«Во всем мире происходит нечто неописуемо уродливое» – лихорадочная подготовка разрушительной войны, от которой несет не только дымом и кровью, но и «какой-то коммерческой франко-немецкой пошлостью». Блок пишет матери о грандиозных стачках, потрясающих Англию, эту «самую демократическую страну», где рабочие «доведены до исступления 12-часовым рабочим днем (в доках) и низкой платой и где все силы идут на держание в кулаке колоний и на постройку супер-дредноутов», а парламентарии заверяют страну, что «все благополучно».
Как и два года назад, в Италии, Блок полон презрения к буржуазному строю и не скупится на выражения. То, что именуется цивилизацией, для него – «лужа, образовавшаяся от человеческой крови, превращенной в грязную воду». Конечный вывод из вынесенных впечатлений таков: «"Жизнь – страшное чудовище, счастлив человек, который может наконец спокойно протянуться в могиле" – так я слышу голос Европы, и никакая работа и никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмысленность, до которой дошла цивилизация…»
После Парижа был Антверпен – широкая, как Нева, Шельда, громадный порт, бесчисленные корабли, мачты, подъемные краны, смолистый запах снастей и канатов, свежий ветер с моря, великолепный музей, Саломея Квентина Массиса и восемнадцать бегемотов в не менее великолепном зоологическом саду.
Это было последним сильным и приятным впечатлением. Блоку уже надоело ездить. Изнуряла жара, донимали москиты. Он быстро и небрежно осмотрел бельгийские и нидерландские города, малые и большие, один за другим – Брюгге, Гент, Гейст, Флиссинген, Миддельбург, Дордрехт, Роттердам, Гаагу, Амстердам. Хотел посмотреть и Данию, но раздумал.
Напоследок Берлин порадовал хорошо налаженными музеями и «Гамлетом» Макса Рейнгардта с участием Александра Моисси.
Седьмого сентября 1911-го, потратив на поездку два месяца, Блок вернулся в Петербург.
3
К этому времени он уже находился «под знаком Стриндберга». С его творчеством он познакомился (по совету Пяста) летом, и чем дальше, тем больше суровый швед овладевал его душой. Положительно теперь он находит в Стриндберге то безусловное и неотразимое, что когда-то находил в Шекспире, и дружески укоряет Пяста: «Зачем вы его открыли, а не я!»
Что привлекло Блока в Стриндберге? Больше всего бунтарский дух, презрение и ненависть к буржуазному строю со всеми его порождениями – государственными, правовыми, этическими, бытовыми. Все было крупным и резким в этом Стриндберге – воинствующий гуманизм, страстная защита человеческой личности, вера в народ, за которым «вся власть и вся сила». Этого Стриндберга Максим Горький назвал самым близким себе писателем во всей европейской литературе: «Смел швед!.. Большой души человек».
Когда, год спустя, Август Стриндберг умер, Блок написал о нем, выдвинув на первый план такие черты его характера: мужество, твердость, прямота. «Старый Август» учит говорить обо всем точно, определенно, бескомпромиссно: да или нет. Более чем в ком-либо различимы в нем задатки «нового человека» – строгого, непреклонного, отважного, приспособленного для предстоящей жизни, когда каждая личность и общество в целом будут все упорнее бороться с полицейским государством. «Для Стриндберга не страшно многое, что страшно для других, и, может быть, больших, чем сам он, учителей, потому что он… демократ».
Пример Стриндберга окончательно утвердил Блока в его представлении о писателе как человеке «по преимуществу». Широкоплечий, мужественный, честный «старый Август» прошел через тяжелейшие испытания, блуждал по самым кривым путям, с вершин точного, научного знания кидался в глубокий омут духовидца Сведенборга, но «был всегда и больше всего человеком», и потому назвать его хочется «самым человеческим именем: товарищ» – именем, с которым связаны «заветные мысли о демократии».
Блок хотел быть таким же – собранным, твердым, стойким перед лицом любых испытаний, любых посягательств темных сил на человеческую душу. Хотел, старался, но далеко не всегда это ему удавалось. Сплошь и рядом темные силы одолевали. Уж такова была природа его душевного склада, его психики – непомерно повышенная чувствительность, врожденная предрасположенность к истолкованию в дурную сторону мельчайших явлений жизни, болезненная восприимчивость ее едва уловимых токов.
Душа поэта… Ведь даже яснейший и бесстрашный Пушкин отстаивал ее право на согласие с «суеверными приметами».
Так что же удивительного в том, что Стриндберг обернулся к Блоку и другим своим ликом, запечатленным в его поздних, отчасти автобиографических произведениях («Сын служанки», «Исповедь безумца», «Inferno», «Легенды»). Блок зачитывается этими мрачными, тревожными книгами, где человек постоянно испытывает необычайное душевное напряжение, ощущает враждебное вмешательство в свою жизнь какой-то нечистой силы, изнемогает от призраков и кошмаров, дурных предчувствий и предзнаменований. Говоря о Стриндберге, Блок коснулся и этой стороны его творчества: «С поразительной неотступностью следила за ним судьба, она подвергала его испытаниям, недоступным и невыносимым для человека средних сил».
Когда он писал это, он думал и о себе. Как все это было ему знакомо!
Потом он скажет, что жизнь вообще «заключается в постоянном качании маятника», а переживаемая трудная, трагическая эпоха придает этому качанию особенно широкий размах: «…пускай мы впадаем иногда в самое мрачное отчаяние, только пускай качается маятник, пусть он дает нам взлететь иногда из бездны отчаянья на вершину радости».
Имя этому качанию маятника, этому изначальному ритму – жизнь; остановка его есть смерть. Таким убеждением и жил Блок.
До чего же, в самом деле, разителен контраст двух начал, боровшихся, но и уживавшихся в одной человеческой душе! Устремленность навстречу вновь проснувшейся жизни, восторг упоения ее мощным освежающим дыханием – и непреодоленный страх перед этой самой жизнью… Забота о душевном и телесном здоровье, жадное желание обрести твердую, мужественную волю – и мучительное ощущение подстерегающих из-за угла преследований и гонений, подчас приобретающее характер настоящей фобии…
(Не потому ли во всем, что касалось внешнего обихода и отношений с людьми, он был так строг и сдержан, так невиданно аккуратен? Бесспорно, эта по-своему тоже едва ли не болезненная аккуратность была для него средством самодисциплины, помогала держать себя в руках. Этот сжигаемый безумной тревогой человек работал самозабвенно, истово и сосредоточенно, исписывая прекрасным, четким почерком, наилучшими ализариновыми чернилами четвертушки бумаги самого высшего качества. Вероятно, он не оставил без ответа ни единого письма, твердо помнил все имена и отчества, не терпел ни малейшего беспорядка в одежде. Вокруг него каждая вещь знала свое место. Все его писательское хозяйство – рукописи, книги, альбомы с репродукциями, вывезенными из путешествий, – все находилось в порядке идеально-образцовом. К.И.Чуковский верно заметил, что немыслимо было представить себе в руках у Блока или на его столе какую-нибудь замызганную бумажку.)
Вет он записывает: «Много в жизни всего – и хорошо жить, да». И тут же рядом: «Никогда ничего и не было, кроме тайных влияний».
Или: «Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое и цыганское». А через некоторое время: «Пока же боюсь проклятой жизни, отворачиваю от нее глаза».
Так оно и было, так оно и шло рядом – и то, и другое. «Мир прекрасен и в отчаяньи: противоречия в этом нет».
Я коротаю жизнь мою,
Мою безумную, глухую:
Сегодня – трезво торжествую,
А завтра – плачу и пою.
А что в конечном счете одолеет, победит – то или другое, покажет будущее.
Семнадцатого октября 1911-го Блок решил вести дневник. Первая запись начинается так: «Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время – великое и что именно мы стоим в центре жизни, т.е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки… Мне скоро 31 год. Я много пережил лично и был участником нескольких, быстро сменивших друг друга, эпох русской жизни. Многое никуда не вписано, и много драгоценного безвозвратно потеряно».
Установка ясна: художник обязан свидетельствовать о происходящем вокруг него. Пусть Блок заблуждался, полагая, будто люди его круга находятся в «центре жизни», тогда как они составляли лишь «центр» узкой интеллигентской элиты, далекой от того, чем действительно жили страна, народ, общество. Важна и знаменательна сама тенденция, сама убежденность: «Я – художник, т.е. свидетель».
Дневник этих лет (Блок вел его более или менее систематически до июня 1913 года) – это не просто поденные записи, но нечто большее и внутренне цельное – человеческая исповедь, подкупающая удивительной прямотой и искренностью. Яснее чем что-либо другое из написанного Блоком дневник показывает его как человека, который «думал больше о правде, чем о счастье».
Важнее всего, что это дневник человека, с необыкновенной остротой ощутившего точку пересечения своего частного бытия с движением истории, присутствие исторического в своем личном, душевном, или, говоря знаменитыми словами Герцена, «отражение истории в человеке». Тем самым интимная исповедь приобретает более широкое значение. Недаром сам Блок собирался сделать хотя бы часть своих записей общим достоянием, издав их как «дневник писателя».
Что стало бы содержанием этой книги? Кроме размышлений о жизни, культуре, искусстве, – картины и сцены общественного бытия, в которых автор «Возмездия» видел точные приметы катастрофического разложения старой царской, буржуазной, мещанской России. «Все ползет, быстро гниют нити швов изнутри („преют“), а снаружи остается еще видимость. Но слегка дернуть…».
С гневным сарказмом изображает он буржуазно-либеральную среду, припечатывая ее метким словечком: «общественная бюрократия».
Вот живая сцена – торжественное открытие «Французского института», очередной аплодисмент в честь Entente cordiale: реакционный министр просвещения Кассо, блеснувший «прекрасным французским языком», заматерелый в своем величии столп позитивизма и либерализма Максим Ковалевский, представитель от «декадентов» Философов, «которого тошнит от презренья», и среди них – благообразный, велеречивый Милюков, «который только что лез вперед со свечкой на панихиде по Столыпине».
«Все – одна бурда… Кому и чему здесь верить?.. Все – круговая порука».
Или вот другая сцена – медиумический сеанс в богатом доме Аничковых, впечатляющая иллюстрация «всей сволочности» так называемой светской жизни. Лощеные дураки и дуры, «надутые ничтожества», «не то кокотки, не то кухарки», «молодые люди» с маслеными рожами. Даже в сынке Аничкова, носящем на гимназическом мундирчике дедовскую медаль 1812 года и наизусть знающем стихи Блока, «есть что-то хамское».
Не лучше обстоит дело и с литературой. «Происходит окончательное разложение литературной среды в Петербурге. Уже смердит».
После всего такого – «оскомина» и «смута на сердце».
«Такой горечью полыни пропитана русская жизнь».
Кругом – людские беды и несчастья. Обездоленный и самолюбивый Пяст живет «сцепя зубы». Заходит маленький стихотворец Федор Смородский – нищий, больной, «холодное пальтишко, гордые усы». Андрей Белый бьется как рыба об лед, его нещадно эксплуатируют издатели. Ремизов сидит без копейки. Других замучили болезни. Сергей Соловьев в Москве покушается на самоубийство. Мать… Тетка… Женя Иванов… «Мысли печальные, все ближайшие люди на границе безумия, как-то больны и расшатаны, хуже времени нет».
Печать неблагополучного времени лежит на всем, что происходит в Петербурге. «Город ужасно действует», даже погодой, безразлично – в непроглядную ли ноябрьскую ночь или в белую, майскую. «Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь».
Из страницы в страницу, одна за другой проходят через дневник горестные и страшные сцены столичной улицы – сюжеты ненаписанных стихотворений третьего тома.
«Ночь белеет… Вдруг вижу с балкона: оборванец идет, крадется, хочет явно, чтобы никто не увидел, и все наклоняется к земле. Вдруг припал к какой-то выбоине, кажется, поднял крышку от сточной ямы, выпил воды, утерся… и пошел осторожно дальше. Человек».
Ночью же, на Мойке, против величественной, как арки древнего Рима, Новой Голландии, Блок хватает за руку молодого матроса, собравшегося топиться… «И матрос, на борт не принятый, идет, шатаясь, сквозь буран. Все потеряно, все выпито! Довольно – больше не могу…». В другой раз в той же Мойке баграми ищут утопленника. (В городе – эпидемия самоубийств. «Русское слово» собирает мнения писателей, Блок тоже отвечает: «…самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки».)
Дикие скандалы, драки, пьяница сорвался с трамвая… Дворники издеваются над раненой крысой… Мрачный день, резкий ветер, вопит пьяный парень, «бедные люди в трамвае»… Ночь. Нева. Среди гранитов – две испуганные фигурки: мать с ребенком. «Страшный, несчастный город, где ребенок теряется, сжимает горло слезами».
Вечерняя прогулка по глухой окраине, где хулиганы бьют фонари, пристает щенок, тускло светятся окна. «Девочка идет – издали слышно, точно лошадь тяжело дышит: очевидно, чахотка; она давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется. Страшный мир».
Пленником этого мира, заложником его темных сил чувствует себя и сам наблюдатель.
Тут-то он и дал волю своим стриндбергианским ощущениям. Выпадают дни, когда им овладевает безотчетный страх перед какими-то (чьими-то) преследованиями. Он и сам не знает, в чем дело. «Надеюсь, что начну опять оправляться от того удара, который был кем-то нанесен мне внутренно на той неделе. Источника я еще не знаю, но начинаю подозревать».
В другой раз он безмятежно идет в зоологический сад, со всегдашней любовью и интересом смотрит зверей, снисходительно слушает пошлейшего «Орфея в аду». Подсаживается добродушный пьяненький армейский полковник, заводит пустяковый, ни к чему не обязывающий разговор. А стриндбергианцу уже мерещится, что «послан преследователь», и он потихоньку скрывается от полковника, потому что был подан знак: «Уходи, доброго не будет». И вот он у себя, в своем «тихом углу», который «пока» еще есть у него, и записывает: «Тебя ловят, будь чутким, будь своим сторожем, не пей, счастливый день придет»…
Какая трудная, одинокая, требовательная жизнь! И как нелегко давалось вочеловечение… И где он, этот счастливый день?..
Миры летят. Года летят. Пустая
Вселенная глядит в нас мраком глаз,
А ты, душа, усталая, глухая,
О счастии твердишь, – в который раз?
Что счастие? Короткий миг и тесный,
Забвенье, сон и отдых от забот…
Очнешься – вновь безумный, неизвестный
И за сердце хватающий полет…
Порой казалось, что счастье близко, рядом – на, возьми его. Но на поверку оно оказывалось только призраком счастья и улетучивалось, не исцелив истомившейся души.
… Вот один эпизод в жизни Блока, на котором стоит ненадолго остановиться.
Известность поэта росла. У него появился свой читатель. Его уже узнавали на улице, в трамваях, в театрах, на концертах и выставках. Все чаще ловил он пристальные, обожающие женские взгляды. «Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы много народу, и была бы кучка молодежи», – записывает он в дневнике.
Из Москвы стали часто приходить умные, иронические письма от какой-то девушки, не пожелавшей назвать свое имя. Через некоторое время она собственной персоной явилась на Малую Монетную, не застала дома, назначила встречу. Блок пошел, скучая, – и не пожалел. Ей было двадцать лет, она была красивая, живая, элегантная, совсем как ибсеновская Гильда. Звали ее так же, как Снежную Деву: Наталья Николаевна. Фамилия – Скворцова.
Они провели вместе два дня, не разлучаясь. Он показывал ей свой Петербург, катал на лихачах по городу и за городом, проводил в Москву.
Началась интенсивная и нервная переписка. Она до нас не дошла (письма Н.Н.С. поэт уничтожил, его ответы не выявлены; случайно сохранились письма, относящиеся к предсмертным дням Блока). Но несколько неотосланных писем Блок вклеил в дневник и еще несколько отосланных скопировал. Из них и еще из некоторых источников можно более или менее ясно представить, как сложились их отношения.
Она влюбилась в Блока без памяти и хотела бы соединить с ним свою жизнь. Он же написал о ней Любови Дмитриевне так: «Вот девушка, с которой я был бы связан очень „единственно“, если бы не отдал всего тебе».
Вторая Наталья Николаевна была, как видно, девицей балованной, самолюбивой, капризной и начитавшейся современных писателей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84
Как и два года назад, в Италии, Блок полон презрения к буржуазному строю и не скупится на выражения. То, что именуется цивилизацией, для него – «лужа, образовавшаяся от человеческой крови, превращенной в грязную воду». Конечный вывод из вынесенных впечатлений таков: «"Жизнь – страшное чудовище, счастлив человек, который может наконец спокойно протянуться в могиле" – так я слышу голос Европы, и никакая работа и никакое веселье не может заглушить его. Здесь ясна вся чудовищная бессмысленность, до которой дошла цивилизация…»
После Парижа был Антверпен – широкая, как Нева, Шельда, громадный порт, бесчисленные корабли, мачты, подъемные краны, смолистый запах снастей и канатов, свежий ветер с моря, великолепный музей, Саломея Квентина Массиса и восемнадцать бегемотов в не менее великолепном зоологическом саду.
Это было последним сильным и приятным впечатлением. Блоку уже надоело ездить. Изнуряла жара, донимали москиты. Он быстро и небрежно осмотрел бельгийские и нидерландские города, малые и большие, один за другим – Брюгге, Гент, Гейст, Флиссинген, Миддельбург, Дордрехт, Роттердам, Гаагу, Амстердам. Хотел посмотреть и Данию, но раздумал.
Напоследок Берлин порадовал хорошо налаженными музеями и «Гамлетом» Макса Рейнгардта с участием Александра Моисси.
Седьмого сентября 1911-го, потратив на поездку два месяца, Блок вернулся в Петербург.
3
К этому времени он уже находился «под знаком Стриндберга». С его творчеством он познакомился (по совету Пяста) летом, и чем дальше, тем больше суровый швед овладевал его душой. Положительно теперь он находит в Стриндберге то безусловное и неотразимое, что когда-то находил в Шекспире, и дружески укоряет Пяста: «Зачем вы его открыли, а не я!»
Что привлекло Блока в Стриндберге? Больше всего бунтарский дух, презрение и ненависть к буржуазному строю со всеми его порождениями – государственными, правовыми, этическими, бытовыми. Все было крупным и резким в этом Стриндберге – воинствующий гуманизм, страстная защита человеческой личности, вера в народ, за которым «вся власть и вся сила». Этого Стриндберга Максим Горький назвал самым близким себе писателем во всей европейской литературе: «Смел швед!.. Большой души человек».
Когда, год спустя, Август Стриндберг умер, Блок написал о нем, выдвинув на первый план такие черты его характера: мужество, твердость, прямота. «Старый Август» учит говорить обо всем точно, определенно, бескомпромиссно: да или нет. Более чем в ком-либо различимы в нем задатки «нового человека» – строгого, непреклонного, отважного, приспособленного для предстоящей жизни, когда каждая личность и общество в целом будут все упорнее бороться с полицейским государством. «Для Стриндберга не страшно многое, что страшно для других, и, может быть, больших, чем сам он, учителей, потому что он… демократ».
Пример Стриндберга окончательно утвердил Блока в его представлении о писателе как человеке «по преимуществу». Широкоплечий, мужественный, честный «старый Август» прошел через тяжелейшие испытания, блуждал по самым кривым путям, с вершин точного, научного знания кидался в глубокий омут духовидца Сведенборга, но «был всегда и больше всего человеком», и потому назвать его хочется «самым человеческим именем: товарищ» – именем, с которым связаны «заветные мысли о демократии».
Блок хотел быть таким же – собранным, твердым, стойким перед лицом любых испытаний, любых посягательств темных сил на человеческую душу. Хотел, старался, но далеко не всегда это ему удавалось. Сплошь и рядом темные силы одолевали. Уж такова была природа его душевного склада, его психики – непомерно повышенная чувствительность, врожденная предрасположенность к истолкованию в дурную сторону мельчайших явлений жизни, болезненная восприимчивость ее едва уловимых токов.
Душа поэта… Ведь даже яснейший и бесстрашный Пушкин отстаивал ее право на согласие с «суеверными приметами».
Так что же удивительного в том, что Стриндберг обернулся к Блоку и другим своим ликом, запечатленным в его поздних, отчасти автобиографических произведениях («Сын служанки», «Исповедь безумца», «Inferno», «Легенды»). Блок зачитывается этими мрачными, тревожными книгами, где человек постоянно испытывает необычайное душевное напряжение, ощущает враждебное вмешательство в свою жизнь какой-то нечистой силы, изнемогает от призраков и кошмаров, дурных предчувствий и предзнаменований. Говоря о Стриндберге, Блок коснулся и этой стороны его творчества: «С поразительной неотступностью следила за ним судьба, она подвергала его испытаниям, недоступным и невыносимым для человека средних сил».
Когда он писал это, он думал и о себе. Как все это было ему знакомо!
Потом он скажет, что жизнь вообще «заключается в постоянном качании маятника», а переживаемая трудная, трагическая эпоха придает этому качанию особенно широкий размах: «…пускай мы впадаем иногда в самое мрачное отчаяние, только пускай качается маятник, пусть он дает нам взлететь иногда из бездны отчаянья на вершину радости».
Имя этому качанию маятника, этому изначальному ритму – жизнь; остановка его есть смерть. Таким убеждением и жил Блок.
До чего же, в самом деле, разителен контраст двух начал, боровшихся, но и уживавшихся в одной человеческой душе! Устремленность навстречу вновь проснувшейся жизни, восторг упоения ее мощным освежающим дыханием – и непреодоленный страх перед этой самой жизнью… Забота о душевном и телесном здоровье, жадное желание обрести твердую, мужественную волю – и мучительное ощущение подстерегающих из-за угла преследований и гонений, подчас приобретающее характер настоящей фобии…
(Не потому ли во всем, что касалось внешнего обихода и отношений с людьми, он был так строг и сдержан, так невиданно аккуратен? Бесспорно, эта по-своему тоже едва ли не болезненная аккуратность была для него средством самодисциплины, помогала держать себя в руках. Этот сжигаемый безумной тревогой человек работал самозабвенно, истово и сосредоточенно, исписывая прекрасным, четким почерком, наилучшими ализариновыми чернилами четвертушки бумаги самого высшего качества. Вероятно, он не оставил без ответа ни единого письма, твердо помнил все имена и отчества, не терпел ни малейшего беспорядка в одежде. Вокруг него каждая вещь знала свое место. Все его писательское хозяйство – рукописи, книги, альбомы с репродукциями, вывезенными из путешествий, – все находилось в порядке идеально-образцовом. К.И.Чуковский верно заметил, что немыслимо было представить себе в руках у Блока или на его столе какую-нибудь замызганную бумажку.)
Вет он записывает: «Много в жизни всего – и хорошо жить, да». И тут же рядом: «Никогда ничего и не было, кроме тайных влияний».
Или: «Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое и цыганское». А через некоторое время: «Пока же боюсь проклятой жизни, отворачиваю от нее глаза».
Так оно и было, так оно и шло рядом – и то, и другое. «Мир прекрасен и в отчаяньи: противоречия в этом нет».
Я коротаю жизнь мою,
Мою безумную, глухую:
Сегодня – трезво торжествую,
А завтра – плачу и пою.
А что в конечном счете одолеет, победит – то или другое, покажет будущее.
Семнадцатого октября 1911-го Блок решил вести дневник. Первая запись начинается так: «Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время – великое и что именно мы стоим в центре жизни, т.е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки… Мне скоро 31 год. Я много пережил лично и был участником нескольких, быстро сменивших друг друга, эпох русской жизни. Многое никуда не вписано, и много драгоценного безвозвратно потеряно».
Установка ясна: художник обязан свидетельствовать о происходящем вокруг него. Пусть Блок заблуждался, полагая, будто люди его круга находятся в «центре жизни», тогда как они составляли лишь «центр» узкой интеллигентской элиты, далекой от того, чем действительно жили страна, народ, общество. Важна и знаменательна сама тенденция, сама убежденность: «Я – художник, т.е. свидетель».
Дневник этих лет (Блок вел его более или менее систематически до июня 1913 года) – это не просто поденные записи, но нечто большее и внутренне цельное – человеческая исповедь, подкупающая удивительной прямотой и искренностью. Яснее чем что-либо другое из написанного Блоком дневник показывает его как человека, который «думал больше о правде, чем о счастье».
Важнее всего, что это дневник человека, с необыкновенной остротой ощутившего точку пересечения своего частного бытия с движением истории, присутствие исторического в своем личном, душевном, или, говоря знаменитыми словами Герцена, «отражение истории в человеке». Тем самым интимная исповедь приобретает более широкое значение. Недаром сам Блок собирался сделать хотя бы часть своих записей общим достоянием, издав их как «дневник писателя».
Что стало бы содержанием этой книги? Кроме размышлений о жизни, культуре, искусстве, – картины и сцены общественного бытия, в которых автор «Возмездия» видел точные приметы катастрофического разложения старой царской, буржуазной, мещанской России. «Все ползет, быстро гниют нити швов изнутри („преют“), а снаружи остается еще видимость. Но слегка дернуть…».
С гневным сарказмом изображает он буржуазно-либеральную среду, припечатывая ее метким словечком: «общественная бюрократия».
Вот живая сцена – торжественное открытие «Французского института», очередной аплодисмент в честь Entente cordiale: реакционный министр просвещения Кассо, блеснувший «прекрасным французским языком», заматерелый в своем величии столп позитивизма и либерализма Максим Ковалевский, представитель от «декадентов» Философов, «которого тошнит от презренья», и среди них – благообразный, велеречивый Милюков, «который только что лез вперед со свечкой на панихиде по Столыпине».
«Все – одна бурда… Кому и чему здесь верить?.. Все – круговая порука».
Или вот другая сцена – медиумический сеанс в богатом доме Аничковых, впечатляющая иллюстрация «всей сволочности» так называемой светской жизни. Лощеные дураки и дуры, «надутые ничтожества», «не то кокотки, не то кухарки», «молодые люди» с маслеными рожами. Даже в сынке Аничкова, носящем на гимназическом мундирчике дедовскую медаль 1812 года и наизусть знающем стихи Блока, «есть что-то хамское».
Не лучше обстоит дело и с литературой. «Происходит окончательное разложение литературной среды в Петербурге. Уже смердит».
После всего такого – «оскомина» и «смута на сердце».
«Такой горечью полыни пропитана русская жизнь».
Кругом – людские беды и несчастья. Обездоленный и самолюбивый Пяст живет «сцепя зубы». Заходит маленький стихотворец Федор Смородский – нищий, больной, «холодное пальтишко, гордые усы». Андрей Белый бьется как рыба об лед, его нещадно эксплуатируют издатели. Ремизов сидит без копейки. Других замучили болезни. Сергей Соловьев в Москве покушается на самоубийство. Мать… Тетка… Женя Иванов… «Мысли печальные, все ближайшие люди на границе безумия, как-то больны и расшатаны, хуже времени нет».
Печать неблагополучного времени лежит на всем, что происходит в Петербурге. «Город ужасно действует», даже погодой, безразлично – в непроглядную ли ноябрьскую ночь или в белую, майскую. «Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь».
Из страницы в страницу, одна за другой проходят через дневник горестные и страшные сцены столичной улицы – сюжеты ненаписанных стихотворений третьего тома.
«Ночь белеет… Вдруг вижу с балкона: оборванец идет, крадется, хочет явно, чтобы никто не увидел, и все наклоняется к земле. Вдруг припал к какой-то выбоине, кажется, поднял крышку от сточной ямы, выпил воды, утерся… и пошел осторожно дальше. Человек».
Ночью же, на Мойке, против величественной, как арки древнего Рима, Новой Голландии, Блок хватает за руку молодого матроса, собравшегося топиться… «И матрос, на борт не принятый, идет, шатаясь, сквозь буран. Все потеряно, все выпито! Довольно – больше не могу…». В другой раз в той же Мойке баграми ищут утопленника. (В городе – эпидемия самоубийств. «Русское слово» собирает мнения писателей, Блок тоже отвечает: «…самоубийств было бы меньше, если бы люди научились лучше читать небесные знаки».)
Дикие скандалы, драки, пьяница сорвался с трамвая… Дворники издеваются над раненой крысой… Мрачный день, резкий ветер, вопит пьяный парень, «бедные люди в трамвае»… Ночь. Нева. Среди гранитов – две испуганные фигурки: мать с ребенком. «Страшный, несчастный город, где ребенок теряется, сжимает горло слезами».
Вечерняя прогулка по глухой окраине, где хулиганы бьют фонари, пристает щенок, тускло светятся окна. «Девочка идет – издали слышно, точно лошадь тяжело дышит: очевидно, чахотка; она давится от глухого кашля, через несколько шагов наклоняется. Страшный мир».
Пленником этого мира, заложником его темных сил чувствует себя и сам наблюдатель.
Тут-то он и дал волю своим стриндбергианским ощущениям. Выпадают дни, когда им овладевает безотчетный страх перед какими-то (чьими-то) преследованиями. Он и сам не знает, в чем дело. «Надеюсь, что начну опять оправляться от того удара, который был кем-то нанесен мне внутренно на той неделе. Источника я еще не знаю, но начинаю подозревать».
В другой раз он безмятежно идет в зоологический сад, со всегдашней любовью и интересом смотрит зверей, снисходительно слушает пошлейшего «Орфея в аду». Подсаживается добродушный пьяненький армейский полковник, заводит пустяковый, ни к чему не обязывающий разговор. А стриндбергианцу уже мерещится, что «послан преследователь», и он потихоньку скрывается от полковника, потому что был подан знак: «Уходи, доброго не будет». И вот он у себя, в своем «тихом углу», который «пока» еще есть у него, и записывает: «Тебя ловят, будь чутким, будь своим сторожем, не пей, счастливый день придет»…
Какая трудная, одинокая, требовательная жизнь! И как нелегко давалось вочеловечение… И где он, этот счастливый день?..
Миры летят. Года летят. Пустая
Вселенная глядит в нас мраком глаз,
А ты, душа, усталая, глухая,
О счастии твердишь, – в который раз?
Что счастие? Короткий миг и тесный,
Забвенье, сон и отдых от забот…
Очнешься – вновь безумный, неизвестный
И за сердце хватающий полет…
Порой казалось, что счастье близко, рядом – на, возьми его. Но на поверку оно оказывалось только призраком счастья и улетучивалось, не исцелив истомившейся души.
… Вот один эпизод в жизни Блока, на котором стоит ненадолго остановиться.
Известность поэта росла. У него появился свой читатель. Его уже узнавали на улице, в трамваях, в театрах, на концертах и выставках. Все чаще ловил он пристальные, обожающие женские взгляды. «Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы много народу, и была бы кучка молодежи», – записывает он в дневнике.
Из Москвы стали часто приходить умные, иронические письма от какой-то девушки, не пожелавшей назвать свое имя. Через некоторое время она собственной персоной явилась на Малую Монетную, не застала дома, назначила встречу. Блок пошел, скучая, – и не пожалел. Ей было двадцать лет, она была красивая, живая, элегантная, совсем как ибсеновская Гильда. Звали ее так же, как Снежную Деву: Наталья Николаевна. Фамилия – Скворцова.
Они провели вместе два дня, не разлучаясь. Он показывал ей свой Петербург, катал на лихачах по городу и за городом, проводил в Москву.
Началась интенсивная и нервная переписка. Она до нас не дошла (письма Н.Н.С. поэт уничтожил, его ответы не выявлены; случайно сохранились письма, относящиеся к предсмертным дням Блока). Но несколько неотосланных писем Блок вклеил в дневник и еще несколько отосланных скопировал. Из них и еще из некоторых источников можно более или менее ясно представить, как сложились их отношения.
Она влюбилась в Блока без памяти и хотела бы соединить с ним свою жизнь. Он же написал о ней Любови Дмитриевне так: «Вот девушка, с которой я был бы связан очень „единственно“, если бы не отдал всего тебе».
Вторая Наталья Николаевна была, как видно, девицей балованной, самолюбивой, капризной и начитавшейся современных писателей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84