А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Но она обязана покорно нести свой крест. Так повелевает залитая кровью страна, так повелевают попавший в опасность сын, и престарелый отец, и муж, пусть и нелюбимый, но воплощающий в себе судьбу армянина и его грядущее, и любимый, наполовину мертвый Гнел, и весь ее подобно Христу страдающий народ...
Олимпия смолкла. Ее и Парандзем разделяло ложе. Обессиленная, поднялась, присела на краешек постели и стала ждать. Глупая Парандзем, глупая, глупая! Страшно глупая. Ей неведомо, что значит наскучить самой себе. Презирать себя и быть себе чужой. Это последнее потрясение — чудовищное потрясение — окончательно лишило Олимпию возможности одолеть отчуждение. Ею завладело полное, беспредельное равнодушие. Скорей бы это произошло, скорей, скорей! Или сюда, или туда. Но не этот холодный, мрачный промежуток.
Откуда ни возьмись появилась Ормиздухт. Зайдя к Парандзем, она узнала, что та в покоях Олимпии, и решила, воспользовавшись поводом, хоть раз посетить царицу. В конце концов, приличия полагается соблюдать. Извольте, хитрая Парандзем смекнула-таки это, и ей, считавшей себя умной, до сих пор не пришла в голову такая, в сущности, простая вещь.
— И мне тоже не спится,— сказала она и, ничего не подозревая, села на диван.
Боль в желудке усилилась, но Олимпия невероятным напряжением воли не выдала этого. Затаив дыхание, без кровинки в лице, Парандзем следила за ней. Почуяв что-то недоброе, Ормиздухт вопросительно переводила взгляд с одной соперницы на другую.
— Повтори свои слова, Парандзем,— едва складывая звуки, произнесла Олимпия. Голос изменил ей, и Парандзем скорее угадала, нежели расслышала последнее ее желание. — Скажи, что царь не понял, кто подарил бы ему истинную любовь...
— Он не разглядел, что в тебе сокрыто, — взволнованно вымолвила Парандзем.
Колени Олимпии на мгновение согнулись и приподнялись, тело неестественно вытянулось, губы искривились, изо рта вырвался хрип, она непроизвольно попыталась встать на ноги, но не смогла, не успела этого сделать. Бездыханно упала на пол.
Ормиздухт вскрикнула и вскочила с дивана. Потрясенно смотрела то на мертвую Олимпию, то на застывшую Парандзем. Тотчас обо всем догадалась. Попятилась, прислонилась к стене, с трудом сглотнула слюну и невесть почему принялась отрицательно мотать головой.
— Ты права, Парандзем, ты права, — шептала она, объятая ужасом. — Ты рождена этой землей. Окажись ты в Персии, я была бы сильнее. Я уеду, царица, сейчас же, сию же минуту. На родину, в Тизбон... Я не буду тебе соперницей. Я уеду, уеду...
Она осторожно, не отводя от Парандзем взгляда, сделала несколько шагов, сторонкой, держась подальше. Но страх заставил ее позабыть и о достоинстве, и о подобающей осанке, и она опрометью выбежала из комнаты.
Парандзем сидела недвижимо, как изваяние. Лицо ничего не выражало: ни боли, ни радости, ни даже безразличия. Ее взгляд сам собою остановился на короне, упавшей с головы Олимпии и валявшейся на полу. Это встряхнуло
Парандзем и вывело из оцепенения. Она медленно приблизилась к короне, подняла ее, взглянула напоследок на умиротворенное лицо Олимпии, потом погасила один за другим светильники и вышла.
Она медленно проходила по длинным коридорам, казавшимся во тьме и вовсе бесконечными. Миновала добрый десяток дверей, миновала глубокую тишину дворца, увлекая за собою лишь слабый шорох собственных одежд. Вошла
в тронный зал, на миг, покуда глаза не привыкли к темноте, приостановилась у дверей, затем внимательно огляделась, словно очутилась здесь впервые.
Ничуть не волнуясь, с холодком во взгляде, она неспешно водрузила корону на голову и торжественной поступью, уверенная, что в ночной этот час не нужно стыдиться тайных и даже зазорных мыслей, а нужно быть до конца с собою искренней, направилась к трону.
Села и припомнила ощущения, связанные у нее с этим исполинским креслом. Словно припомнила давно забытую мелодию. Опять замерла, застыла, вперив взгляд в пространство. Немного погодя по щекам у нее потекли слезы, обильные и беззвучные, слезы горя и отрады. И она шепнула во мраке:
— Спасибо, Гнел...
Глава двадцать восьмая
Шапух прислал царю грамоту и пригласил его со спарапе-том Васаком в Тизбон — мириться. Кое-кто из недалеких на-хараров, возлагавших на перемирие большие надежды, обрадовался приглашению.
А царя оно взбесило. Он как с цепи сорвался и готов был выместить злобу даже на самых испытанных своих людях. Все во дворце ходили на цыпочках и старались не попадаться ему на глаза.
Он не желал никого принимать, но и покинуть тронный зал тоже отказывался. Ничего не брал в рот и, как зверь в клетке, день-деньской вышагивал из угла в угол.Ай да шах, ай да старая акула! Ему, видите ли, хочется, не ударив палец о палец, без хлопот и забот, не утруждая себя, устроить пир и на даровщинку украсить стол двумя армянами — и какими армянами! Нет, это не жизнь! То ли дело прежние времена. Когда обе воюющие стороны выбивались из сил, а исход битвы оставался неясным, враждующие цари сами сходились в единоборстве. Как благородны, честны и наивны были предки! А нынче расставляют друг дружке западни, чтобы заполучить жертву готовенькой, и побеждает тот, кто подлее и коварней. Слепому ясно: царю со спарапетом вовек не вернуться из Тизбона. Их мигом растерзают, подадут на пиршественный стол, и поминай как
звали! Это верно, война обескровила Армению, расчленила ее и расшатала целостность страны, однако и Персии она обходится недешево. Слабая сторона дышит на ладан, но и сильная не убереглась от ран. Подчас, кстати сказать, тяжких и глубоких.
Шапух побаивается решительного сражения, которое придется дать под Аршакаваном, где недавно достроили-таки крепостную стену. Что до царя, то ответ на вопрос — быть или не быть? — он получит только по окончании решительной этой битвы.
Скрепя сердце он отправил Шапуху в покаянных тонах выдержанное послание, а также — в знак примирения — дары. Но приглашение явиться в Тизбон наотрез отклонил. И переехал. из стольного города Арташата в Аршакаван, чтобы найти ответ на роковой вопрос.
Итак, на карту поставлено все. Либо страна чудом спасется, либо ее растопчут. Одно из двух, третьего не дано. Третий путь — он для других, армянину же даны только два. Только два! И. если другие выживают, двигаясь по третьему пути, то армяне существуют на земле благодаря суровому этому выбору, означающему: выбора нет.
В те дни он крепче полюбил свою страну, привязался к подданным и проникся вдруг набожностью. Когда это он еженощно молился господу и уповал на могущество всевышнего не меньше, чем на Аршакаван? Значит, дела у него плохи. Плохи у него дела, если он, под стать отчаявшемуся безбожнику, в .трудную, решающую минуту взывает к небесам. Дела из рук вон плохи, если он мгновенно превратился в благочестивого христианина и позабыл старых богов. Когда это он с нежностью и умилением, словно навеки прощаясь, перебирал в памяти те цветущие области, те деревни и поселения, те глухие леса и бездонные теснины, где хоть раз ступала его нога — а ведь не было в стране уголка, куда он не заглядывал в своих странствиях? Когда это он силился припомнить лица крестьян, с которыми сталкивала его судьба, а заодно — имена собственных слуг? И когда из глаз у него текли слезы? Так давно, что этого, пожалуй, и вовсе не было. А теперь он дает себе послабление и, забившись в укромный закуток, словно таясь и стыдясь самого себя, беззвучно плачет. Тяжелыми мужскими слезами.
Целыми днями он не показывался в своем новом дворце, ни с кем не встречался и, бросив все на произвол судьбы, ничего не предпринимал. Но как-то поутру распорядился устроить званый обед — первый за время пребывания в Ар-шакаване. Весть облетела город, и народ обрадовался: наконец-то дворец проявляет признаки жизни. Полуголодные аршакаванцы, не получавшие больше из Арташата продовольственной помощи, не только не возмутились, услыхав
о предстоящем пире, — наоборот, полностью эту затею одобрили. Сделайте милость, господа и властители, только не унывайте и не грызитесь промеж собой...
Дворец переполошился. Ожила память о славных беспечных деньках. Словно воротились, пусть и ненадолго, блаженные времена, и в стране опять, как и некогда, тишь да гладь да божья благодать: рубежи неприкосновенны, наха-рары дружны и единодушны, погреба ломятся, царь, католикос и спарапет возглавляют народ.
Как нарочно, в тот самый день, когда он с превеликим трудом, насилу пробуждаясь от медвежьей своей спячки, пытался взбодрить страну — обед был первым шагом в этом направлении, — пришло ужасное, до глубины души потрясшее его известие. Самвел Мамиконян убил отца — Ваана. Сперва принуждал раскаяться и вернуться в лоно христианства, разрушить капища и выгнать магов, сперва молил и упрашивал, уговаривал и заклинал, а потом, так ничего и не добившись, выхватил меч...
Горе тебе, щенок ты этакий! Попадись ты мне только, и я самолично тебя покараю, не отступлюсь, покамест ты не отдашь богу душу. Ибо нет на этом свете ничего такого, ничего — без единого исключения, — что дает человеку право на отцеубийство. Даже во имя господа и отечества ты не вправе поднимать руку на отца. Никакие доводы, никакие обоснования и причины, сколь бы убедительными, сколь бы неопровержимыми они ни казались, не поколеблют священной этой истины.
Нет, но дальше-то, дальше! Утопающий хватается за соломинку, и Самвел пустился на хитрость. Призвал на помощь царя. Как же, мол, так: ведь и у царя рыльце в пушку, ведь на совести у царя множество преступлений, а народ все равно его прощает. И не только прощает, но и любит, превозносит, почитает.
Этого царь переварить не мог. Это его почему-то уязвило. Бедные цари! Вашими именами козыряет любой прохвост, не делая разницы между вашей надличной судьбой и своей судьбой, сугубо личной.
Величайшее твое счастье, молокосос, в том, что ты принадлежишь только себе. Тогда как я принадлежу всем, кроме себя. Меня можно судить лишь в одном случае — если я руководствовался своекорыстными интересами, если преступление совершено из-за моих собственных дурных свойств. Ну а коль скоро этого требует благо страны, коль скоро По-иному не предотвратить нависшую над ней опасность, то, осуждая меня за каждую каплю пролитой крови, меня надо
также и жалеть. И мне жаль тебя, Аршак Аршакуни, мне искренне тебя жаль, и я не стыжусь своей жалости. Если кто-то в целой стране имеет право — исключительное и единоличное право — временами брать на себя помимо всего прочего еще и обязанности палача, брать из любви к отечеству и ради его блага, сознавая тяжкую ответственность за его грядущее и во имя жизни и благополучия сотен тысяч людей, так это один лишь я. Я, и никто больше. И это — величайшее мое несчастье. И вот из-за него-то на меня и устремлено столько завидущих глаз. Впрочем, не завидуй мне никто, впору было бы свихнуться. Зависть хоть как-то утешает, делает возможным самообман. Где уж им знать, этим завистникам, что, родись завтра человек, который найдет другие, лучшие пути к спасению страны, я добровольно и без колебаний уступлю ему престол, не сокрушаясь об утрате пустой своей власти — какая там власть у государя малого народа! — и своего игрушечного трона. Однако поверят ли мне? Не сочтут ли глупцом? Кто от веку признавался в своей посредственности и признавал одаренность другого? Но если любишь свою землю, если очень, если до чрезвычайности ее любишь, пойдешь и на это. Особенно в роковые мгновения, когда недосуг гоняться за славой и властью. И все же не приведи бог узнать кому-нибудь о моих мыслях, потому что вся страна сразу наполнится безвестными талантами. И уж тем паче не приведи бог кому-нибудь, кроме меня, понять действительную цену моей силы и власти.
Вот она, эта цена, — твой пиршественный стол. Но полно, что это за стол! Оно конечно, яств на нем — через край, однако кто же за ним сидит? Где знатнейшие из знатных, где влиятельнейшие нахарары, кому принадлежали здесь самые почетные места, где католикос, Меружан, братья Мамиконяны, Айр-Мардпет? Отчего гостей не сто человек, как это было принято, отчего их с легкостью перечтешь по пальцам? Да и трапезная не та — простое строение, ни тебе сводчатых потолков и проемов, ни фресок и лучезарных куполов.
— Нет ли перемен в распределении мест за столом?
Давненько не задавал он этого вопроса. А задавать его надо, надо. Хотя бы затем, чтоб уверить себя: не все еще потеряно. Есть покуда Аршакаван, есть покуда страна, да и сам он, благодарение богу, покуда жив-здоров.
Но кто ж ему ответит? Нынешний сенекапет Драстамату в подметки не годится. Протарабанит сейчас положенные слова, невыразительно, заученно, не вкладывая в них веры, не сознавая важности исполняемого им дела.
— Порядок нахарарских кресел все тот же, царь.
Ну вот. Эх, Драстамат, Драстамат! На чье попечение бросил ты своего царя? На попечение этого ничтожества, которому все трын-трава? И о чем толковать, когда давно уже нет прежнего распределения мест, этого торжественного перечня сиятельных имен, если он сам, собственноручно составил новый перечень и скрепил печаткой своего перстня...
— Рад слышать. Стало быть, наше согласие не нарушено. И поскольку никто не понес наказания, никто не согрешил против престола — против престола, а не меня, — пускай каждый займет полагающееся ему место.
Царь произнес эти обычные, обрядовые слова едва слышно и, прикрыв глаза, словно шептал молитву. Они и впрямь были для него молитвой, полнозвучным благословением минувшего и боязливой мольбой о будущем.
Малочисленные нахарары безмолвно расселись по местам и молча принялись за еду. Царь ни к чему не притрагивался и раздраженно обводил глазами гостей. Они и есть-то не умеют толком, нет в них веселого, яркого и блистательного размаха предшественников. Предшественники были люди очень земные, шумливые, задиристые, жизнелюбивые, не чета этим куклам. И хотя в годину испытаний и напастей сегодняшние гости остались преданы трону и, следовательно, достойны всяческих поощрений, царь все-таки, что греха таить, их недолюбливает.
А с чего ты, собственно, взял, что они преданны ? Ты не ясновидец, и чужая душа — потемки. Царь подозревал всех без разбора. В каждом видел натянувшего личину изменника. Способного, спасая шкуру, на все, способного даже наброситься на своего царя с кинжалом.
Чем-чем, а мнительностью он никогда не страдал. Вел себя великодушно и не таил зла на откровенно колеблющихся или готовых переметнуться к персам либо грекам. Остерегался приверженцев Византии и приверженцев Персии, однако под угрозой их измены еще безогляднее полагался на свои силы. И не считался с опасностью.
А теперь он поминутно терзался вопросами: почему они ему верны? Какая в том корысть? Ведь царь отроду не был так растерян и беспомощен. Что же с ним связывает? Все они давно уже должны бы дать деру и, дабы обеспечить свое благоденствие, трубить на всех перекрестках, что не замешаны в царевы дела — напротив, не за страх, а за совесть с царем боролись.
Он перебрал в уме любые ответы, мыслимые и немыслимые,— кроме одного: а может, эта горстка князей по-настоящему любит родину ? Может, он просто не почувствовал, как раз за разом стал относить любовь к родине только на свой счет?..
Царь был точно в жару, его глаза как-то болезненно и неестественно блестели, он окидывал сотрапезников странным, рассеянным взглядом.Поди поверь венцевозлагателю и аспету Смбату Баграту-ни, когда он только при дворе говорит по-армянски, а вот дома — по-гречески. Или Гарджуйлу Хорхоруни, начальнику отряда телохранителей, который и пальцем не пошевелит, чтобы помочь ближнему, если это не принесет впоследствии выгоды. Князь Вркен из Абужена до того стар, что частенько забывает, на чьей он стороне. Мушка Сааруни распирает тщеславие, стало быть, армянский двор вовсе не для него. А это кто такой? Ужасно знакомое лицо. Вачак, князь Вачак! Подумать только, восседает на одном из почтенных мест. Этот будет предан из благодарности. Впрочем... неблагодарность в подобных случаях не менее закономерна.
Время от времени царь украдкой поглядывал на князя Паргева, трезво и отрешенно сидевшего в своем кресле дородного детину средних лет, владетеля Артаза; Паргев был человек замкнутый, не греколюб и не персолюб, никогда не совался в дела страны, ни во внешние, ни во внутренние, ни по какому поводу не стремился вылезть вперед и показать себя, исправно выполнял распоряжения, вовремя платил налоги и представлял по требованию царя свои отряды для войска, но — не более того. Словом, ни рыба ни мясо. Я, кажется, прав, с замиранием сердца думал царь, с не-го-то как раз и надо начать. Надо устрашить остальных, взять их в ежовы рукавицы, чтоб они и пикнуть не смели. Все смешалось, и в этой неразберихе уже не понять, где друг и где враг.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50