А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z


 

Есть у меня родственник, из жениной родни, Иване Эсебуа, знаете, наверное. Так в ту пору я у него гостил. Когда ему предложили вступить в колхоз, уперся что твой бык, ни в какую не сдвинешь с места,— сказал Дзики Дзигва.
— Чем же это ему колхоз не понравился?— спросил Бека Бечвая.
— Не то чтобы он был против колхоза, но землю свою, говорит, ни за что колхозу не отдам.
Все рассмеялись.
— Вот так и Северьян тогда рассмеялся,— сказал Дзики.
— А что же ему Северьян на это?— спросил Бека.
— «Чью же землю ты в колхозе-то пахать собираешься?» — задал ему вопрос Северьян. «Как,— отвечает Иване,— чью, колхозную, конечно».— «А что ты со своей землей будешь делать?» — опять спросил его Северьян. «А вот об этом вы уж не тревожьтесь, я с ней сам как-нибудь управлюсь»,— ответил ему Иване...
Мужики снова рассмеялись.
— А Северьян на это: нет уж, мол, дудки, если в колхоз надумал идти, вынь да положи свою землицу и волов в придачу. А Иване и слышать об этом не желает. «Я, говорит, всю свою жизнь за землю отдал. Сначала вы мне дали ее, а теперь отобрать норовите. Обман, значит, получается, да и только».
— В те годы многим казалось, что их обманули, да еще как, — продолжал Дзики.
— Нынче такого почтенного человека, как Иване Эсебуа, во всем колхозе поискать, а тогда он едва ли не собирался Северьяна застрелить. Да, изменились времена, теперь он в Северьяне души не чает.
— Да что там говорить, и я от Северьяна немало добра видел на своем веку,— поддержал беседу мельник Кици Цимурия.— Когда он провизором работал, сколько лекарств мне бесплатно давал. Кабы не он, не сидел бы я нынче тут с вами.
— Ничего себе, дорого же ты Северьяну обошелся,— по
шутил Бека.— Сколько я себя помню, тебе не покидают болячки да хвороба.
— А как он( людям помогал, когда в райисполкоме работал! — заговорил вдруг старик Куча Кучая.
Уча не пропускал ни одного слова из разговора стариков. Давно он не слышал такой искренней и взволнованной беседы. Постепенно он и сам позабыл о своих горестных думах.
— Правду от людей не скроешь, дорогой Бека,— согласился с ним Дзики Дзигва и повернулся к мельнику: — Отсыпь мне твоего табачку, Кици,— и потянулся к кисету мельника на его поясе.
— А вы помните, как Беглар Букиа повстречался с меньшевистской гвардией в поместье Чичуа? — спросил Дзики Дзигва.
— Я тогда юношей был, но слово в слово помню, как встретил меньшевистского офицера покойный Беглар,— сказал бухгалтер.
— Он бы его приветил еще не так... Беглар, бывало, за словом в карман не полезет,— одобрительно усмехнулся Бека и сплюнул в огонь.
— Вот бы взглянуть теперь на того офицера, а? И сын весь в отца пошел! Да меня сам господь бог не убедит, что Варден совершил дурное,— упрямо повторил Бека. Теперь он и увидел Учу.
Несмотря на то что мужики были увлечены разговором, несмотря на то что все вокруг них сотрясалось от грохота жерновов и скрипа колеса, они ни разу не упустили момента окончания помола. Мельник подходил к желобу как раз в то время, когда последняя горсть муки ссыпалась вниз. Хозяин этого помола поднимался одновременно с мельником и аккуратно засыпал в дробилку кукурузу из очередного мешка.
Дзики Дзигва решил перевести разговор на другое.
— Сынок, ты чей будешь? — обратился он к Уче и внимательно осмотрел его.— Что-то не похож ты на местного.
— Нездешний я,— ответил Уча.
— Зачем же тебе из других мест сюда кукурузу тащить?
— Да никакой кукурузы я не принес. Ночь меня в пути застала, вот и зашел на огонек.
— И правильно сделал, сынок,— сказал Мадан Сартания.
— Так откуда же ты, сынок? — вновь обратился Дзики к Уче.
— Диханцквильский я.
— Как же ты в такую даль-то забрел?
— Дело меня сюда привело,— обиделся Уча.
Ему почудилось, что старику не понравилось, что он диханцквильский.
— Какое такое дело, если не секрет?
— Тс-с-с. Чего тебе до него? — опять вступил Кици. Он все еще лебезил перед Учей.
— К слову пришлось, но я-то не любитель в чужие дела нос совать.
— Ну и как? Осушат наконец ваши болота, сынок?
— Осушат, обязательно осушат, дяденька. Там такой человек этим делом заправляет, конец приходит нашим болотам.
— Что же это за человек такой? Разве все ему по силам? На болото всем миром навалиться надо.
— Гангия его зовут. Андро Гангия.
— Гангия... Гангия... Погоди, погоди, это, случаем, не тот, что в прошлом году у нас в сельсовете был, а, Дзики?
— Наверное, тот,— отозвался Дзики. — Он говорил, помнится, что главным инженером работает в «Колхидстрое».
— Он самый и есть,— подтвердил Уча.
— Он еще людей агитировал на стройку записываться.
— Ну и что, многие записались? — спросил Уча.
— Где там... Какой дурак в такую глухомань пойдет? А вот из Мунчии, Цаиши и Читацкари, сказывают, некоторые записались. Нет, отсюда никто не записался.
Приближался рассвет, когда уставший Уча, прикорнув на мешке с мукой, уснул.
Еще долго стоял в ушах Учи скрежет и грохот жерновов, шум падающей воды и скрип колеса. И слышался далекий голос Дзики Дзигва: «Какой дурак отсюда в такую глухомань пойдет». Уча прибавил шаг, чтобы побыстрее уйти от нескончаемого грохота, скрежета и скрипа, от голоса Дзики.
Заря подожгла снизу белую вату облаков, разбросанных по небосводу. Красноватые лучи, пробив кипень облаков, причудливо позолотили и без того яркую кожуру лимонов, апельсинов и мандаринов. Лучи солнца, преломившись в капельках росы, повсюду высветили изумрудные чайные кусты, деревья, траву.
Петушиный крик, кудахтанье кур, гоготание гусей, блеяние коз, мычание коров и хрюканье свиней слышались отовсюду.
Селение проснулось...
Никогда так не встречало утро Диханцквили, родное селение Учи, никогда не всходило так солнце над ржавыми топями его родных мест.
Просыпался непроходимый лес, отравленный болотными миазмами, пропитанный влагой, просыпались тесно примыкающие друг к другу, покрытые ядовито-зелеными мхами, пятнистые, как змеиная кожа, болота, гнилые озерца с зеленовато-желтой водой, просыпались лягушки и жабы с выпученными глазами, громадные ужи, выползающие на дневной свет, просыпались деревья, удушенные лишайниками и лианами, уродливые, искривленные и задыхающиеся, шершавые камыши, болотные, смрадные цветы, покрытые слизью, с копошащимися под ними пресмыкающимися.
Но все еще стояла вокруг зловещая тишина, изредка нарушаемая воплями и приглушенным ревом диких зверей, хлопаньем крыльев больших и малых пернатых, свистом, клекотом, хрипом, тюканьем. Не слышно лишь птичьих голосов, не лежит, видно, здесь сердце у птиц к беззаботному пению.
Кабанами и медведями, волками и шакалами по болотам протоптаны узкие петляющие тропинки. Но даже это зверье ходит по ним с опаской, страшась бездонной, прожорливой утробы болота, которое нет-нет да и затянет рыкающих, вопящих, брыкающихся, но одинаково бессильных перед его устрашающей и зловещей силой зверей.
Все было знакомо и привычно здесь Уче. С закрытыми глазами он мог пройти вдоль и поперек по этому лесу, по этим робким тропинкам, мимо грозных болот. Он любил и одновременно люто ненавидел все вокруг. А ненавидел он все это потому, что ничего хорошего не принесло оно ни ему, ни его родным и близким, ни далеким предкам. Земля была больна, и она несла болезнь всем на ней живущим.
Уча не мог не зайти домой. В хурджин он положил белье, любимые книги, карточку Ции, харч. К поясу приторочил флягу с питьевой водой. Вот и все, что он взял с собой в дорогу. Уча осторожно прикрыл дверь и в последний раз оглядел свою хижину, сложенную из ясеневых бревен. В этой хижине он родился, здесь впервые встал на ноги, в этой хижине он вырос. Здесь умерли его отец и мать, дед и бабка, его братья и сестра. И никого теперь не было у него на всем белом свете. Даже соседи и те покинули деревню, навсегда уйдя из родных мест.
Уча заколотил дверь, изъеденную шашелем, полегчавшую, подвешенную на кожаных петлях, так заботливо выструганную отцовскими руками. Сколько раз открывал эту дверь отец, сколько раз касались ее, прокопченной изнутри и обесцвечен
ной снаружи, руки матери, братьев и сестры. Отныне никто больше не притронется к ней.
Уча с горечью отводил взгляд от хижины. Он чувствовал, как тяжело ему будет расставаться с тем, к чему привык со дня рождения, как невыносимо трудно покинуть то, что было частицей жизни его родных, брата и сестры, частицей его жизни.
Он пытался убедить себя, что еще вернется сюда, откроет эту дверь, такую близкую, помнящую прикосновение рук дорогих его сердцу людей, обязательно вернётся, едва только осушат проклятое болото. Но потом он понял, что этому не бывать, и топор, которым он забивал дверь, потяжелел в его руке.
Он с размаху всадил его в стену хижины, авось кто-нибудь, заплутавшись в лесу, найдет здесь пристанище и ночлег.
Уча резко повернулся и направился к могилам. Они были перед самым двором. Сначала за ними ухаживала мать, потом он сам, но теперь некому присмотреть за ними. И будет их обвевать ветер и поливать дождь...
Долго стоял он у могил и молчал. «Я ухожу от тебя, мама, я ухожу от тебя, отец, чтобы никогда больше не убивали лихорадка, нужда, беда и горе, чтобы никто не уходил отсюда в поисках земли, воздуха и жизни...»
Сначала погиб отец. Он грузил марганец на американские суда, приходившие в Потийский порт, и тем зарабатывал на жизнь своего многочисленного семейства. Не разгибая спины работал он, но недолго было ему суждено ходить по этой земле. Однажды он заступился за негра-кочегара с американского судна. Озверелая белая матросня жестоко избила его за это. Три дня он судорожно боролся со смертью. Глазами, полными слез, смотрел на своих детей, которые оставались сиротами.
Обессилевшие, без куска хлеба, дети стали легкой добычей лихорадки. Сначала умерли братья, а потом в хижину пришла страшная гостья — черная оспа и приковала к постели сестричку Цацу, слабую, молча делившую с Учей свою долю хлеба.
Идет Уча среди болот, а перед его глазами неотступно стоит полыхающее жаром крошечное личико Цацу, ее полные муки и страха большущие глазищи. В ушах юноши звучит негромкая мелодия чонгури и голос матери, вымаливающий у злой гостьи жизнь для дочери...
Эти песнопения должна была исполнять для злой гостьи
ее «прислужница» — соседка, владеющая тайной, как улестить, умилостивить, задобрить свою грозную госпожу, но и соседку эту прибрала лихорадка. Потому и пела теперь мать.
Матери подсобляли сердобольные женщины. Они поочередно играли на чонгури и танцевали. Их причудливые тени ломались и сплетались на прокопченной стене хижины. В неверном свете лучины и отсветах очага тени зловеще колебались, то уменьшаясь, то увеличиваясь и наполняя безжизненные глаза больной девочки страхом и отчаянием. Болотная сырость, проникавшая в хижину, душила и без того задыхающуюся, в холодном поту девочку. Все мешалось перед ее глазами: танцующие женщины, тени, стены и потолок хижины, чонгури, отсветы очага, холодное, жестокое лицо злой гостьи. Ни подношения, ни песнопения, ни лесть не смягчали жестокое ее сердце. Она без разбору забирала с собой старых и малых, мужчин и женщин, забирала, чтобы превратить их в своих рабов и слуг в том земном раю, где текут молочные реки в кисельных берегах, где зреют и благоухают прекрасные виноградники, где высятся великолепные дворцы и где вся эта благодать принадлежит злой хозяйке, а рабы и слуги бесправны и ничтожны так же, как и на этой земле.
Так рассказывали Цацу и Уче дед и бабка. Может быть, потому и прогневалась на них злая гостья, может, потому и вознамерилась она забрать с собой Цацу.
Нет, не помогут тут ни песни, ни моления, ни подношения, ни горе матери — заберет с собой Цацу злая гостья. Цацу хотела остановить танцующих женщин, остановить тени, беснующиеся на темной стене, заставить замолчать чонгури и бесконечную песню, от которой щемит сердце и кружится голова, но голос не подчиняется Цацу и губы не подчиняются Цацу. Она пытается дать знак хотя бы рукой, но и руки, исхудавшие, бессильные, словно бы налитые свинцом, не подвластны ей.
И Цацу примирилась со своей участью. Лишь одна печаль, одна забота точила ее маленькое доброе сердце: как останется без нее на этом свете милый олененок, которого осиротила нуля охотника и которого Цацу подобрала в кустах, беспомощного и обессилевшего от голода? Кто будет кормить, поить и купать дважды осиротевшее ласковое животное?
Много молока будет там, в царстве злой гостьи Оспы. Любит молочко олененок, любит молочко и Цацу. Своей долей козьего молочка выходила Цацу олененка. Да и сама она выросла на козьем молоке. Ох и вкусное молочко у серенькой козочки, ох и вкусное! Но почему такой горький вкус у молока.
которым поит сейчас Цацу мать, почему тошнит Цацу от любимого ею молока?
Останется без нее ласковый олененок. Эта мысль не давала Цацу покоя, и она металась в своей жаркой постельке. Изъязвленное оспой тело и руки прилипали к одеялу, немилосердно горели, но печаль об олененке была сильней, и Цацу не чувствовала другой боли...
Уча догадался, о чем печалилась Цацу. Он встал, подошел к изголовью кровати сестры и встал перед ней на колени, хотя ему строго-настрого было запрещено близко подходить к ней, чтобы не заразиться. Он взял в руки прозрачную ручку Цацу, и слезы хлынули у него из глаз. «Не плачь, сынок, не надо»,— шептала ему мать, а сама едва сдерживала рыдания: Цацу умирала. Чонгури выпал из рук матери, но губы ее, одеревеневшие, синие губы все еще продолжали шептать слова песнопений. Слезы градом текли из потухших пожелтевших глаз.
Женщины прекратили свой 'ганец. Застыли тени на прокопченной стене. В хижине погас свет, и мрак застлал безжизненные глаза Цацу...
Уча рос сильным ребенком. Казалось, его не могли сломить ни черная оспа, ни лихорадка, ни голод, ни тяжелый труд. Руки его не знали покоя. Четырнадцати лет от роду он мыл бутылки на Хобском лимонадном заводе и грузил тяжелые ящики с лимонадом. Каждую субботу вечером он навещал мать. Принесет, бывало, кукурузы, наколет дров, а ночью поставит бредень на Хобисцхали. Богатый улов он относил на Хобский воскресный базар, а на вырученные за рыбу деньги покупал сыр, курицу и кукурузу.
Учился он в хобской семилетке. Ночевал в школьном помещении, убирал и мыл классы и двор. Так и зарабатывал на жизнь себе и матери.
Закончив семилетку, Уча пошел работать на машинно-тракторную станцию. Он навсегда запомнил лицо матери, когда на первую зарплату купил ей материал на платье.
После смерти отца мать всегда ходила в неизменном черном платье. За долгие годы оно обтрепалось и вылиняло, платок настолько обветшал, что уже не держался на голове. Не довелось надеть матери новое платье...
Мать никогда не признавалась Уче, что гложет ее сердце, какой пламень сжигает ее душу. Нет, не смогла она перенести болезнь, горечь и тревогу... Однажды, когда Уча, по обыкновению, поздним субботним вечером вернулся из Хоби, он застал мать у калитки, всю засыпанную снегом, полу замерзшую, но упрямо глядевшую на дорогу, откуда должен прийти ее сын.
— Я умираю, Уча... На кого же я оставляю тебя, горемычного? Что же с тобою станется, кровиночка ты моя? — Губы уже не слушались ее, из груди вырывалось хриплое дыхание, которое сотрясало все тело.— Как только похоронишь меня, уходи отсюда, не оставайся в этом аду, сыночек. Один ты теперь из всего отцовского рода... Сожги эту хижину и уходи... Я беру с собой все твои горести... Уходи, молю тебя, уходи из этого богом проклятого селения!..
Не смог уйти Уча, не смог он выполнить последнюю волю матери, не смог оставить могилы родителей, братьев и сестры, не смог он сжечь родимую хижину и уйти...
И только сейчас, отвергнутый родителями невесты, решился оставить эту землю и искать счастья в других местах. Он шел по селению, а по обе стороны дороги стояли хижины, как две капли воды похожие на его собственную. Крытые камышом, подгнившие и скособочившиеся, глядели они на дорогу подслеповатым единственным оконцем. Голые дворы без заборов, ни курятников, ни свинарников, ни хлевов, ни амбаров. И где было сеять кукурузу, чтобы заполнить ею закрома, где было пасти скот и заводить птицу? Шакалы и волки среди бела дня, не боясь ни людей, ни собак, бесчинствовали в округе.
Ни души не было в хижинах и дворах. Селение была мертво, покинуты хижины, заколочены двери и окна, подперты кольями калитки. Кто знает, куда ушли, где нашли себе пристанище местные жители. Наверное, туда, где была земля, где был воздух и не было болота.
Но уйти удалось не всем. Оспа и лихорадка, горе и нужда, непосильный труд и голод наполовину сократили их жизнь, насыпали ранние могильные холмы в осиротелых дворах. Вода сровняла с землей эти могильные холмики, повалила деревянные кресты, стремясь окончательно смыть следы пребывания этих людей на земле.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42