылами –
забил…
Участниками этого интимного, организационно никак не оформленного кружка были: поэт и критик Эллис (Лев Кобылинский); химик, а впоследствии переводчик и музеевед, знаток религиозной литературы А.С.Петровский; студент-органик и тоже переводчик А.П.Печковский; теософ П.Н.Батюшков; историк и оккультист М.А.Эртель; философ С.Л.Кобылинский; математик и музыкант А.С.Челищев; умный и образованный художник В.В.Владимиров; математик Д.И.Янчин; медик Н.М.Малафеев; филолог-гетеанец Э.К.Метнер, сыгравший потом заметную роль в истории русского символизма, и некоторые другие, в том числе и несколько человек старшего поколения, как, например, богослов и философ Г.А.Рачинский, опекун несовершеннолетнего Сергея Соловьева.
Большинство из них не принимало непосредственного участия в литературном движении, но все они, говоря словами Белого, «вынашивали атмосферу, слагавшую символизм», были «символистами par exellance». Душой кружка, «толкачом-агитатором, пропагандистом» Белый назвал Эллиса, себя – «идеологом».
Эллис – одна из наиболее колоритных фигур тогдашней литературной Москвы. Он великолепно изображен в поздних мемуарах Белого. Юрист по образованию, он начал с занятий социологией и экономикой (считал себя «марксистом»), затем переродился в одержимого мистика с демонической подкладкой, заявил себя критиком самого реакционного толка, перешел в католичество и кончил (в безвестности) монахом иезуитского ордена.
Это был настоящий фанатик и истерик в обличье потрепанного денди, в изношенном, когда-то щегольском сюртуке и мятом котелке, с мертвенным, зеленовато-бледным лицом, фосфорически блестящими глазами, кроваво-красными губами вампира и мефистофельской бородкой. Поэт он был никакой, критик посредственный, но обладал из ряда вон выходящим талантом лицедея-имитатора; его пародии и шаржи были среди московской интеллигентской элиты притчей во языцех. (Они явились как бы предвестием уникального искусства нашего Ираклия Андроникова.)
В московских салонах Эллис играл роль маленького Савонаролы, был беспримерно назойлив в распространении своих идей и нетерпим к чужому мнению, «несносно совал нос в жизнь друзей», обходился с ними деспотически и любил науськивать их друг на друга. Сам он был совершенно бескорыстен, жил в нищете и вечно попадал во всякого рода скандальные истории, из которых его не без труда вызволяли все те же друзья. Он еще появится в этой книге.
… Белый собрал «на Блоков» всю символистскую Москву. В обветшалой гостиной и тесноватой столовой покойного профессора Бугаева собрались люди и старшего, и младшего поколений.
Явился надменный и вместе простодушный Бальмонт, пока еще признанный лидер новейшей поэзии. Не пропускавший ни одной юбки, он обратил внимание на Любовь Дмитриевну и на следующий же день разразился стихотворением:
Я сидел с тобою рядом.
Ты была вся в белом.
Я тебя касался взглядом –
Жадным, но несмелым…
Чернявый и скуластый Брюсов, с которым Блок уже успел познакомиться в Петербурге, в редакции «Нового пути», с гортанным клекотом прочитал «Конь Блед» и «Приходи путем знакомым…», – они показались Блоку «еще важнее „Urbi et Orbi“».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84