А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— Я признаю лишь крайности.
— Твои мысли мне тоже внове, — ошеломленно прошептал Гнел.
— Отчего же? Ведь оказалось, что и ты похож на меня. Обожаешь крайности. — Парандзем язвительно усмехнулась. — Помнишь, как настойчив ты был, обхаживая меня? Очень, очень настойчив. Помнишь, как лебезил перед моим отцом, как пресмыкался перед ним, лишь бы заполучить его согласие? Очень, очень. Как ты любил меня! Очень, очень. И как ты раболепен теперь! Донельзя. — Она сразу почувствовала, что так говорят, только порывая с человеком всякие связи. А еще почувствовала, что таким образом она как бы вдвойне теряет мужа. Теряет уже не только физически. И она всей душой пожалела Гнела — не как посторонняя, но как любящая жена, как кровь от крови его и плоть от плоти его. Однако не сумела подавить гнев, вырваться из засасывающей пучины, и в ней зародилось жестокое желание уничтожить этого любимого, этого родного ей человека. И, уничтожая, вернуть. Издеваясь, оскорбляя, глумясь. — Но вспомни-ка, я тебя не любила. Терпеть тебя не могла. Кого угодно вообразила бы своим мужем — только не тебя. Мне и подумать было тошно, что ты можешь ласкать меня, целовать... Твой запах, твои движения... И надо же, за тебя-то я и вышла...
— Но ты полюбила меня, Парандзем, — в недоумении сказал Гнел.
— Заговорил, видите ли, от лица родины. Что еще за родина? Жалкие князьки — это, что ли, твоя родина? Разве же мой отец не чувствует себя в Сюнике царем?
— Нет, Парандзем, Аршак должен осилить нас всех, — с одержимостью стоял на своем Гнел. — Забудется, кто он и каков. Останется только легенда. О нем начнут слагать песни. Рассказывать чудеса. Это нужно мне. Моему сыну. Моему внуку. Моему правнуку.
Придет ли время, когда царь предпримет что-то, пусть даже самую безделицу, самую пустяковину, а страна не возьмется тут же судить и рядить об этом, выискивать ошибки, высматривать промахи и всяк, кому не лень, не будет предлагать изменить все на свой лад в полной уверенности, что, улыбнись ему только счастье, привали ему удача, уж он-то правил бы куда лучше ? Перестанем ли мы поминать имя царя всуе, не восхваляя его и не понося, не защищая и не обвиняя, а ежели ему придет в голову поохотиться, сможем ли мы не ворчать: вот, мол, сколько ни есть дичи, царь истребит
всю, а мне что оставит — рожки да ножки? Научимся ли мы, наконец, становиться в строй и смотреть в затылок впереди идущего, или же все будут себе шагать кто в лес, кто по дрова, куда заблагорассудится, куда глаза глядят? Научимся ли сообща с другими перекатывать камни, таскать сообща с другими бревна, любить сообща с другими, ненавидеть сообща с другими и — отчего бы и нет — иной раз быть сообща с другими счастливыми? Да или нет?
— Останься, Гнел. Ты можешь и не откликнуться на вызов... Это же не Византия и не Персия. Это Армения. И царю не так-то просто расправиться с непокорными. — Она порывисто обняла мужа и принялась целовать его, беспомощно, привстав на цыпочки, целовать как любимая жена, как слабое создание, способное лишь умолять и лить слезы. — Я любила тебя, Гнел... Очень любила... Конечно же любила... Останься, милый! Кому нужна эта жертвенность?
— Мы не вправе сомневаться вплоть до последнего мгновения, — твердо ответил Гнел. — Не вправе думать о нем дурно.
С минуту Парандзем так и простояла на цыпочках, и на лице у нее выразился мучительный вопрос: отчего это прежде, целуя мужа, она никогда не приподымалась на цыпочки? — и ее зазнобило от странной, непонятной боязни. Она тотчас отстранилась, сторонним взглядом окинула этого здорового и крепкого мужчину, столь радостно идущего на заклание, столь уверенного в своей, им самим придуманной правде, столь легко покидающего близких ему людей во имя безумной, сумасбродной идеи, во имя чего-то совершенно чуждого им, их размеренной и благополучной жизни, их счастливому существованию, когда вчера похоже на сегодня, а сегодня на завтра, ибо счастье заключено по преимуществу в одних и тех же картинах природы, в одних и тех же словах, в одних и тех же занятиях и окружении. И посреди блаженной этой размеренности и повторяемости нужны ли им были идеи? К чему идеи, коль скоро ты сыт и счастлив? Пускай ищут их те, кто голодны и обделены счастьем. Или, быть может, именно сытость и счастье порождают идеи? Почем было Парандзем знать, что, когда царь повелел им убраться из Айрарата и поселиться в Алиовите, а Гнел тишком-молчком подчинился приказу, ей надлежало усмотреть в этом поступке мужа не страх, но идею — идею, чреватую бедствием. Идею, которая не следует, подобно тени, за человеком, а забегает вперед. Не идея для человека, а человек для идеи. И она обратилась к последнему своему оружию, последнему средству — к ненависти, к презрению.
— Неужели тебе невдомек, что все вокруг тебе завидуют, ибо ты женат на прекраснейшей из армянок, на дочери сю-никского князя Андовка?
— Прекрати, Парандзем! Ты никогда так не думала. Никогда этому не верила. — Гнела обуяла тревога, потому что силы мало-помалу оставляли его, потому что вера мешалась с семейными дрязгами и неурядицами и слабела, ослабевала... Он убеждал себя, что слова Парандзем вымученны, что она произнесла их, изнемогая от стыда. И бесстыдное это самовосхваление не что иное, как попытка самозащиты. — Скажи, что ты повторяешь чужие речи. Что хочешь удержать меня ими.
— Нет, Гнел, теперь я и сама знаю. И верю не другим, а себе. — И со зловещим спокойствием промолвила: — Я прекраснейшая из жен Армении. Первая среди прекрасных.
— Парандзем!
Гнел почувствовал: это уже потеря. Потеря самого дорогого. Жены и веры. Отныне у него нет ни того, ни другого.
— В последнюю минуту, поняв, что обманут и предан, ты растеряешься и позабудешь об убеждениях, в тебе останется только ненависть. К одному-единственному человеку — царю. Ты не так силен, чтобы умереть одержимым своей идеей. Ты и в любви был неистов, но быстро остывал...
— Парандзем!
— Если тебя убьют... Клянусь чем хочешь... Нашей любовью... Нашим богом... Всеми святыми... Если тебя убьют, я отдамся тому воину, который поднимет на тебя меч. Я найду его. Понадобится — буду искать всю жизнь. Лягу с ним прямо на придорожной траве... Как последняя потаскуха... Открыто... на глазах у всех... Только так я и отомщу тебе. Но при чем тут воин? Он не виновен. Я отыщу главного виновника. Я стану наложницей царя.
— Парандзем! — Ноги у Гнела подкосились, он упал на колени, обратил к ней жалкий беспомощный взгляд, и все, чем полна была его душа, все это излилось, изошло наружу. — Вспомни нашу свадьбу. Свадьбу, которой позавидовал бы и царь. Нашу первую ночь... Слабый твой стон, сокровенный, как таинство. Единственный, святой. Которому не дано повториться. Охоту в горах. Обилие дичи. Напоенные влагой леса. Истомленные наши ложа. Ночи, словно наполненные колокольным звоном. Грех, навсегда оставшийся для нас неземным... Ту блаженную, ту несказанную усталость... Убеждай меня, убеждай! Попытайся еще раз, и я поклянусь всеми старыми и новыми богами, что забуду и власть, и долг, и отечество. Забуду все свои мечты. Что мне царь,
что император... И что подозрения... Подозрения... Шаапи-ван, город подозрений...
— Поздно, Гнел. Я слишком хорошо тебя узнала. Ты не должен был этого допустить.
Масло в стеклянном сосуде было на исходе, огонь светильника становился все слабее, слабее и наконец угас.
Парандзем присела на разложенные на полу подушки. Гнел видел ее, угадывал во тьме. Различал ее лицо, ее отчужденный взгляд. Ее бессильно повисшую руку.
— Тачат, зажги светильник! — не выдержав молчания, крикнул Гнел.
Мрак вконец перепутал, перемешал его мысли. Ибо теперь он принужден был видеть лучше. Четче все понимать.
— Зажги сам.
Было невмочь. Недоставало сил. Зажги он светильник и обнаружь, что даже пустяк, малейшую малость видел во тьме иначе, воображал не такой, какова та на деле, он бы и вовсе пропал, погиб окончательно и бесповоротно.
Ощупью он нашел среди мрака жену и смиренно положил голову ей на колени.
— Знаешь, чего мне хочется? Расплакаться, как в детстве. И чтобы ты гладила меня по голове. Чтобы утешала, приговаривая, что мужчине нужно привыкать падать с коня. Что я еще дитя и что мне еще много, много раз доведется падать. Чтобы вытерла мне нос, ведь стоит расплакаться, сразу же начинаешь хлюпать носом. Чтобы раздела меня, искупала, уложила в постель, чтобы ласковые твои руки укрыли меня одеялом. Ох, какая жесткая постель, не представляешь, до чего жесткая... Знаешь почему? Потому что я должен приучиться к этому с малолетства. И понять, что знатному, высокородному мужчине не подобает изнеженность. — Слезы текли из его глаз, комом застревали в горле, опустошали, выматывали последние силы. — Теперь для меня не существует женщины, жены. Ее нет и не может быть. Одна лишь тоска по материнской ласке.
— Мне уже безразлично, останешься ты или нет.
Она могла сказать и что-нибудь иное. Может, и хотела сказать. И все бы опять наладилось. Те же картины природы, те же слова, те же занятия и окружение, все по-старому — вчера, как сегодня, а сегодня, как завтра, счастливо, размеренно и благополучно. Но она не сказала. Нет, не сказала. Сказала не то, что было на сердце, а то, что показалось вдруг нужным и удобным, ублажило мимолетную прихоть, облегчило душу. И вот из-за нескольких некстати произнесенных слов, из-за нескольких слов, не вымолвленных во-
время, изменилась, перевернулась вверх дном их жизнь, а заодно и жизнь царя, и всех-всех, и всей страны. Потрясенный, Гнел вскочил с места, попятился, и мрак, мрак, один только мрак подстрекнул его метнуться к жене, в отчаянном неистовстве стиснуть ее в объятьях и целовать, целовать — наугад, куда придется. Парандзем противилась изо всех сил, сопротивлялась по-настоящему, будто это был чужой, посторонний мужчина. Задыхаясь, они катались по ковру и яростно бросали друг другу в лицо оскорбления. Но настал миг, когда Парандзем изнемогла, изнемогла, ибо пожелала этого, и не пыталась даже пальцем пошевелить, хотя в глубине ее существа еще таились последние, самые последние силы. А силы Гнела возросли, умножились, и ничто на свете не дерзнуло бы сейчас стать, ему поперек дороги. Натиск грубости и мощи победил, одолел, смял все. Он стал любимым и желанным. Словно пропела над окутанными мраком горами и лесами труба. На мгновение воцарилась тишина, и со всех четырех сторон отозвалось эхо. И никогда не бывало в их жизни — ни в минувшей и ни в будущей — другой такой ночи, бурной и безумной. А как только неразличимые во тьме очертания предметов разъединились и обособились, а сами предметы обрели свои исконные и единственно точные имена, оба они испытали еще большее, нежели прежде, отчуждение.
Гнел стремительно вышел из шатра, вскочил на своего гнедого и, не оглядываясь, ускакал, растворился во мраке.
Глава восьмая
— Я чую, Аршак, острый запах смерти. Это заговор, никаких сомнений. Подлый, коварный заговор. Они, армянские венценосцы, привыкли с доверчивостью агнцев поспешать на чужой зов И умирать в разгар пиршества с изумлением на лице. А теперь их донимает засевший в крови подленький инстинкт, они жаждут отомстить за себя, утвердить, разделавшись со мной, свою власть. Им надобно, чтобы и князь Гнел издох с изумлением в глазах...
Прощай, царь армян! Пусть благоденствует и крепнет твоя страна. Пусть твой народ поймет, что значит иметь царя. Пусть он будет достоин этого.Прощай, Парандзем... Прости за все, что было и чего не было. Я знаю, ты вновь полюбила меня на мгновенье. Полюбила всей душой. По-иному истолковала звериное мое желание. Оценила! Обнаружила во мне истинного мужчину. И это пришлось тебе по сердцу. Дело твое... Да благословит
тебя бог. Будь счастлива без меня. И да будут счастливы все, даже мои враги, которых я прощаю и у которых сам испрашиваю прощения. А я — я свободен теперь от себя, от великой своей любви, своего долга, своих владений, своего скакуна, своего отечества... Нынче праздник освобождения. Прощай, Гнел!
Конь и всадник, слившись воедино, летели, рассекая поредевшую в лунном свете, клочковатую тьму. Конь не ощущал тяжести всадника. Всадник и сам не ощущал своей тяжести. И, слившись воедино, воодушевляя друг друга, они мчались вперед и безумной этой гонкой славили свое освобождение. Конь — тот словно стремился примкнуть к табуну диких своих сородичей и обрести первообраз, чтобы сызнова стать конем, не прирученным, не вышколенным, не оседланным и не взнузданным. Всадник также устремился на поиски сородичей, чтобы вернуться к первообразу, чтобы сызнова стать человеком, жить с обездоленными, добывать себе пропитание, утверждать свое право на жизнь и впервые собственными руками заложить свой дом...
Поле было привольное, воздух чудесный, вода прозрачная, земля покойная, умиротворенная, мир столь огромен и велик, что невозможен был ни заговор, ни подлость, ни даже несчастье. Таково было его убеждение, его слепая вера, и он пришел к ней... ценою бегства от всего этого. На дороге, ведущей к Медвежьему источнику, где и помину не было медвежьих следов, как не пахло водой в селе Многоводном и лесами в Прилесном, как сызвеку не бывало львов у Львиной горы, а были разве что горести и надежды, тоска и недовольство судьбой, — на этой дороге Гнела поджидал юноша сходного сложения, со сходными чертами лица. Привязав коня к дереву, он старательно очищал дорогу от навоза. А то, что звалось дорогой, являло собою необъятное, без конца и края поле. Юноша попросту переносил грязь с места на место. В его действиях сквозила ужасающая бесцельность. Перед тем он так же старательно вычистил площадку вокруг себя, сорвал крапиву, собрал и сложил неподалеку камни.
Гнел остановил коня, спешился и приблизился к слуге — усталому, потному, но довольному сделанным. Они заблаговременно договорились встретиться на дороге к Медвежьему источнику. Хотя Гнел был уверен, что нет на свете силы, способной склонить его к неповиновению царскому приказу.
в глубине души он сознавал, что такая сила все-таки существует. Страх. Только страху дано смешать с грязью любимую идею и убеждение, в мгновение ока разбить их вдребезги и развеять по ветру, посеять вражду между человеком и его верой и стать его единственным наперсником и советчиком. И он не смущался, не стыдился своего страха, ибо страх неведом одним лишь глупцам, людям, лишенным воображения и не умеющим мыслить. Даже храбрости и геройству не помешает малая толика страха; подвиг станет тогда гораздо человечнее, и никому не покажется, будто доблесть — удел избранных. Да сократит бог число тех, кто не задумываясь кидается под ноги вражеским слонам. Это они прибрали доблесть к рукам, сделали ее недоступной, повысили в цене. Теперь он любил, лелеял свой страх, который приневоливал его жить, по-новому воспринимать это усыпанное звездами небо, сводящий с ума топот конских копыт, вековечную тайну ночи, восторг бытия. И если доселе он любил мир таким, каким хотел бы его видеть, то теперь любил его таким, каков тот есть. И это полное примирение было праздником жизни, псалмом во славу жизни, криком и воплем: жить!
— Знаешь, зачем я тебя позвал?
— Да, князь.
— Ну-ка.
— Я должен переодеться и чуть свет явиться вместо тебя в Шаапиван, — удивительно бесстрастно ответил юноша. — Чтобы меня не узнали в потемках. И убили.
Гнел вздрогнул. Он строго-настрого наказал пестуну скрыть от юноши правду. Тачат ни в коем случае не должен был знать, что будет убит уже при въезде в Шаапиван. Вот, значит, и первая измена своего, близкого человека — пестуна. Раз князь уже не хозяин, его можно и ослушаться. Должно быть, обивает сейчас пороги, подыскивает себе нового хозяина, нового питомца. Плевать. Я прощаю тебя и сам испрашиваю прощения за то, что поневоле дал тебе повод для предательства.
— Что за глупость! Кто это сказал? — прикинулся Гнел изумленным. — Это шутка. Новогодняя шутка. Я хочу позабавить моих друзей.
— Нет, князь, — почтительно возразил Тачат. — Меня убьют...
— Тогда... почему же ты пришел? — опешил Гнел и повторил вопрос, чтобы и самому взять что-нибудь в толк. — Зачем же ты идешь на смерть?
— Потому что, коли не пойду, убьют тебя, — ответил Та-
чат до того спокойно, что этот довод и Гнелу показался на миг вполне основательным: и впрямь, чему тут удивляться, господину ли не знать, что его жизнь стоит дороже, чем жизнь слуги?
Гнел начал раздеваться. Снял княжеский наряд и остался в нижней рубахе.
— Вот он, твой господин, — горько усмехнулся Гнел.
Не тая любопытства, Тачат пристально взглянул на полуобнаженного князя.Рубаха доставала до колен; рукава на запястьях перехватывались тесьмой.Тачат нехотя отвел взгляд, скинул верхнюю одежду и остался в груботканом холщовом исподнем.Гнел с не меньшим любопытством изучал юношу, словно пытаясь угадать, удастся ли ему заменить своего слугу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50