Ты ушел из полковой команды, бросил бокс, и, конечно, пришлось перевестись. Оно и понятно – тебя же не оставляли в покое. На тебя давили, жали. И допекли. Ты перевелся.
– Никто меня не заставлял. Я сам так захотел.
– Да ну? Неужели ты ничего не понимаешь? От тебя же никогда не отстанут, ты не сможешь жить, как хочешь. В наше время об этом и не мечтай. Умей приноравливаться. Наверно, в старину, при первых поселенцах, человек еще мог жить, как ему хотелось. Но тогда вокруг были леса, забреди поглубже – и сам себе хозяин. А в лесу жилось неплохо. Если тебя все же начинали донимать, ты забирался в лес еще глубже. Лесу-то конца-краю не было. Теперь такое не пройдет. Теперь никуда не спрячешься, так что умей приноравливаться и никому не верь. Я тебе раньше не говорил, – продолжал Ред, – но я в прошлом году видел, как ты выступал на чемпионате. И еще тысячи ребят тебя видели. Хомс тоже видел. Я с тех пор все ждал, когда он начнет тебя обрабатывать.
– Я тоже ждал. Он, наверно, просто не знал, куда я перевелся.
– Ничего, теперь ты в его роте. Он, как увидит твою форму номер двадцать, мигом все сообразит. И будь уверен, уж постарается тебя захомутать.
– Спорт не принудиловка. В уставе об этом ничего не сказано. Силой никто на меня перчатки не наденет.
– Брось! – Ред ехидно сощурился. – Будет он считаться с уставом, когда сам Большой Белый Отец требует удержать первый приз в полку. Думаешь, Динамит позволит такому боксеру, как ты, валять дурака? Да еще в его собственной роте? Ему нужно, чтобы ты выступал за полк. Плевать ему, что ты решил уйти из бокса. Вы, гении, все наивные, но соображать-то надо!
– Бог его знает, – сказал Пруит. – Вождь Чоут тоже в роте у Динамита. Он был чемпионом Панамы в тяжелом весе, а сейчас вообще не выступает.
– Верно, – кивнул Ред. – Зато Вождь – лучший армейский бейсболист на Гавайях, потому Старик с ним и цацкается, а Хомс ничего не может сделать. Кстати, Вождь уже четыре года в седьмой роте, а все в капралах ходит.
– Он может уйти от Хомса и запросто получить сержанта в любой другой роте. Если мне будет совсем невмоготу, переведусь еще куда-нибудь. Это всегда можно.
– Да? Ты уверен? А знаешь, кто в седьмой роте старшина?
– Знаю. Тербер.
– Правильно, дорогой. Милтон Энтони Тербер. Он же – Цербер. Был у нас штаб-сержантом в первой роте. Другую такую сволочь еще поискать. А тебя он ненавидит дальше некуда.
– Странно, – задумчиво сказал Пруит. – Никогда не замечал. Я-то к нему нормально отношусь.
Ред скептически улыбнулся:
– Думаешь, он забыл, как ты с ним цапался? Ты что, совсем младенец?
– Просто у него работа такая. А как человек он, может, и ничего.
– Какая у человека работа, такой он и сам, – сказал Ред. – А Тербер теперь уже не просто штаб-сержант. У него нынче два шеврона и ромбик. Пру, чего ты ерепенишься? Ведь все против тебя.
– Я знаю, – кивнул Пруит.
– Сходи к Старику, поговори. Еще не поздно. Я тебе плохого не посоветую. Мне самому столько пришлось за свою жизнь изворачиваться, что я теперь носом чую, куда ветер дует. Ну что тебе стоит? Поговори со Стариком, и он тут же порвет приказ.
Пруит встал. Глядя сверху на встревоженное лицо друга, он почти физически ощущал, как доброжелательность, лучащаяся в глазах Реда, мощным направленным потоком тепла обдает его, будто тугая струя из шланга. Глаза Реда умоляли, и Пруит был поражен: он никогда не думал, что увидит в этих глазах мольбу.
– Не могу, Ред, – сказал он.
Поднявшийся со стула Ред снова тяжело опустился, словно только сейчас признал свое поражение и наконец поверил, что все это всерьез; теплый мощный поток, ударившись о стену непонятного Реду упорства, разлетелся на мелкие брызги и иссяк.
– До чего все-таки обидно, что ты переводишься!
– Ничего не поделаешь.
– Ладно, валяй. Сам же себя и гробишь.
– Главное, что сам , – сказал Пруит.
Ред осторожно провел языком по зубам, точно нащупывая больное место, потом спросил:
– А насчет гитары ты как решил?
– Оставь ее себе. Она и так наполовину твоя. А мне теперь ни к чему.
Ред кашлянул.
– Тогда я должен выплатить тебе твою половину. – И торопливо добавил: – Только я сейчас на мели.
Пруит улыбнулся: это уже больше похоже на Реда.
– Я тебе свою половину отдаю за так. Что, недоволен? Может, не хочешь?
– Хочу, конечно, но…
– Вот и бери. И не мучайся дурью. Считай, что ты эти деньги отработал – помогал же мне укладываться.
– Да нет, неудобно как-то.
– Тогда сделаем по-другому. Я ведь все равно буду забегать. Не в Штаты же уезжаю. Будешь иногда давать мне поиграть.
– Никуда ты забегать не будешь. Сам знаешь. Перевод – это с концами. Рядом служишь или далеко – без разницы.
Смущенный его неожиданной прямотой, Пруит отвел глаза. Ред был прав, Пруит это знал, а Ред знал, что Пруит это знает. Для солдата перевод все равно что для гражданского переезд в другой город. Друзья либо переезжают вместе с тобой, либо ты теряешь их навсегда. Даже когда, скажем, переехал из любимого города в незнакомый. А что такие переезды-переводы сулят интересные приключения, так это больше в кино бывает – и Ред, и Пруит оба это понимали. Но Пруит и не гнался за приключениями; Ред знал, что его друг давно ни в какие приключения не верит.
– Лучший горнист в полку, – беспомощно сказал Ред. – Все бросить и перевестись в обычную стрелковую роту! Разве так можно?
– Гитара – твоя. Но иногда будешь мне ее давать. Я же все равно буду сюда заглядывать, – соврал Пруит и быстро отвернулся, чтобы не встречаться с Редом глазами. – Ну, я пошел.
И он двинулся к выходу. Щадя его самолюбие, Ред промолчал. Пруит никогда не умел врать убедительно.
– Ни пуха ни пера! – крикнул Ред, провожая его взглядом.
Когда затянутая сеткой дверь захлопнулась, Ред встал и, жалея, что раньше пяти нельзя выпить пива, понес свою чашку к стойке, где молодой Цой, потея от усердия, возился у дымящейся кофеварки – большого никелированного ящика с многочисленными краниками и стеклянными трубками.
Войдя в «боевые ворота», Пруит надел широкополую полевую шляпу, аккуратным движением сдвинул ее низко на лоб и чуть-чуть набекрень. По низу тульи шел ярко-голубой шнурок с приколотым значком пехоты. Пропитанная для жесткости сахаром и безукоризненно выутюженная шляпа высилась на его голове, как только что отлитая корона, гордо оповещая мир о его профессии.
Он ненадолго задержался у лакированного шкафа с призами и почувствовал еле уловимое движение воздуха – полутемный тоннель «боевых ворот» втягивал и собирал в себя ветер, как раструб дождевого желоба собирает дождь. На самом почетном месте, окруженный кубками и статуэтками, стоял переходящий приз Гавайской дивизии, который команда Хомса завоевала в прошлом году: два золотых боксера на золотом ринге.
Он пожал плечами, повернулся и замер перед пейзажем в рамке дверного проема. Эта картина, написанная яркими, без полутонов красками, тускнеющими по мере углубления перспективы, каждый раз брала его за душу. Припорошенный красной пылью бледно-зеленый плац, на нем синие рабочие формы четвертой роты и оливковые нимбы полевых шляп. Дальше – пронзительная белизна казарм второго батальона, а за ними плавно тянутся вверх красно-зеленые поля ананасных плантаций, расчерченные с математической точностью и ухоженные, как грядки помидоров, ряды, над которыми копошатся плохо различимые издали фигурки. Еще выше – предгорья, сочная зелень, не знающая мук жажды. И наконец – давно обещанная награда – вгрызаются в небо, повторяющее цвет солдатской формы, черные пики хребта Вайанайе, сплошной горной гряды, лишь в одном месте рассеченной глубоким острым вырезом перевала Колеколе, манящим, как декольте проститутки. И так же, как декольте проститутки, перевал обманывает – Пруит бывал по ту сторону Колеколе и остался разочарован.
Он разглядел тонкую извилистую линию, которая шла вдоль склонов гор к югу, постепенно теряясь в зелени. Это была Тропа, она вела в Гонолулу. Офицеры ездили туда кататься верхом с женщинами. На многих деревьях кора там была обглодана поджидавшими хозяев лошадьми, а в траве валялись презервативы. Глаза непрестанно выискивали их, шныряя по сторонам, и, если бы у остальных солдат лица не были такими же напряженными, можно было бы сгореть со стыда.
Доволен ли своей жизнью ананас? Или, может, ему осточертело, что его подрезают точно так же, как семь тысяч других ананасов, подкармливают тем же удобрением, и он должен до самой смерти стоять в одном строю с семью тысячами точно таких же ананасов? Никто не знает. Но в то же время разве кто-нибудь видел, чтобы ананас взял и превратился в грейпфрут?
Он сошел на тротуар, ступая мягко, по-кошачьи, как двигаются боксеры; шляпа чуть набекрень, на форме ни пятнышка, аккуратный, подтянутый – солдат с картинки.
2
Роберт Э.Ли Пруит научился играть на гитаре задолго до того, как впервые поднес к губам горн и узнал, что такое бокс. Он научился играть на гитаре еще мальчишкой и тогда же выучил множество песен – блюзов и «плачей». Жизнь в горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, приохотила его к такой музыке. И все это было задолго до того, как он впервые задумался, не податься ли в армию.
В горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, игрой на гитаре никого не удивишь – не то что в других местах. Здесь любой мальчишка из мало-мальски приличной семьи выучивает простые аккорды, еще когда держит гитару как контрабас. И с самого детства Пруит полюбил не гитару, а песни, потому что они несли в себе что-то близкое ему, подводили к первой робкой догадке, что и страдание может обрести смысл, если найдешь способ его выразить. Песни западали ему в душу, а на гитаре он просто бренчал. Гитара его не трогала. Он не чувствовал к ней призвания.
К боксу он тоже не чувствовал призвания, но он был очень подвижный, а за те годы, что бродяжил, до того как завербовался, волей-неволей накачал себе железные кулаки. Такие качества не скроешь. Рано или поздно их замечают. И особенно в армии, где спорт – отрада жизни, а уж бокс самый что ни на есть мужской вид спорта. Услада жизни в армии – пиво.
Честно говоря, он не чувствовал призвания и к военной службе. По крайней мере в то время. Сын шахтера из округа Харлан, он не хотел идти в шахтеры, и нет ничего удивительного, что его поманила армия – ремесло солдата было единственной доступной ему профессией.
Он вообще не чувствовал ни к чему призвания, пока не прикоснулся к горну.
Случилось это на батальонной пивной вечеринке. Потехи ради он подержал горн в рудах и пустил пару «петухов», но уже тогда сразу понял, что ему открылось нечто необыкновенное. Он словно приобщился к таинству – так бывает, когда сидишь ночью под открытым небом, глядишь на звезды, пытаясь на глаз измерить расстояние до них, и вдруг понимаешь, что сидишь ты на ничтожно малом электроне, который вращается вокруг ничтожно малого протона в необъятной системе бесконечных миров; и неожиданно сознаешь, каким странным должно показаться самое обыкновенное дерево тому, кто никогда не жил на Земле.
На миг перед ним возникли фантастические картины: ему привиделось, что когда-то он был герольдом и трубил в фанфары на коронациях, что в долгие синие вечера на земле древней Палестины он выводил на трубе «вечернюю зорю» легионам, отходящим ко сну вокруг дымных костров. Тут-то он и вспомнил подсказанную блюзами и «плачами» догадку: теперь он знал, что, если научиться играть на горне по-настоящему, его жизнь наконец-то обретет смысл. И все в то же короткое мгновение, прижимая к губам горн, он понял даже то, чего не понимал раньше, – почему он вообще пошел в армию. Вот сколько важного открыл для него этот миг. Он понял, что нашел свое призвание.
Мальчишкой он немало наслышался про военную службу. В часы, когда долгий, замызганный вечер устало скатывался с гор в узкую долину и в благодарность за приют скрывал от глаз кварталы хибар, он нередко сидел на террасе со взрослыми и слушал их разговоры. Его дядя Джон Тэрнер, высокий, тощий, угловатый человек, в юности сбежал из дома и в погоне за Романтикой стал солдатом. В чине капрала он подавлял мятеж на Филиппинах.
Отец Пруита и другие мужчины поселка никогда не бывали по ту сторону гор, и в сознании мальчика, уже тогда инстинктивно противившегося диктату черных терриконов (подобно тому как младенец во чреве матери отчаянно брыкается, бунтуя против диктата заточившей его утробы), эта деталь армейской биографии выделяла дядю Джона из всех и ставила вне конкуренции.
Бывший солдат устраивался в маленьком дворе на корточках – не садиться же на землю, покрытую толстым слоем угольной пыли, – и в тщетной попытке заглушить во рту привкус того, что энциклопедии красиво именуют «черным золотом», рассказывал разные истории, убедительно доказывавшие, что за горами шлака и за деревьями с вечно черной листвой существует иной мир.
Дядя Джон рассказывал про филиппинских хураментадо из мусульманских племен «моро», про то, как старейшины на глазах всего племени натирали снадобьями смельчака, который вызывался принести себя в жертву, посвящали его небесам, куда он готовился перебраться, а потом предусмотрительно перевязывали ему мошонку мокрым жгутом из сыромятной кожи: когда хураментадо бросится в свой безумный бег, жгут, подсыхая, будет стягиваться и уже не позволит герою остановиться. Как объяснял дядя Джон, тогда-то в армии и приняли на вооружение пистолет сорок пятого калибра. Потому что хураментадо не свалишь с ног даже шестью пулями из «особого-38». А остановить такого ошалелого, само собой понятно, можно, только свалив его с ног. Что до «сорок пятого», то тут уж фирма гарантирует – одним выстрелом уложишь наповал любого, стоит попасть хоть в кончик мизинца. Если не свалится – получите денежки обратно! И с того времени по сю пору, говорил дядя Джон, в армии успешно пользуются «сорок пятым».
Подробность насчет мизинца немного смущала маленького Пруита, но рассказ ему нравился – казалось, собственными глазами видишь, как творится история. Такое же ощущение вызывали у него рассказы дяди Джона про молодых Хью Драма и Джона Першинга, про экспедицию на Манданао и марш-бросок вдоль побережья озера Ланао. Эти рассказы подтверждали, что филиппинские «моро» были настоящие мужчины и достойные противники дяди Джона. Иногда, накачавшись дрянным виски, дядя Джон затягивал: «В Замбоанге у мартышек нет хвостов» – это была песня их полка. В подпитии он чередовал рассказы про Филиппины с историями про Мексику, про постаревшего Дуболома, который уже не был прежним «своим парнем», и про молодого Сэнди Пэтча, который еще недостаточно прославился и пока не стал «своим».
Но дядя Джон никогда – и уже тем более с племянником – не темнил, объясняя, почему в шестнадцатом году вернулся в Харлан и всю первую мировую рубил в забое уголь. Дядя Джон хотел быть фермером, и, вероятно, именно это обстоятельство помешало ему до конца проникнуться Великим Американским Ностальгическим Духом Романтики.
Конечно, было бы приятно думать, что шахтерский сын, чумазый мальчишка с траурной рамкой грязи вокруг рта, готов смести со своего пути все препятствия, чтобы стать военным, – до того он захвачен пламенной мечтой увидеть мир и самому творить историю. Но дядя Джон Тэрнер не такой был человек, чтобы взять грех на душу и спокойно смотреть, как его племянник мечтает о полной приключений жизни, дорогу к которой якобы открывает армия.
Все получилось не так, совсем не так.
Когда Пруит учился в седьмом классе, его мать умерла от чахотки. В ту зиму на шахтах была большая забастовка, и мать умерла в самый ее разгар. Будь ей дано право выбирать, она бы выбрала более подходящее время. Ее муж-забастовщик сидел в окружной тюрьме с двумя ножевыми ранами в груди и с проломленной головой. А ее брата, дядю Джона, застрелили помощники шерифа. Несколько лет спустя об этом дне сложили «плач». В нем говорилось, что в канавах Харлана кровь текла ручьями. Дядю Джона расписали в балладе главным героем схватки – останься он в живых, сочинителям влетело бы от него по первое число.
Юный Пруит смотрел на этот бой с очень близкого расстояния, ближе не подойдешь. Но видел и запомнил он только своего дядю Джона. С двумя мальчишками Пруит стоял во дворе и наблюдал за перестрелкой, пока одного из ребят не царапнуло шальной пулей. После этого они побежали домой и, что было дальше, уже не видели.
У дяди Джона был при себе его «сорок пятый», и он пристрелил им трех помощников шерифа, причем двоих уложил, когда сам уже упал. Он сделал всего три выстрела. Пруиту было бы интересно убедиться, не врет ли фирменная гарантия «сорок пятого», но всем троим пули дяди Джона пробили голову – поди тут не свались с ног. В кончик мизинца дядя Джон не попал ни одному.
Так вот, когда умерла мать, не осталось никого, кто удержал бы Пруита дома, разве что отец, но он сидел в тюрьме, к тому же за несколько дней до этого отец здорово избил его, и Пруит решил, что отца можно в расчет не принимать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111
– Никто меня не заставлял. Я сам так захотел.
– Да ну? Неужели ты ничего не понимаешь? От тебя же никогда не отстанут, ты не сможешь жить, как хочешь. В наше время об этом и не мечтай. Умей приноравливаться. Наверно, в старину, при первых поселенцах, человек еще мог жить, как ему хотелось. Но тогда вокруг были леса, забреди поглубже – и сам себе хозяин. А в лесу жилось неплохо. Если тебя все же начинали донимать, ты забирался в лес еще глубже. Лесу-то конца-краю не было. Теперь такое не пройдет. Теперь никуда не спрячешься, так что умей приноравливаться и никому не верь. Я тебе раньше не говорил, – продолжал Ред, – но я в прошлом году видел, как ты выступал на чемпионате. И еще тысячи ребят тебя видели. Хомс тоже видел. Я с тех пор все ждал, когда он начнет тебя обрабатывать.
– Я тоже ждал. Он, наверно, просто не знал, куда я перевелся.
– Ничего, теперь ты в его роте. Он, как увидит твою форму номер двадцать, мигом все сообразит. И будь уверен, уж постарается тебя захомутать.
– Спорт не принудиловка. В уставе об этом ничего не сказано. Силой никто на меня перчатки не наденет.
– Брось! – Ред ехидно сощурился. – Будет он считаться с уставом, когда сам Большой Белый Отец требует удержать первый приз в полку. Думаешь, Динамит позволит такому боксеру, как ты, валять дурака? Да еще в его собственной роте? Ему нужно, чтобы ты выступал за полк. Плевать ему, что ты решил уйти из бокса. Вы, гении, все наивные, но соображать-то надо!
– Бог его знает, – сказал Пруит. – Вождь Чоут тоже в роте у Динамита. Он был чемпионом Панамы в тяжелом весе, а сейчас вообще не выступает.
– Верно, – кивнул Ред. – Зато Вождь – лучший армейский бейсболист на Гавайях, потому Старик с ним и цацкается, а Хомс ничего не может сделать. Кстати, Вождь уже четыре года в седьмой роте, а все в капралах ходит.
– Он может уйти от Хомса и запросто получить сержанта в любой другой роте. Если мне будет совсем невмоготу, переведусь еще куда-нибудь. Это всегда можно.
– Да? Ты уверен? А знаешь, кто в седьмой роте старшина?
– Знаю. Тербер.
– Правильно, дорогой. Милтон Энтони Тербер. Он же – Цербер. Был у нас штаб-сержантом в первой роте. Другую такую сволочь еще поискать. А тебя он ненавидит дальше некуда.
– Странно, – задумчиво сказал Пруит. – Никогда не замечал. Я-то к нему нормально отношусь.
Ред скептически улыбнулся:
– Думаешь, он забыл, как ты с ним цапался? Ты что, совсем младенец?
– Просто у него работа такая. А как человек он, может, и ничего.
– Какая у человека работа, такой он и сам, – сказал Ред. – А Тербер теперь уже не просто штаб-сержант. У него нынче два шеврона и ромбик. Пру, чего ты ерепенишься? Ведь все против тебя.
– Я знаю, – кивнул Пруит.
– Сходи к Старику, поговори. Еще не поздно. Я тебе плохого не посоветую. Мне самому столько пришлось за свою жизнь изворачиваться, что я теперь носом чую, куда ветер дует. Ну что тебе стоит? Поговори со Стариком, и он тут же порвет приказ.
Пруит встал. Глядя сверху на встревоженное лицо друга, он почти физически ощущал, как доброжелательность, лучащаяся в глазах Реда, мощным направленным потоком тепла обдает его, будто тугая струя из шланга. Глаза Реда умоляли, и Пруит был поражен: он никогда не думал, что увидит в этих глазах мольбу.
– Не могу, Ред, – сказал он.
Поднявшийся со стула Ред снова тяжело опустился, словно только сейчас признал свое поражение и наконец поверил, что все это всерьез; теплый мощный поток, ударившись о стену непонятного Реду упорства, разлетелся на мелкие брызги и иссяк.
– До чего все-таки обидно, что ты переводишься!
– Ничего не поделаешь.
– Ладно, валяй. Сам же себя и гробишь.
– Главное, что сам , – сказал Пруит.
Ред осторожно провел языком по зубам, точно нащупывая больное место, потом спросил:
– А насчет гитары ты как решил?
– Оставь ее себе. Она и так наполовину твоя. А мне теперь ни к чему.
Ред кашлянул.
– Тогда я должен выплатить тебе твою половину. – И торопливо добавил: – Только я сейчас на мели.
Пруит улыбнулся: это уже больше похоже на Реда.
– Я тебе свою половину отдаю за так. Что, недоволен? Может, не хочешь?
– Хочу, конечно, но…
– Вот и бери. И не мучайся дурью. Считай, что ты эти деньги отработал – помогал же мне укладываться.
– Да нет, неудобно как-то.
– Тогда сделаем по-другому. Я ведь все равно буду забегать. Не в Штаты же уезжаю. Будешь иногда давать мне поиграть.
– Никуда ты забегать не будешь. Сам знаешь. Перевод – это с концами. Рядом служишь или далеко – без разницы.
Смущенный его неожиданной прямотой, Пруит отвел глаза. Ред был прав, Пруит это знал, а Ред знал, что Пруит это знает. Для солдата перевод все равно что для гражданского переезд в другой город. Друзья либо переезжают вместе с тобой, либо ты теряешь их навсегда. Даже когда, скажем, переехал из любимого города в незнакомый. А что такие переезды-переводы сулят интересные приключения, так это больше в кино бывает – и Ред, и Пруит оба это понимали. Но Пруит и не гнался за приключениями; Ред знал, что его друг давно ни в какие приключения не верит.
– Лучший горнист в полку, – беспомощно сказал Ред. – Все бросить и перевестись в обычную стрелковую роту! Разве так можно?
– Гитара – твоя. Но иногда будешь мне ее давать. Я же все равно буду сюда заглядывать, – соврал Пруит и быстро отвернулся, чтобы не встречаться с Редом глазами. – Ну, я пошел.
И он двинулся к выходу. Щадя его самолюбие, Ред промолчал. Пруит никогда не умел врать убедительно.
– Ни пуха ни пера! – крикнул Ред, провожая его взглядом.
Когда затянутая сеткой дверь захлопнулась, Ред встал и, жалея, что раньше пяти нельзя выпить пива, понес свою чашку к стойке, где молодой Цой, потея от усердия, возился у дымящейся кофеварки – большого никелированного ящика с многочисленными краниками и стеклянными трубками.
Войдя в «боевые ворота», Пруит надел широкополую полевую шляпу, аккуратным движением сдвинул ее низко на лоб и чуть-чуть набекрень. По низу тульи шел ярко-голубой шнурок с приколотым значком пехоты. Пропитанная для жесткости сахаром и безукоризненно выутюженная шляпа высилась на его голове, как только что отлитая корона, гордо оповещая мир о его профессии.
Он ненадолго задержался у лакированного шкафа с призами и почувствовал еле уловимое движение воздуха – полутемный тоннель «боевых ворот» втягивал и собирал в себя ветер, как раструб дождевого желоба собирает дождь. На самом почетном месте, окруженный кубками и статуэтками, стоял переходящий приз Гавайской дивизии, который команда Хомса завоевала в прошлом году: два золотых боксера на золотом ринге.
Он пожал плечами, повернулся и замер перед пейзажем в рамке дверного проема. Эта картина, написанная яркими, без полутонов красками, тускнеющими по мере углубления перспективы, каждый раз брала его за душу. Припорошенный красной пылью бледно-зеленый плац, на нем синие рабочие формы четвертой роты и оливковые нимбы полевых шляп. Дальше – пронзительная белизна казарм второго батальона, а за ними плавно тянутся вверх красно-зеленые поля ананасных плантаций, расчерченные с математической точностью и ухоженные, как грядки помидоров, ряды, над которыми копошатся плохо различимые издали фигурки. Еще выше – предгорья, сочная зелень, не знающая мук жажды. И наконец – давно обещанная награда – вгрызаются в небо, повторяющее цвет солдатской формы, черные пики хребта Вайанайе, сплошной горной гряды, лишь в одном месте рассеченной глубоким острым вырезом перевала Колеколе, манящим, как декольте проститутки. И так же, как декольте проститутки, перевал обманывает – Пруит бывал по ту сторону Колеколе и остался разочарован.
Он разглядел тонкую извилистую линию, которая шла вдоль склонов гор к югу, постепенно теряясь в зелени. Это была Тропа, она вела в Гонолулу. Офицеры ездили туда кататься верхом с женщинами. На многих деревьях кора там была обглодана поджидавшими хозяев лошадьми, а в траве валялись презервативы. Глаза непрестанно выискивали их, шныряя по сторонам, и, если бы у остальных солдат лица не были такими же напряженными, можно было бы сгореть со стыда.
Доволен ли своей жизнью ананас? Или, может, ему осточертело, что его подрезают точно так же, как семь тысяч других ананасов, подкармливают тем же удобрением, и он должен до самой смерти стоять в одном строю с семью тысячами точно таких же ананасов? Никто не знает. Но в то же время разве кто-нибудь видел, чтобы ананас взял и превратился в грейпфрут?
Он сошел на тротуар, ступая мягко, по-кошачьи, как двигаются боксеры; шляпа чуть набекрень, на форме ни пятнышка, аккуратный, подтянутый – солдат с картинки.
2
Роберт Э.Ли Пруит научился играть на гитаре задолго до того, как впервые поднес к губам горн и узнал, что такое бокс. Он научился играть на гитаре еще мальчишкой и тогда же выучил множество песен – блюзов и «плачей». Жизнь в горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, приохотила его к такой музыке. И все это было задолго до того, как он впервые задумался, не податься ли в армию.
В горах Кентукки, близ Западно-Виргинской железной дороги, игрой на гитаре никого не удивишь – не то что в других местах. Здесь любой мальчишка из мало-мальски приличной семьи выучивает простые аккорды, еще когда держит гитару как контрабас. И с самого детства Пруит полюбил не гитару, а песни, потому что они несли в себе что-то близкое ему, подводили к первой робкой догадке, что и страдание может обрести смысл, если найдешь способ его выразить. Песни западали ему в душу, а на гитаре он просто бренчал. Гитара его не трогала. Он не чувствовал к ней призвания.
К боксу он тоже не чувствовал призвания, но он был очень подвижный, а за те годы, что бродяжил, до того как завербовался, волей-неволей накачал себе железные кулаки. Такие качества не скроешь. Рано или поздно их замечают. И особенно в армии, где спорт – отрада жизни, а уж бокс самый что ни на есть мужской вид спорта. Услада жизни в армии – пиво.
Честно говоря, он не чувствовал призвания и к военной службе. По крайней мере в то время. Сын шахтера из округа Харлан, он не хотел идти в шахтеры, и нет ничего удивительного, что его поманила армия – ремесло солдата было единственной доступной ему профессией.
Он вообще не чувствовал ни к чему призвания, пока не прикоснулся к горну.
Случилось это на батальонной пивной вечеринке. Потехи ради он подержал горн в рудах и пустил пару «петухов», но уже тогда сразу понял, что ему открылось нечто необыкновенное. Он словно приобщился к таинству – так бывает, когда сидишь ночью под открытым небом, глядишь на звезды, пытаясь на глаз измерить расстояние до них, и вдруг понимаешь, что сидишь ты на ничтожно малом электроне, который вращается вокруг ничтожно малого протона в необъятной системе бесконечных миров; и неожиданно сознаешь, каким странным должно показаться самое обыкновенное дерево тому, кто никогда не жил на Земле.
На миг перед ним возникли фантастические картины: ему привиделось, что когда-то он был герольдом и трубил в фанфары на коронациях, что в долгие синие вечера на земле древней Палестины он выводил на трубе «вечернюю зорю» легионам, отходящим ко сну вокруг дымных костров. Тут-то он и вспомнил подсказанную блюзами и «плачами» догадку: теперь он знал, что, если научиться играть на горне по-настоящему, его жизнь наконец-то обретет смысл. И все в то же короткое мгновение, прижимая к губам горн, он понял даже то, чего не понимал раньше, – почему он вообще пошел в армию. Вот сколько важного открыл для него этот миг. Он понял, что нашел свое призвание.
Мальчишкой он немало наслышался про военную службу. В часы, когда долгий, замызганный вечер устало скатывался с гор в узкую долину и в благодарность за приют скрывал от глаз кварталы хибар, он нередко сидел на террасе со взрослыми и слушал их разговоры. Его дядя Джон Тэрнер, высокий, тощий, угловатый человек, в юности сбежал из дома и в погоне за Романтикой стал солдатом. В чине капрала он подавлял мятеж на Филиппинах.
Отец Пруита и другие мужчины поселка никогда не бывали по ту сторону гор, и в сознании мальчика, уже тогда инстинктивно противившегося диктату черных терриконов (подобно тому как младенец во чреве матери отчаянно брыкается, бунтуя против диктата заточившей его утробы), эта деталь армейской биографии выделяла дядю Джона из всех и ставила вне конкуренции.
Бывший солдат устраивался в маленьком дворе на корточках – не садиться же на землю, покрытую толстым слоем угольной пыли, – и в тщетной попытке заглушить во рту привкус того, что энциклопедии красиво именуют «черным золотом», рассказывал разные истории, убедительно доказывавшие, что за горами шлака и за деревьями с вечно черной листвой существует иной мир.
Дядя Джон рассказывал про филиппинских хураментадо из мусульманских племен «моро», про то, как старейшины на глазах всего племени натирали снадобьями смельчака, который вызывался принести себя в жертву, посвящали его небесам, куда он готовился перебраться, а потом предусмотрительно перевязывали ему мошонку мокрым жгутом из сыромятной кожи: когда хураментадо бросится в свой безумный бег, жгут, подсыхая, будет стягиваться и уже не позволит герою остановиться. Как объяснял дядя Джон, тогда-то в армии и приняли на вооружение пистолет сорок пятого калибра. Потому что хураментадо не свалишь с ног даже шестью пулями из «особого-38». А остановить такого ошалелого, само собой понятно, можно, только свалив его с ног. Что до «сорок пятого», то тут уж фирма гарантирует – одним выстрелом уложишь наповал любого, стоит попасть хоть в кончик мизинца. Если не свалится – получите денежки обратно! И с того времени по сю пору, говорил дядя Джон, в армии успешно пользуются «сорок пятым».
Подробность насчет мизинца немного смущала маленького Пруита, но рассказ ему нравился – казалось, собственными глазами видишь, как творится история. Такое же ощущение вызывали у него рассказы дяди Джона про молодых Хью Драма и Джона Першинга, про экспедицию на Манданао и марш-бросок вдоль побережья озера Ланао. Эти рассказы подтверждали, что филиппинские «моро» были настоящие мужчины и достойные противники дяди Джона. Иногда, накачавшись дрянным виски, дядя Джон затягивал: «В Замбоанге у мартышек нет хвостов» – это была песня их полка. В подпитии он чередовал рассказы про Филиппины с историями про Мексику, про постаревшего Дуболома, который уже не был прежним «своим парнем», и про молодого Сэнди Пэтча, который еще недостаточно прославился и пока не стал «своим».
Но дядя Джон никогда – и уже тем более с племянником – не темнил, объясняя, почему в шестнадцатом году вернулся в Харлан и всю первую мировую рубил в забое уголь. Дядя Джон хотел быть фермером, и, вероятно, именно это обстоятельство помешало ему до конца проникнуться Великим Американским Ностальгическим Духом Романтики.
Конечно, было бы приятно думать, что шахтерский сын, чумазый мальчишка с траурной рамкой грязи вокруг рта, готов смести со своего пути все препятствия, чтобы стать военным, – до того он захвачен пламенной мечтой увидеть мир и самому творить историю. Но дядя Джон Тэрнер не такой был человек, чтобы взять грех на душу и спокойно смотреть, как его племянник мечтает о полной приключений жизни, дорогу к которой якобы открывает армия.
Все получилось не так, совсем не так.
Когда Пруит учился в седьмом классе, его мать умерла от чахотки. В ту зиму на шахтах была большая забастовка, и мать умерла в самый ее разгар. Будь ей дано право выбирать, она бы выбрала более подходящее время. Ее муж-забастовщик сидел в окружной тюрьме с двумя ножевыми ранами в груди и с проломленной головой. А ее брата, дядю Джона, застрелили помощники шерифа. Несколько лет спустя об этом дне сложили «плач». В нем говорилось, что в канавах Харлана кровь текла ручьями. Дядю Джона расписали в балладе главным героем схватки – останься он в живых, сочинителям влетело бы от него по первое число.
Юный Пруит смотрел на этот бой с очень близкого расстояния, ближе не подойдешь. Но видел и запомнил он только своего дядю Джона. С двумя мальчишками Пруит стоял во дворе и наблюдал за перестрелкой, пока одного из ребят не царапнуло шальной пулей. После этого они побежали домой и, что было дальше, уже не видели.
У дяди Джона был при себе его «сорок пятый», и он пристрелил им трех помощников шерифа, причем двоих уложил, когда сам уже упал. Он сделал всего три выстрела. Пруиту было бы интересно убедиться, не врет ли фирменная гарантия «сорок пятого», но всем троим пули дяди Джона пробили голову – поди тут не свались с ног. В кончик мизинца дядя Джон не попал ни одному.
Так вот, когда умерла мать, не осталось никого, кто удержал бы Пруита дома, разве что отец, но он сидел в тюрьме, к тому же за несколько дней до этого отец здорово избил его, и Пруит решил, что отца можно в расчет не принимать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111