На совещании в отделе говорили об этом, и я сказал, что нужны и другие тексты, живее, конкретнее, что у нас есть такие.
Забаштанский вдруг оборвал меня тихим, но злым голосом:
– Вы, конечно, опять злорадствуете, что наш отдел получил прочухана… А нужно не злорадствовать, а работать.
– Какое злорадство? Что вы придумываете? Я говорю о настоящей работе.
– Это я вам говорю о работе. И я не придумываю, я даю указание как начальник, раз уже партия и командование доверили мне здесь быть начальником… Так уж вы потерпите и не митингуйте, и не доказывайте, что вы самый умный. А ваших веселых листовок все равно печатать не будем, нам тех фрицев и фрицых не развлекать надо, не утешать. Есть проверенные тексты из Москвы, их и дадим. И больше разговаривать не будем.
Словно повернул выключатель, заговорил о другом. Через несколько минут, и уже по другому поводу, обратился приветливо, на «ты», сказал что-то лестное о моей работе в недавней командировке.
Вскоре после этого мы вместе с ним ездили в 48-ю армию. Там я заболел. Двойную порцию аспирина запил стаканом водки с перцем и солью, лежал, укрытый кожухом, в душном полузабытьи, голова тяжело и жарко вдавливалась в подушку. В той же комнате Забаштанский ужинал с начальником армейского отделения. Несколько раз они окликали меня: «Может, еще выпьешь?» Раз, другой я сказал «нет», потом не отвечал вовсе. «Спит», – заметил наш хозяин, и Забаштанский сразу же заговорил, словно поверив, что сплю:
– Вот он, трудный парень, самолюбивый, с такими, знаешь, интеллигентскими, анархистскими выбрыками. И меня не любит. Я это ох как чую – не доверяет и не любит. А я его люблю… Вот веришь, вижу все его недостатки, вижу, что он меня в ложке борща утопил бы. А я его не только ценю по работе – он в нашей работе, конечно, первый класс, – горячий, правда, с перегибами, заносит его. Но дело понимает, образованный, имеет опыт, и с душой, старается. Но я его не только за это, понимаешь, а как друга люблю и уважаю. А он меня не любит и не уважает.
Чего он хотел? Чтоб я откликнулся, возражал?
Тогда сквозь жар я подумал досадливо, какие примитивные уловки. Нет, выяснять отношения с ним не хотелось. Зла я ему не желал и по-прежнему считал, что он в должности начальника – наименьшее зло. Но дружить уже не мог, тем более не мог лицемерить, симулировать дружелюбие и не мог высказывать даже того хорошего, что еще о нем думал, ведь в новых условиях это было бы заискиванием, подхалимством.
Забаштанский несколько раз заговаривал, что ему подозрительно, почему Дитер так хорошо знает расположение командных пунктов некоторых наших дивизий, имена генералов. Когда он ездил с Дитером в армию, тот даже указывал дорогу.
– Еще радуется передо мной, гад, какой он знаток – а дорт стоят катюши, а дорт, видишь ли, командопункт генерала такого-то.
– А что ж в этом удивительного, если он подолгу бывал в этих дивизиях, если эти генералы приглашали его, поили водкой, любопытно ведь: фриц, а работает у нас…
– Что ж, ты можешь поручиться, что он не шпионит, не собирает сведения, можешь поручиться, что не продаст нас?
– За будущее Дитера ручаться не стану, но сейчас он никакой не шпион и не может им быть. Это абсурд. Уже потому, что он не скрывает своей осведомленности, а даже хвастается ею. Ведь это лишь доказывает, что у него нет злого умысла…
– Вот-вот, для того, чтоб ты так думал, он и трепется, он хитрее тебя… А Ганс, так это же крупнейший фашист, он же по их номенклатуре политический генерал… Он же нас как дураков окручивает.
– В чем окручивает? Ну приведи хоть один пример?
– А вот уж тем, что мы ему верим, что мы забыли, кто он. Доверяете ему в школе всем распоряжаться. Он с Дитером по частям ездют, изучают расположение.
– Во-первых, Ганс уже давно никуда не ездит.
– А Дитер, думаешь, ему не сообщает? Тот главный, а этот его порученец.
– Это все твои фантазии. Нет никаких оснований так воображать. А кто такой Ганс, я не забываю и не очень ему верю. В школе он ничем не распоряжается. На всех занятиях, которые он проводит, присутствует Рожанский, и мы с Рожанским составляем для него программы и планы.
– Тебя не переговоришь. Тебе одно слово, а ты десять. Но вот руку дам отрубить, одуривают нас эти фашисты и еще с нас смеются.
– Так давай отправим их обратно в Москву.
– Что ж, и отправим. Я спишусь, чтоб замену дали, и отправим.
Ганс Р., которого Забаштанский хотя и величал фашистским генералом, но все же не так ненавидел, как Дитера, был действительно крупным нацистским аппаратчиком – гаупропагандайлейтером (т.е., говоря по-нашему, зав. краевым отделом пропаганды) Вюртемберга, так сказать, краевым Геббельсом. Инженер-химик, зять владельца небольшого химического завода, он был членом нацистской партии с 1930 года. Он объяснял, что в партию его привели ненависть к Версалю, обида на конкурентов тестя, среди которых были евреи, романтика – мечта о героических подвигах во славу Германии, а более всего красноречие и ум Геббельса; о нем он продолжал говорить с явным уважением, хотя и добавлял время от времени что-нибудь о его демагогии, дьявольском коварстве и т.п. На фронт Р. пошел добровольцем, чтоб воинским служением подтвердить верность идеалам национал-социализма. Стал лейтенантом, командиром роты. Попал в плен в бою у Ржева в начале 1942 года. Пришлось ему поначалу солоно. Он рассказал, как на допросе его били поленом по животу, выгоняли разутым на снег… Все это его не удивило, ничего лучшего он и не ждал. Зато очень поразило, что все же не убили и отправили в тыл, в лагерь, где пленных офицеров не заставляли работать и кормили. Это сделало его восприимчивым к пропаганде антифашистов. Он поступил в лагерную школу, изучал марксизм; убедился, что Германия должна проиграть войну, и примкнул к Национальному комитету «Свободная Германия». Он был прямой противоположностью веселому, порывистому, говорливому, тщеславному Дитеру – был сдержан, немногословен, меланхоличен и задумчив. Несколько раз я подолгу разговаривал с ним – именно разговаривал, а не расспрашивал, очень хотелось внушить ему полное доверие, чтоб заглянуть поглубже в душу настоящего наци. Он был довольно умен, вернее, здравомыслящ, рассудителен, все же ему трудно было достаточно убедительно декорировать причины своего духовного перерождения в антифашиста. Он не хотел отказываться от претензий на романтический идеализм, это облагораживало его нацистское прошлое, но в то же время старался подкрепить их марксистскими понятиями общественно-исторических закономерностей, классовых противоречий и т. п. – понятиями, которые изучал усердно и добросовестно. Мне нравилось, что он не спешит оплевывать все, чему раньше верил и служил, не предается горестным покаяниям и самобичеваниям, не славословит без нужды новых богов, не обнаруживает той нарочитой, предупредительной, назойливой активности ренегата, которая всегда кажется искусственной и вызывает чувство брезгливого недоверия.
Невысокий, сутуловатый, с круглым, очень моложавым лицом, тихим голосом, вежливый без заискивания, исполнительный, спокойный, в минуты откровенности, говоря о жене и дочери, он бывал наивно и как-то беспомощно сентиментален. Иногда прорывались у него нотки, звучавшие фальшивой патетикой: я знаю, что в новой Германии для меня не будет места, разве что в тюрьме, но я буду делать все, что необходимо, для этой новой Германии, для счастья моих детей…
На заседании партгруппы отдела Забаштанский сказал, что считает осведомленность Ганса Р. и Дитера опасной, вредной и хочет услышать мнения всех товарищей. Мулин, разумеется, сразу же задекламировал о нашей ответственности перед армией, родиной, и, глядя на меня, упомянул о некоторых работниках, которые так увлекаются общением с фрицами, что у них притупляется партийное чутье, слабеет революционная бдительность. Что-то в том же духе, но косноязычно, путаясь, прокулдыкал наш новый парторг Клюев, путаясь в бесчисленных «так сказать», «значит», «конечно», «вообще». Нина Михайловна, испуганно и зло тараща глаза, захлебываясь от патриотического волнения, вспомнила о еще каких-то признаках подозрительности этих, «так называемых антифашистов». Когда я поднял руку, Мулин внятно прошептал: «Слово предоставляется адвокату». Но я чувствовал себя тогда проницательным, здраво оценивающим обстановку хитрецом и сказал, что, пожалуй, не может быть разногласий по такому вопросу – сейчас, накануне наступления, нежелательно пребывание на фронте немцев, пусть даже антифашистов, которые слишком хорошо осведомлены о том, что не должно быть известно не только что противнику, но и нашим людям, не причастным к данным боевым участкам. Поэтому предлагаю откомандировать Дитера и Ганса Р. в распоряжение Москвы, попросить взамен других антифашистов и содержать их у нас в таких условиях, чтоб они, ни на миг не чувствуя недоверия, в то же время не могли бы узнавать ничего такого, чего им знать не нужно.
Спор не состоялся. А на следующий день Дитера и Ганса Р. отправили в тыл, и Забаштанский, словно между делом, показал мне «сопроводиловку» – там за его подписью черным по белому значилось: «Есть основания предполагать, что занимались сбором шпионских данных».
Тут уж я забыл про выдержку и дипломатию. Это была не просто злая ложь – такая бумажка грозила смертью. Я сказал Забаштанскому, что он не имеет никаких оснований для таких обвинений, что это гнусность, а не бдительность, что он должен указывать только на факты, на то, что они слишком много знают, и объяснить, что считает такую осведомленность в условиях фронта недопустимой и поэтому откомандировывает их. Если же он будет настаивать и отправит эту клеветническую бумажку, то я считаю своим долгом коммуниста дезавуировать его и напишу рапорты Мануильскому, Бурцеву и письмо Байнерту в Национальный комитет «Свободная Германия». Эти угрозы подействовали, он не стал ссориться, уступил неожиданно быстро и мне же поручил составить новую «сопроводиловку». На всякий случай я все же дал Дитеру отдельно личные письма к Ваинерту и Юре Маслову, в которых подробно рассказал о том, как хорошо и смело вел себя Дитер в трудных условиях, как добросовестно работали он и Ганс Р.
Прошло больше месяца. Забаштанский ездил на всеармейское совещание в Москву, вернулся в очень хорошем настроении. У меня с ним в то время отношения были только служебные. О разрыве, который произошел из-за Любы – дальше расскажу о нем подробнее, – я никому не говорил, старался поменьше бывать в отделе. При встречах он был спокойно-приветлив, даже предупредителен – олицетворение великодушия и партийной принципиальности.
На первом совещании отдела после его приезда он подробно говорил о том, что мы в Главпуре на хорошем счету, что там хвалят наши листовки, и потом, как бы вскользь, упомянул: «Да, отметили также нашу бдительность… Дитер арестован как шпион, а Ганса Р. пока не изобличили, но выгнали из Национального комитета и отправили в штрафной лагерь…»
Возгласы Нины и Мулина… бормотанье… Смотрят на меня. Я уверен, что он врет. Но как сказать об этом сейчас? Молчу. Кто-то спрашивает:
– Это что ж, у нас на фронте выяснилось?
Забаштанский отвечал многозначительно и туманно. Мол, не все еще известно. Мы, хотя и не совсем были шляпами, вовремя их откомандировали, но все же имело место притупление.
Прошло несколько недель. Приехал к нам из Главпура начальник 7-го управления генерал-майор Бурцев. От его адъютанта я узнал, что все, рассказанное Забаштанским, чистая брехня.
Дитер работал в редакции газеты Национального комитета, а Ганс Р. – уполномоченным комитета в офицерском лагере.
При следующей встрече с Забаштанским, в присутствии нескольких людей, я тоже, как бы вскользь, заметил:
– Товарищ полковник, вас неправильно информировали насчет Дитера и Ганса Р., вот майор, адъютант Бурцева, рассказал совсем другое.
– Это его неправильно информировали, а может, он по другим причинам не говорит того, что не положено сообщать.
– Он говорил о конкретных фактах их работы сейчас… Зачем ему врать нам, зачем и кому это могло понадобиться хвалить перед нами уже арестованных шпионов?
У Забаштанского сузились глаза и затвердели скулы, в тихом, как обычно, голосе – злая хриповатость.
– А вы все хочете защитить своих дружков фрицев и хочете показывать себя умнее всех… Давайте кончать эти разговорчики. Я сказал, что мне точно известно, и не вам меня проверять. Такого задания вам не давали и не дадут.
– Я никого не защищаю, кроме правды; дружков фрицев у меня не было… и проверять вас я не собираюсь.
– Кажется, я ведь ясно сказал, кончим эти разговорчики. Есть у вас воинский порядок или нет? Кончим – значит кончим…
Забаштанский больше не упоминал о Дитере вплоть до того партийного собрания, когда меня исключали. Там он повторил все то же с усиленными вариациями: Дитера арестовали как шпиона, а Копелев, вот, заступился. Чуть в драку со мной не полез при всем отделе, доказывал, что я их, бедненьких, обижаю… На следствии, однако, Забаштанский уже говорил об этом иначе: утверждал, что я дружил с Дитером и Гансом Р., военнопленными, которые хотя работали у нас – знаете, ведь на войне использовать надо всяких, – но явные, конечно, буржуи, в глубине души фашисты.
На очной ставке, когда я напомнил ему рассказ об аресте Дитера, оказавшийся ложью, он презрительно пожал плечами… выдумывает, мол, чепуху, чтоб отбрехаться, замазать настоящую вину.
Глава десятая. Люба
В самой первой беседе с Забаштанским – начальником отдела, когда он после официальной части перешел к «дружескому» разговору, я сказал, что считаю нужным поставить его в известность и как начальника, и как товарища, что старший лейтенант Люба Н., инструктор нашего отдела, – моя жена. Правда, у меня есть семья, которую я не собираюсь покидать, и Люба это отлично знает, и у нее есть муж, к которому она вернется после войны, но сейчас мы любим друг друга, и я хочу, чтоб он это знал, и прошу учитывать при формировании боевых групп, направлении в командировки, распределении по квартирам. Он посмотрел искоса.
– Ты же сам говоришь, что главное – это польза дела?
– Говорю и думаю. Но мы с Любой отлично работаем вместе.
– Ладно, буду иметь в виду, хоть я и не люблю этих военных семейств. Но для тебя, конечно, можно сделать исключение. Главное только, чтоб не вредило боевой работе…
Мы с Любой были вместе уже больше года. Еще с Северо-Западного. Она кончила институт перед самой войной. Ушла в ополчение, была пулеметчицей; когда девушек перевели в сандружинницы, она сперва плакала, скандалила, потом смирилась, вытащила несколько десятков раненых из-под огня. Как-то обнаружилось, что она знает немецкий. Сделали ее диктором на звуковке. В феврале 1943 года ее назначили инструктором в армейское 7-е отделение. Вначале упиралась, не хотела «в тыл», но соблазнилась званием офицера. Она была умной, храброй, очень самолюбивой, почти по-ребячьи тщеславной. Могла расплакаться потому, что ее наградили «Красной Звездой», а не «Отечественной войной», как ожидала. Она любила командовать, старалась выглядеть серьезным, знающим и многоопытным фронтовиком, а была маленькой, с веснушками и девчоночьими косичками, которые упрямо вылезали из всевозможных причесок, подгонявшихся к пилотке. Стричься не хотела, знала, что не к лицу. Среди своих, когда не нужно было «держать себя, как следует», самозабвенно плясала, смеялась до упаду, заливчато, как ребенок. Но бывала и рассудительной, и расчетливой, умела кротко-моляще глядеть серыми глазами в пушистых ресничках на суровых интендантов и генераловматерщинников, добывая бензин, дополнительные партии валенок, полушубки или водку, уговаривая отпустить или назначить нужного нам человека.
Начальник армейского отделения, где она служила в феврале 1943 года, застрелился. Говорили, что у них был роман, что он ревновал ее к политотдельским сановникам. Люба несколько дней ходила, как тяжело больная, почти не разговаривала, не ела. Ее отозвали во фронтовое управление. Там прикомандировали ко мне. Первый месяц я старался отвлекать ее работой, избегал напоминать о том, что произошло. Сведения были противоречивые, и хоть я жалел ее, но относился скорее неприязненно: о ней плохо говорили некоторые хорошие парни из армии. Но потом она сама стала рассказывать, уверяла, что с начальником они были только друзьями, показывала письма его жены к ней и письма своего мужа с приветами ему. Вскоре мы сблизились. На первых порах о любви и речи не было. Я говорил, раз уж нам приходится работать вместе и днями и ночами, все равно не миновать и спать вместе, и не стоит откладывать, может быть, и помрем вместе от одного снаряда.
К тому времени – весна 1943 года – такие вопросы на фронте решались просто. Еще за год до этого фронтовые романы считались грехом – за них наказывали, виновных разлучали неукоснительно, появилось бранное словечко «ППЖ» – полевая походная жена (по аналогии с названиями автоматов ППД и ППШ)… Но в конце 1942-го года прошел слух – не знаю, были ли на эту тему официальные установки, но слух стремительно проник во все части, – что Сталин сказал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79
Забаштанский вдруг оборвал меня тихим, но злым голосом:
– Вы, конечно, опять злорадствуете, что наш отдел получил прочухана… А нужно не злорадствовать, а работать.
– Какое злорадство? Что вы придумываете? Я говорю о настоящей работе.
– Это я вам говорю о работе. И я не придумываю, я даю указание как начальник, раз уже партия и командование доверили мне здесь быть начальником… Так уж вы потерпите и не митингуйте, и не доказывайте, что вы самый умный. А ваших веселых листовок все равно печатать не будем, нам тех фрицев и фрицых не развлекать надо, не утешать. Есть проверенные тексты из Москвы, их и дадим. И больше разговаривать не будем.
Словно повернул выключатель, заговорил о другом. Через несколько минут, и уже по другому поводу, обратился приветливо, на «ты», сказал что-то лестное о моей работе в недавней командировке.
Вскоре после этого мы вместе с ним ездили в 48-ю армию. Там я заболел. Двойную порцию аспирина запил стаканом водки с перцем и солью, лежал, укрытый кожухом, в душном полузабытьи, голова тяжело и жарко вдавливалась в подушку. В той же комнате Забаштанский ужинал с начальником армейского отделения. Несколько раз они окликали меня: «Может, еще выпьешь?» Раз, другой я сказал «нет», потом не отвечал вовсе. «Спит», – заметил наш хозяин, и Забаштанский сразу же заговорил, словно поверив, что сплю:
– Вот он, трудный парень, самолюбивый, с такими, знаешь, интеллигентскими, анархистскими выбрыками. И меня не любит. Я это ох как чую – не доверяет и не любит. А я его люблю… Вот веришь, вижу все его недостатки, вижу, что он меня в ложке борща утопил бы. А я его не только ценю по работе – он в нашей работе, конечно, первый класс, – горячий, правда, с перегибами, заносит его. Но дело понимает, образованный, имеет опыт, и с душой, старается. Но я его не только за это, понимаешь, а как друга люблю и уважаю. А он меня не любит и не уважает.
Чего он хотел? Чтоб я откликнулся, возражал?
Тогда сквозь жар я подумал досадливо, какие примитивные уловки. Нет, выяснять отношения с ним не хотелось. Зла я ему не желал и по-прежнему считал, что он в должности начальника – наименьшее зло. Но дружить уже не мог, тем более не мог лицемерить, симулировать дружелюбие и не мог высказывать даже того хорошего, что еще о нем думал, ведь в новых условиях это было бы заискиванием, подхалимством.
Забаштанский несколько раз заговаривал, что ему подозрительно, почему Дитер так хорошо знает расположение командных пунктов некоторых наших дивизий, имена генералов. Когда он ездил с Дитером в армию, тот даже указывал дорогу.
– Еще радуется передо мной, гад, какой он знаток – а дорт стоят катюши, а дорт, видишь ли, командопункт генерала такого-то.
– А что ж в этом удивительного, если он подолгу бывал в этих дивизиях, если эти генералы приглашали его, поили водкой, любопытно ведь: фриц, а работает у нас…
– Что ж, ты можешь поручиться, что он не шпионит, не собирает сведения, можешь поручиться, что не продаст нас?
– За будущее Дитера ручаться не стану, но сейчас он никакой не шпион и не может им быть. Это абсурд. Уже потому, что он не скрывает своей осведомленности, а даже хвастается ею. Ведь это лишь доказывает, что у него нет злого умысла…
– Вот-вот, для того, чтоб ты так думал, он и трепется, он хитрее тебя… А Ганс, так это же крупнейший фашист, он же по их номенклатуре политический генерал… Он же нас как дураков окручивает.
– В чем окручивает? Ну приведи хоть один пример?
– А вот уж тем, что мы ему верим, что мы забыли, кто он. Доверяете ему в школе всем распоряжаться. Он с Дитером по частям ездют, изучают расположение.
– Во-первых, Ганс уже давно никуда не ездит.
– А Дитер, думаешь, ему не сообщает? Тот главный, а этот его порученец.
– Это все твои фантазии. Нет никаких оснований так воображать. А кто такой Ганс, я не забываю и не очень ему верю. В школе он ничем не распоряжается. На всех занятиях, которые он проводит, присутствует Рожанский, и мы с Рожанским составляем для него программы и планы.
– Тебя не переговоришь. Тебе одно слово, а ты десять. Но вот руку дам отрубить, одуривают нас эти фашисты и еще с нас смеются.
– Так давай отправим их обратно в Москву.
– Что ж, и отправим. Я спишусь, чтоб замену дали, и отправим.
Ганс Р., которого Забаштанский хотя и величал фашистским генералом, но все же не так ненавидел, как Дитера, был действительно крупным нацистским аппаратчиком – гаупропагандайлейтером (т.е., говоря по-нашему, зав. краевым отделом пропаганды) Вюртемберга, так сказать, краевым Геббельсом. Инженер-химик, зять владельца небольшого химического завода, он был членом нацистской партии с 1930 года. Он объяснял, что в партию его привели ненависть к Версалю, обида на конкурентов тестя, среди которых были евреи, романтика – мечта о героических подвигах во славу Германии, а более всего красноречие и ум Геббельса; о нем он продолжал говорить с явным уважением, хотя и добавлял время от времени что-нибудь о его демагогии, дьявольском коварстве и т.п. На фронт Р. пошел добровольцем, чтоб воинским служением подтвердить верность идеалам национал-социализма. Стал лейтенантом, командиром роты. Попал в плен в бою у Ржева в начале 1942 года. Пришлось ему поначалу солоно. Он рассказал, как на допросе его били поленом по животу, выгоняли разутым на снег… Все это его не удивило, ничего лучшего он и не ждал. Зато очень поразило, что все же не убили и отправили в тыл, в лагерь, где пленных офицеров не заставляли работать и кормили. Это сделало его восприимчивым к пропаганде антифашистов. Он поступил в лагерную школу, изучал марксизм; убедился, что Германия должна проиграть войну, и примкнул к Национальному комитету «Свободная Германия». Он был прямой противоположностью веселому, порывистому, говорливому, тщеславному Дитеру – был сдержан, немногословен, меланхоличен и задумчив. Несколько раз я подолгу разговаривал с ним – именно разговаривал, а не расспрашивал, очень хотелось внушить ему полное доверие, чтоб заглянуть поглубже в душу настоящего наци. Он был довольно умен, вернее, здравомыслящ, рассудителен, все же ему трудно было достаточно убедительно декорировать причины своего духовного перерождения в антифашиста. Он не хотел отказываться от претензий на романтический идеализм, это облагораживало его нацистское прошлое, но в то же время старался подкрепить их марксистскими понятиями общественно-исторических закономерностей, классовых противоречий и т. п. – понятиями, которые изучал усердно и добросовестно. Мне нравилось, что он не спешит оплевывать все, чему раньше верил и служил, не предается горестным покаяниям и самобичеваниям, не славословит без нужды новых богов, не обнаруживает той нарочитой, предупредительной, назойливой активности ренегата, которая всегда кажется искусственной и вызывает чувство брезгливого недоверия.
Невысокий, сутуловатый, с круглым, очень моложавым лицом, тихим голосом, вежливый без заискивания, исполнительный, спокойный, в минуты откровенности, говоря о жене и дочери, он бывал наивно и как-то беспомощно сентиментален. Иногда прорывались у него нотки, звучавшие фальшивой патетикой: я знаю, что в новой Германии для меня не будет места, разве что в тюрьме, но я буду делать все, что необходимо, для этой новой Германии, для счастья моих детей…
На заседании партгруппы отдела Забаштанский сказал, что считает осведомленность Ганса Р. и Дитера опасной, вредной и хочет услышать мнения всех товарищей. Мулин, разумеется, сразу же задекламировал о нашей ответственности перед армией, родиной, и, глядя на меня, упомянул о некоторых работниках, которые так увлекаются общением с фрицами, что у них притупляется партийное чутье, слабеет революционная бдительность. Что-то в том же духе, но косноязычно, путаясь, прокулдыкал наш новый парторг Клюев, путаясь в бесчисленных «так сказать», «значит», «конечно», «вообще». Нина Михайловна, испуганно и зло тараща глаза, захлебываясь от патриотического волнения, вспомнила о еще каких-то признаках подозрительности этих, «так называемых антифашистов». Когда я поднял руку, Мулин внятно прошептал: «Слово предоставляется адвокату». Но я чувствовал себя тогда проницательным, здраво оценивающим обстановку хитрецом и сказал, что, пожалуй, не может быть разногласий по такому вопросу – сейчас, накануне наступления, нежелательно пребывание на фронте немцев, пусть даже антифашистов, которые слишком хорошо осведомлены о том, что не должно быть известно не только что противнику, но и нашим людям, не причастным к данным боевым участкам. Поэтому предлагаю откомандировать Дитера и Ганса Р. в распоряжение Москвы, попросить взамен других антифашистов и содержать их у нас в таких условиях, чтоб они, ни на миг не чувствуя недоверия, в то же время не могли бы узнавать ничего такого, чего им знать не нужно.
Спор не состоялся. А на следующий день Дитера и Ганса Р. отправили в тыл, и Забаштанский, словно между делом, показал мне «сопроводиловку» – там за его подписью черным по белому значилось: «Есть основания предполагать, что занимались сбором шпионских данных».
Тут уж я забыл про выдержку и дипломатию. Это была не просто злая ложь – такая бумажка грозила смертью. Я сказал Забаштанскому, что он не имеет никаких оснований для таких обвинений, что это гнусность, а не бдительность, что он должен указывать только на факты, на то, что они слишком много знают, и объяснить, что считает такую осведомленность в условиях фронта недопустимой и поэтому откомандировывает их. Если же он будет настаивать и отправит эту клеветническую бумажку, то я считаю своим долгом коммуниста дезавуировать его и напишу рапорты Мануильскому, Бурцеву и письмо Байнерту в Национальный комитет «Свободная Германия». Эти угрозы подействовали, он не стал ссориться, уступил неожиданно быстро и мне же поручил составить новую «сопроводиловку». На всякий случай я все же дал Дитеру отдельно личные письма к Ваинерту и Юре Маслову, в которых подробно рассказал о том, как хорошо и смело вел себя Дитер в трудных условиях, как добросовестно работали он и Ганс Р.
Прошло больше месяца. Забаштанский ездил на всеармейское совещание в Москву, вернулся в очень хорошем настроении. У меня с ним в то время отношения были только служебные. О разрыве, который произошел из-за Любы – дальше расскажу о нем подробнее, – я никому не говорил, старался поменьше бывать в отделе. При встречах он был спокойно-приветлив, даже предупредителен – олицетворение великодушия и партийной принципиальности.
На первом совещании отдела после его приезда он подробно говорил о том, что мы в Главпуре на хорошем счету, что там хвалят наши листовки, и потом, как бы вскользь, упомянул: «Да, отметили также нашу бдительность… Дитер арестован как шпион, а Ганса Р. пока не изобличили, но выгнали из Национального комитета и отправили в штрафной лагерь…»
Возгласы Нины и Мулина… бормотанье… Смотрят на меня. Я уверен, что он врет. Но как сказать об этом сейчас? Молчу. Кто-то спрашивает:
– Это что ж, у нас на фронте выяснилось?
Забаштанский отвечал многозначительно и туманно. Мол, не все еще известно. Мы, хотя и не совсем были шляпами, вовремя их откомандировали, но все же имело место притупление.
Прошло несколько недель. Приехал к нам из Главпура начальник 7-го управления генерал-майор Бурцев. От его адъютанта я узнал, что все, рассказанное Забаштанским, чистая брехня.
Дитер работал в редакции газеты Национального комитета, а Ганс Р. – уполномоченным комитета в офицерском лагере.
При следующей встрече с Забаштанским, в присутствии нескольких людей, я тоже, как бы вскользь, заметил:
– Товарищ полковник, вас неправильно информировали насчет Дитера и Ганса Р., вот майор, адъютант Бурцева, рассказал совсем другое.
– Это его неправильно информировали, а может, он по другим причинам не говорит того, что не положено сообщать.
– Он говорил о конкретных фактах их работы сейчас… Зачем ему врать нам, зачем и кому это могло понадобиться хвалить перед нами уже арестованных шпионов?
У Забаштанского сузились глаза и затвердели скулы, в тихом, как обычно, голосе – злая хриповатость.
– А вы все хочете защитить своих дружков фрицев и хочете показывать себя умнее всех… Давайте кончать эти разговорчики. Я сказал, что мне точно известно, и не вам меня проверять. Такого задания вам не давали и не дадут.
– Я никого не защищаю, кроме правды; дружков фрицев у меня не было… и проверять вас я не собираюсь.
– Кажется, я ведь ясно сказал, кончим эти разговорчики. Есть у вас воинский порядок или нет? Кончим – значит кончим…
Забаштанский больше не упоминал о Дитере вплоть до того партийного собрания, когда меня исключали. Там он повторил все то же с усиленными вариациями: Дитера арестовали как шпиона, а Копелев, вот, заступился. Чуть в драку со мной не полез при всем отделе, доказывал, что я их, бедненьких, обижаю… На следствии, однако, Забаштанский уже говорил об этом иначе: утверждал, что я дружил с Дитером и Гансом Р., военнопленными, которые хотя работали у нас – знаете, ведь на войне использовать надо всяких, – но явные, конечно, буржуи, в глубине души фашисты.
На очной ставке, когда я напомнил ему рассказ об аресте Дитера, оказавшийся ложью, он презрительно пожал плечами… выдумывает, мол, чепуху, чтоб отбрехаться, замазать настоящую вину.
Глава десятая. Люба
В самой первой беседе с Забаштанским – начальником отдела, когда он после официальной части перешел к «дружескому» разговору, я сказал, что считаю нужным поставить его в известность и как начальника, и как товарища, что старший лейтенант Люба Н., инструктор нашего отдела, – моя жена. Правда, у меня есть семья, которую я не собираюсь покидать, и Люба это отлично знает, и у нее есть муж, к которому она вернется после войны, но сейчас мы любим друг друга, и я хочу, чтоб он это знал, и прошу учитывать при формировании боевых групп, направлении в командировки, распределении по квартирам. Он посмотрел искоса.
– Ты же сам говоришь, что главное – это польза дела?
– Говорю и думаю. Но мы с Любой отлично работаем вместе.
– Ладно, буду иметь в виду, хоть я и не люблю этих военных семейств. Но для тебя, конечно, можно сделать исключение. Главное только, чтоб не вредило боевой работе…
Мы с Любой были вместе уже больше года. Еще с Северо-Западного. Она кончила институт перед самой войной. Ушла в ополчение, была пулеметчицей; когда девушек перевели в сандружинницы, она сперва плакала, скандалила, потом смирилась, вытащила несколько десятков раненых из-под огня. Как-то обнаружилось, что она знает немецкий. Сделали ее диктором на звуковке. В феврале 1943 года ее назначили инструктором в армейское 7-е отделение. Вначале упиралась, не хотела «в тыл», но соблазнилась званием офицера. Она была умной, храброй, очень самолюбивой, почти по-ребячьи тщеславной. Могла расплакаться потому, что ее наградили «Красной Звездой», а не «Отечественной войной», как ожидала. Она любила командовать, старалась выглядеть серьезным, знающим и многоопытным фронтовиком, а была маленькой, с веснушками и девчоночьими косичками, которые упрямо вылезали из всевозможных причесок, подгонявшихся к пилотке. Стричься не хотела, знала, что не к лицу. Среди своих, когда не нужно было «держать себя, как следует», самозабвенно плясала, смеялась до упаду, заливчато, как ребенок. Но бывала и рассудительной, и расчетливой, умела кротко-моляще глядеть серыми глазами в пушистых ресничках на суровых интендантов и генераловматерщинников, добывая бензин, дополнительные партии валенок, полушубки или водку, уговаривая отпустить или назначить нужного нам человека.
Начальник армейского отделения, где она служила в феврале 1943 года, застрелился. Говорили, что у них был роман, что он ревновал ее к политотдельским сановникам. Люба несколько дней ходила, как тяжело больная, почти не разговаривала, не ела. Ее отозвали во фронтовое управление. Там прикомандировали ко мне. Первый месяц я старался отвлекать ее работой, избегал напоминать о том, что произошло. Сведения были противоречивые, и хоть я жалел ее, но относился скорее неприязненно: о ней плохо говорили некоторые хорошие парни из армии. Но потом она сама стала рассказывать, уверяла, что с начальником они были только друзьями, показывала письма его жены к ней и письма своего мужа с приветами ему. Вскоре мы сблизились. На первых порах о любви и речи не было. Я говорил, раз уж нам приходится работать вместе и днями и ночами, все равно не миновать и спать вместе, и не стоит откладывать, может быть, и помрем вместе от одного снаряда.
К тому времени – весна 1943 года – такие вопросы на фронте решались просто. Еще за год до этого фронтовые романы считались грехом – за них наказывали, виновных разлучали неукоснительно, появилось бранное словечко «ППЖ» – полевая походная жена (по аналогии с названиями автоматов ППД и ППШ)… Но в конце 1942-го года прошел слух – не знаю, были ли на эту тему официальные установки, но слух стремительно проник во все части, – что Сталин сказал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79