Это был молодой адвокат-москвич, не по летам рано располневший, печально глядевший выпуклыми глазами в мохнатых ресницах. Он недавно закончил университет и получил направление в адвокатуру во Львов. Его отца, тоже адвоката и юрисконсульта, арестовали по крупному делу вместе с множеством разнокалиберных хозяйственников. Миша ходил к следователю, просил передать отцу, страдавшему диабетом, лекарства, а следователь написал рапорт, что Миша предлагал ему взятку. Его осудили на два года. Но тем временем его отец был оправдан и хлопотал о сыне. Миша учился в одной школе, в одном классе со Светланой Сталиной и говорил о ней с неподдельной симпатией. Так, именно благодаря ей он впервые прочитал Есенина: она принесла в школу книгу его стихов. Одноклассники читали по очереди. У одного из ребят учительница отняла «вредную книгу», началось расследование, все, разумеется, молчали, но Светлана сама пошла к ней: это моя книга, я у папы взяла. Тут сразу все тише воды стали.
В штрафной колонне законные воры вели себя иначе, чем в основном лагере. После бурного «толковища», на время которого всех, кто не в «законе», загнали в другую палатку и малолетки следили, чтоб никто не приближался к месту, где шло тайное совещание, они, вопреки обычаям, образовали свою отдельную бригаду и Леху Лысого выбрали бригадиром. Все они, за исключением одного-двух действительно больных и упрямого Лени Генерала, выходили с утра в карьер. В пасмурные дни после обеда большинство бригады оставалось в зоне, к тому времени дневная норма считалась уже выполненной или перевыполненной. Но в хорошую погоду они предпочитали загорать в карьере.
Дядя Вася и Миша объясняли, что тут, конечно, не без туфты, но все же и некоторые воры, и специально отобранные в бригаду работяги действительно вкалывали на совесть. С первых же дней прославился рекордами – огромным количеством тачек гравия, вывезенных из карьера на баржу – законный вор Карапет Аракелян, прозванный Бомбовозом. Невысокий, плечистый, он почти всегда блаженно улыбался и ничем не походил на вора. Он был приветлив, добродушно-услужлив, без угодливости и, что уж совсем не вязалось с блатными нравами, любил работать. Полуголый, медно-красный, руки и грудь бугрились мышцами, лоснились потом, он катил тяжеленные тачки гравия бегом, весело покрикивая: «Давай дарога, бамбовоз!» И в зоне он тоже находил обычно работу у кухни. Ел он много, но честно отрабатывал дополнительные порции, на которые не скупился повар-земляк. Бомбовоз колол и пилил дрова, чинил очаг, пристраивал полки, выносил очистки и мусор. И тем не менее он считался законным вором. А его рекордами гордилась вся воровская бригада. Но добродушного здоровяка возненавидел Гога-Шкилет, долговязый, тощий, чернявый мальчишка из малолеток. Играя с Бомбовозом в «буру», он передернул, и тот отказался играть.
– Так не хочу, вор с вором должен честно играть, я не фрей какой…
Гога ощерился и обругал его, что не полагалось по воровским законам, и к тому же обозвал толстожопым ишаком, что Бомбовоз воспринял как оскорбление национального достоинства и смазал его тяжелой лапой.
– Закрой гразный рот, сука ты малинька! Гога завизжал, размазывая кровавые сопли:
– Он вора вдарил… Сука… Падло… Землить его…
Взрослые воры окружили их. Хриплым тенором надрывался Никола Питерский:
– Кончай свару, вы забыли, кто вы есть! Разве вы не честные воры, не законные жулики?
Толковищ гудел до полуночи. Старшие отказались «землить» Бомбовоза, т.е. признать его нарушителем закона и тем самым лишить прав и привилегий, положенных ворам, в частности, права «курочить» фраеров и требовать любой помощи от любого вора. Гога не успокаивался, его ободряла поддержка молодых, роптавших на «взросляков», которые образовали свой кружок избранных и пошли на соглашение с гадами, т.е. с начальством, создав рабочую бригаду во главе с вором. Молодые видели в этом нарушение закона, а добродушного Бомбовоза, который резво таскал тачки, вырабатывая премиальные пайки не только братьям-ворам, но и мужикам и фреям, Гога и его сторонники считали чуть ли не штрейкбрехером, ронявшим достоинство блатной «голубой крови». Но в открытую спорить с вожаками никто не решался, хотя недовольных было много.
Больше всех больных меня тревожил Леня Генерал. Он пришел томный – «опять сифилис наружу полез» – и показал красные язвочки на члене. Я перетрусил до тошноты; в моем скудном медицинском опыте и не менее скудных познаниях вовсе не было раздела венерологии. В инструкции для санчасти значилось только, что больных сифилисом и гонореей надо по возможности изолировать, но от работы не освобождать. Я давал ему цинковую и стрептоцидную мазь, порошковый белый стрептоцид, чтоб присыпать, и бинт, чтоб перевязывать язвы, кормил таблетками белого стрептоцида, но прикасаться к нему не решался:
– Ты должен понимать, я других могу заразить.
Старшему по палатке, Лехе Лысому, я сказал, чтобы Лене отделили особое место на нарах в углу, подальше ото всех остальных, чтоб его миска и кружка – упаси Боже – не смешивались с другими, чтобы у него никто не брал покурить и не играл с ним в карты. Леха слушал словно бы внимательно и даже поддакивал, но скорее так, как взрослый слушает болтовню ребенка.
– Лады, лады, доктор, будь спок… Яснопонятно, мы этого гумозника со всей бдительностью отшивать будем… Я его еще по воле знаю, молодой хороший босяк, чистый жулик… но уже гниет через любовь… Жаль человека, но свое здоровье тоже надо пожалеть. Только ты не переживай, доктор, я тебя понимаю, я сам имею образование, еще в двадцать восьмом году кончил техникум по железнодорожной линии, служба путей. Я понимаю, что это такое, все эти микробы, фузории и прочие, как говорится, бациллы. От них вся зараза, в рот их долбать. Но ты не переживай, доктор, когда кто тебя не слушает. Ты ж сам видишь, какой здесь народ – людей раз, два и нет, а все другие – так, мусор, дешевый полуцвет, косят под блатных, а сами обыкновенная шобла, хулиганы и сталинские воры. Он там от голода воровал или от нечего делать, а здесь хоть сейчас наседкой и гадом станет, так что их жалеть, перевязывать? Ты скажи им, что надо и как надо, и хрен с ними… Не хотят понимать, хай гниют… А то, если ты через каждого переживать будешь, так ведь сам поплывешь, нервы же не железные. Ты людям помогаешь, но должен свое здоровье беречь.
Почти ежедневно я посылал панические рапорты начальнику санчасти о сифилитике с «открытыми язвами», о нескольких тяжелобольных, у которых все нарастали опухоли на спинах, температура то снижалась от аспирина и стрептоцида и таблеток драгоценного пенициллина, то снова угрожающе росла. Одна опухоль прорвалась, густо шел зловонный зеленоватый гной, я орудовал борной кислотой, стрептоцидовой мазью, порошковым стрептоцидом, боялся пачкать ихтиолом открытую рану, наклеивал и набинтовывал огромные компрессы, кормил пенициллином.
Наконец прибыл сам начальник санчасти, вольный доктор Александр Иванович. У него было длинное тело на коротких ногах с короткой шеей горбуна, но горб был маленький и казался скорее сильной сутулостью.
Ему было под сорок; сын священника из Куйбышевской области, он сразу после окончания института был направлен в санчасть ГУЛАГа, уже лет десять работал в лагерях. Врач он был опытный, уверенно владел скальпелем, очень внимательно выслушивал больных, точно диагностировал, но разговаривал с больными чаще всего брезгливо-равнодушно или начальственно-грубо, мог и по фене оттянуть…
На меня он поглядывал с ироническим любопытством. Диковинным было уже соотношение статьи и срока. При первом знакомстве он убедился, что у меня есть кое-какие старательно зазубренные медицинские знания и даже некоторый опыт. Он экзаменовал меня коротко, но целесообразно, остался доволен тем, что я быстро, уверенно пересказал приметы пеллагры, цинги, дистрофии, дизентерии, воспаления легких, грамотно выписывал рецепты. Когда я начал работать, мое рвение для него было естественным: кому не хочется с общих работ в санчасть, чтобы вместо кайла и лопаты – термометры и порошки. Но с другой стороны все это не вязалось с моими назойливо откровенными признаниями в невежестве: со штрафного я посылал рапорты, полные вопросов, умоляющих просьб, напоминал о еще неотвеченных вопросах; потом в основном лагере я также приставал к нему и, разумеется, сообщал о всех своих ошибках и упущениях, которые нужно было срочно исправлять. Ничего подобного не делал бы настоящий лагерный «лепила», которому всего дороже его авторитет и прочность завоеванного места, поскольку «день кантовки – месяц жизни».
Вместе с Александром Ивановичем на штрафной приехал главный прораб лагеря. Он сипло орал на местное начальство, а войдя в санчасть, стал орать на меня:
– Санаторий тут развели, ваш рот долбать, курорт! Только сегодня восемнадцать освобождений надавал, тоже мне лекарь! Видно, дрейфит здорово, в штаны наклал, его тут любой шкодник оттянет, он и пишет освобождение! Или, может, на лапу берет? За это самого в карьер или новый срок…
Я не выдержал и тоже стал орать, что-то вроде:
– Гражданин начальник, вы не смеете оскорблять и шить дела. Я требую расследования!… Немедленного расследования! Пусть начальник санчасти посмотрит, есть ли хоть одно липовое освобождение. Я сюда назначен лечить, а не выгонять на работу. Здесь советский лагерь, а не Майданек. И я себя оскорблять никому не позволю!…
Александр Иванович сухо, резко прервал меня:
– Хватит! Без истерик! Я сам разберусь. Никто вам дела не шьет.
Прораб только ухмылялся:
– Какой я вам «гражданин», я, правда, начальник, но такой же зэка, и не психуйте, я сам приличный псих…
Это был инженер Презент, родной брат главного подручного Лысенко. Осужденный еще в тридцать седьмом году на 25 лет, он к сорок седьмому году стал уже настолько бесконвойным, что ездил в командировки в Москву и в Куйбышев, а конвоиры в штатском таскали за ним чемоданы. Он был груб, нагл и бесстыдно-циничен. Когда я вернулся в основной лагерь, он заходил ко мне иногда за пирамидоном, за витаминами. Однажды он взялся передать от меня письмо домой и действительно передал, но у моей матери он прямо потребовал денег: «Поиздержался в дороге, не дадите ли сотню-полтораста?» Об этом я узнал на свидании. Привезя мне из дому небольшую посылку, он сказал: «Ну-ка, вскройте сейчас, я не стал проверять как порядочный человек…» Увидев две плитки шоколаду и несколько пачек «Казбека», он просто взял одну плитку и две пачки – «на той неделе опять поеду, готовьте ксиву».
Начальник санчасти стал комиссовать моих больных и вообще всех штрафников. В комиссию он включил Презента и меня. Александр Иванович тут же ловко вскрывал опухоли, я ассистировал, поливал замораживающим анальгетиком, делал уколы.
Он утвердил все мои освобождения, отобрал еще несколько дистрофиков и цинготных для этапирования в стационар. Осрамил меня только Леня Генерал со своим сифилисом. Когда он, скорбно охая, разбинтовал и продемонстрировал язвочки, багровевшие сквозь мазь, Презент сплюнул: «Вот падло, гумозник, как его на этап пустили». Но Александр Иванович усмехнулся:
– А ну-ка, дайте йоду или зеленки!
– Ой, доктор, жгет!
– Я тебе еще не так прижгу! Меня хрен огребешь! Чем замастырил, марганцовкой? Стрептоцидом? – И ко мне: – Вы ему давали марганцовку или красный стрептоцид?
– Н-н-нет.
Все же я соврал, так как я давал красный стрептоцид его дружку Седому. Этого щуплого пацана я лечил от жестоких поносов. Каждого поносника полагалось провожать в сортир, чтобы убедиться, что он не косит, не притворяется. Седой болел по-настоящему, он был истощен – ребра тонкие, рыбьи, вместо ягодиц – вмятины. Я давал ему бесалол, поил марганцем, ставил ромашковые клизмы, велел повару сушить сухари и готовить ему и еще двум-трем постоянным поносникам диетические каши из разваренного пшена или перловки. Несколько раз давал им освобождение, но и Седой, и его приятели предпочитали выходить с воровской бригадой за зону, чтобы там, нарушая диету, «дойти» так, чтобы их «сактировали». Не помогали никакие увещевания, никакие грозные предупреждения: «Подохнете, фитили, дерьмом изойдете, сактируетесь в деревянные бушлаты, ногами вперед за вахту понесут…»
Седой был к тому же болезненным онанистом.
– Доктор, не могу я не трюхать… Сколько раз? А я не считаю. Ясно, что кажный день, ну не сто, а десять раз, может, и бывает. Но скорее меньше. Я же с мала-мала трюхаю. Бабу я ни в жисть и не пробовал, бабы – они все гумозные суки. И жопошников я ненавижу. Меня один бандит угреб в камере, еще в первый срок, я тогда совсем малолетка был, я же с тридцать первого года. Так я его кусал, веришь, как собака, в кровь. А он, сука, мне рот заткнул и гребет, аж все кости трещат, все кишки рвутся. Я потом больной был. Может, и теперь у меня с того понос, что он мне кишки порвал… здоровый был, жлоб. А трюхать – это же никакого вреда. На воле я меньше трюхаю, на воле и погулять можно, и в кино. На воле я работаю, щипач знаешь какой, высший класс, легче мухи, и с руки, и с лепехи часики возьму – не услышишь. На воле интерес есть, а тут делать не хрена, только и трюхать… Говоришь, так скорее дойду? Никогда ни одну бабу гребать не смогу? Ну и хрен с ними, с бабами и со всей этой жизнью… А если ты меня жалеешь, так дай газетку, красного стрептоцида и черный карандаш – я «бой» замастырю (игральные карты). Мы играть станем, я трюхать забуду…
Это было убедительно, и я дал ему все, что он просил. Так возникли и колода карт, и язвы у Лени Генерала. От начальника я тогда впервые узнал, что крупинка стрептоциду или марганцовки, прибинтованная к чувствительной ткани, вызывает изъязвления.
Леню разоблачение не смутило. Он кряхтел от йода и частил:
– Виноват, граждане медицинские начальники, но только сифилис во мне все-таки сидит, это я точно знаю, и хотел, чтоб и другие люди видели и остерегались и чтоб медицина помогла по силе возможности молодому человеку, чтоб он мог иметь здоровье и перековаться на пользу родине.
Александр Иванович сказал мне:
– Вероятно, он врет, но потом в лагере возьмем у него кровь на Вассермана, проверим: все может быть. Однако на работу он ходить должен.
Комиссия отбыла, увозя тяжелобольных. Начальник обещал в ближайшее время отозвать меня в основной лагерь.
На некоторое время стало полегче, днем можно было дольше почитать в тени палатки.
Леня Генерал присаживался на траву у моего лежбища.
– Не боись, доктор, я так сяду, чтоб ветер не от меня, совсем наоборот… Я ведь сознаю – инфекция есть угроза. Если я такой несчастный в своей молодой жизни, зачем от меня другим страдать. Вот смотрите, доктор, я курю аккуратно и бычки только в запретку кидаю. Чтоб никакой заразы… А в ночь опять толковищ был, слыхали, как галдели? Там ваш кореш Никола даже слезу пускал, кричал про воровскую совесть. А какая у них совесть? Вот я скажу вам, как я вам доверяю, у меня на людей глаз – алмаз. Раз глянул, и все насквозь вижу. Это в нашей профессии главное дело, понимать, кто чем дышит.
– Вы, дорогой товарищ доктор, можете, конечно, презирать наш преступный мир или даже опасаться, но каждый душевный и понимающий человек должен пожалеть и понять: не такая это легкая и веселая жизнь, где вечно пляшут и поют. И не от глупости, не от подлости идет на эту жизнь настоящий человек, а совсем наоборот, от судьбы, оттого, что обожает свободу, имеет хороший ум и храброе сердце, но еще имеет такую психологию, что он в других условиях и в другие времена был бы, наверное, геройский атаман, партизан, подпольный большевик, граф Монте-Кристо или мастер спорта. А вышли такие условия, что он стал уголки отворачивать и гниет в лагере, и напрасно старушка ждет сына домой, ей скажут, она зарыдает… Вот ты обратно лыбишься, доктор, думаешь: свистит Ленька, держит меня за фрея, темнит и фалует… Я ж все насквозь вижу. Нет, вы так не думайте, на хрена мне свистеть, если ж я точно знаю, что освобождения все равно не дашь и еще как заразного презираешь… Нет, нет, вы не говорите, доктор, я все вижу: по-человечески вы меня жалеете, а все-таки не уважаете, презираете… Но я на вас сердца не имею, а наоборот, уважаю, как образованный медицинский персонал… Дай покурить, доктор, своего табачку, обожаю трубочный… Оторви газетки, сыпани столько, сколько не жалко… Вот спасибо, очень аромат прекрасный, но махорочка все же сильнее. В трубке твой табак, конечно, слаще, но тухнет часто, сколько ты спичек переведешь… возьми коробок, у меня еще есть… Ах, извиняюсь, забыл, что вы брезгаете… А не брезгаете, так боитесь инфекции… Эх, доктор, ты боишься заразиться от меня потому, что я тебе честно признался… Вот ты умный-умный, а дурак! Не думаешь, сколько тут есть таких гумозных, которые не раскалываются и хавают со всеми, и ходят до тебя, чтобы ты им клизмы ставил, поносникам, долбанным в рот… Кто такие?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79
В штрафной колонне законные воры вели себя иначе, чем в основном лагере. После бурного «толковища», на время которого всех, кто не в «законе», загнали в другую палатку и малолетки следили, чтоб никто не приближался к месту, где шло тайное совещание, они, вопреки обычаям, образовали свою отдельную бригаду и Леху Лысого выбрали бригадиром. Все они, за исключением одного-двух действительно больных и упрямого Лени Генерала, выходили с утра в карьер. В пасмурные дни после обеда большинство бригады оставалось в зоне, к тому времени дневная норма считалась уже выполненной или перевыполненной. Но в хорошую погоду они предпочитали загорать в карьере.
Дядя Вася и Миша объясняли, что тут, конечно, не без туфты, но все же и некоторые воры, и специально отобранные в бригаду работяги действительно вкалывали на совесть. С первых же дней прославился рекордами – огромным количеством тачек гравия, вывезенных из карьера на баржу – законный вор Карапет Аракелян, прозванный Бомбовозом. Невысокий, плечистый, он почти всегда блаженно улыбался и ничем не походил на вора. Он был приветлив, добродушно-услужлив, без угодливости и, что уж совсем не вязалось с блатными нравами, любил работать. Полуголый, медно-красный, руки и грудь бугрились мышцами, лоснились потом, он катил тяжеленные тачки гравия бегом, весело покрикивая: «Давай дарога, бамбовоз!» И в зоне он тоже находил обычно работу у кухни. Ел он много, но честно отрабатывал дополнительные порции, на которые не скупился повар-земляк. Бомбовоз колол и пилил дрова, чинил очаг, пристраивал полки, выносил очистки и мусор. И тем не менее он считался законным вором. А его рекордами гордилась вся воровская бригада. Но добродушного здоровяка возненавидел Гога-Шкилет, долговязый, тощий, чернявый мальчишка из малолеток. Играя с Бомбовозом в «буру», он передернул, и тот отказался играть.
– Так не хочу, вор с вором должен честно играть, я не фрей какой…
Гога ощерился и обругал его, что не полагалось по воровским законам, и к тому же обозвал толстожопым ишаком, что Бомбовоз воспринял как оскорбление национального достоинства и смазал его тяжелой лапой.
– Закрой гразный рот, сука ты малинька! Гога завизжал, размазывая кровавые сопли:
– Он вора вдарил… Сука… Падло… Землить его…
Взрослые воры окружили их. Хриплым тенором надрывался Никола Питерский:
– Кончай свару, вы забыли, кто вы есть! Разве вы не честные воры, не законные жулики?
Толковищ гудел до полуночи. Старшие отказались «землить» Бомбовоза, т.е. признать его нарушителем закона и тем самым лишить прав и привилегий, положенных ворам, в частности, права «курочить» фраеров и требовать любой помощи от любого вора. Гога не успокаивался, его ободряла поддержка молодых, роптавших на «взросляков», которые образовали свой кружок избранных и пошли на соглашение с гадами, т.е. с начальством, создав рабочую бригаду во главе с вором. Молодые видели в этом нарушение закона, а добродушного Бомбовоза, который резво таскал тачки, вырабатывая премиальные пайки не только братьям-ворам, но и мужикам и фреям, Гога и его сторонники считали чуть ли не штрейкбрехером, ронявшим достоинство блатной «голубой крови». Но в открытую спорить с вожаками никто не решался, хотя недовольных было много.
Больше всех больных меня тревожил Леня Генерал. Он пришел томный – «опять сифилис наружу полез» – и показал красные язвочки на члене. Я перетрусил до тошноты; в моем скудном медицинском опыте и не менее скудных познаниях вовсе не было раздела венерологии. В инструкции для санчасти значилось только, что больных сифилисом и гонореей надо по возможности изолировать, но от работы не освобождать. Я давал ему цинковую и стрептоцидную мазь, порошковый белый стрептоцид, чтоб присыпать, и бинт, чтоб перевязывать язвы, кормил таблетками белого стрептоцида, но прикасаться к нему не решался:
– Ты должен понимать, я других могу заразить.
Старшему по палатке, Лехе Лысому, я сказал, чтобы Лене отделили особое место на нарах в углу, подальше ото всех остальных, чтоб его миска и кружка – упаси Боже – не смешивались с другими, чтобы у него никто не брал покурить и не играл с ним в карты. Леха слушал словно бы внимательно и даже поддакивал, но скорее так, как взрослый слушает болтовню ребенка.
– Лады, лады, доктор, будь спок… Яснопонятно, мы этого гумозника со всей бдительностью отшивать будем… Я его еще по воле знаю, молодой хороший босяк, чистый жулик… но уже гниет через любовь… Жаль человека, но свое здоровье тоже надо пожалеть. Только ты не переживай, доктор, я тебя понимаю, я сам имею образование, еще в двадцать восьмом году кончил техникум по железнодорожной линии, служба путей. Я понимаю, что это такое, все эти микробы, фузории и прочие, как говорится, бациллы. От них вся зараза, в рот их долбать. Но ты не переживай, доктор, когда кто тебя не слушает. Ты ж сам видишь, какой здесь народ – людей раз, два и нет, а все другие – так, мусор, дешевый полуцвет, косят под блатных, а сами обыкновенная шобла, хулиганы и сталинские воры. Он там от голода воровал или от нечего делать, а здесь хоть сейчас наседкой и гадом станет, так что их жалеть, перевязывать? Ты скажи им, что надо и как надо, и хрен с ними… Не хотят понимать, хай гниют… А то, если ты через каждого переживать будешь, так ведь сам поплывешь, нервы же не железные. Ты людям помогаешь, но должен свое здоровье беречь.
Почти ежедневно я посылал панические рапорты начальнику санчасти о сифилитике с «открытыми язвами», о нескольких тяжелобольных, у которых все нарастали опухоли на спинах, температура то снижалась от аспирина и стрептоцида и таблеток драгоценного пенициллина, то снова угрожающе росла. Одна опухоль прорвалась, густо шел зловонный зеленоватый гной, я орудовал борной кислотой, стрептоцидовой мазью, порошковым стрептоцидом, боялся пачкать ихтиолом открытую рану, наклеивал и набинтовывал огромные компрессы, кормил пенициллином.
Наконец прибыл сам начальник санчасти, вольный доктор Александр Иванович. У него было длинное тело на коротких ногах с короткой шеей горбуна, но горб был маленький и казался скорее сильной сутулостью.
Ему было под сорок; сын священника из Куйбышевской области, он сразу после окончания института был направлен в санчасть ГУЛАГа, уже лет десять работал в лагерях. Врач он был опытный, уверенно владел скальпелем, очень внимательно выслушивал больных, точно диагностировал, но разговаривал с больными чаще всего брезгливо-равнодушно или начальственно-грубо, мог и по фене оттянуть…
На меня он поглядывал с ироническим любопытством. Диковинным было уже соотношение статьи и срока. При первом знакомстве он убедился, что у меня есть кое-какие старательно зазубренные медицинские знания и даже некоторый опыт. Он экзаменовал меня коротко, но целесообразно, остался доволен тем, что я быстро, уверенно пересказал приметы пеллагры, цинги, дистрофии, дизентерии, воспаления легких, грамотно выписывал рецепты. Когда я начал работать, мое рвение для него было естественным: кому не хочется с общих работ в санчасть, чтобы вместо кайла и лопаты – термометры и порошки. Но с другой стороны все это не вязалось с моими назойливо откровенными признаниями в невежестве: со штрафного я посылал рапорты, полные вопросов, умоляющих просьб, напоминал о еще неотвеченных вопросах; потом в основном лагере я также приставал к нему и, разумеется, сообщал о всех своих ошибках и упущениях, которые нужно было срочно исправлять. Ничего подобного не делал бы настоящий лагерный «лепила», которому всего дороже его авторитет и прочность завоеванного места, поскольку «день кантовки – месяц жизни».
Вместе с Александром Ивановичем на штрафной приехал главный прораб лагеря. Он сипло орал на местное начальство, а войдя в санчасть, стал орать на меня:
– Санаторий тут развели, ваш рот долбать, курорт! Только сегодня восемнадцать освобождений надавал, тоже мне лекарь! Видно, дрейфит здорово, в штаны наклал, его тут любой шкодник оттянет, он и пишет освобождение! Или, может, на лапу берет? За это самого в карьер или новый срок…
Я не выдержал и тоже стал орать, что-то вроде:
– Гражданин начальник, вы не смеете оскорблять и шить дела. Я требую расследования!… Немедленного расследования! Пусть начальник санчасти посмотрит, есть ли хоть одно липовое освобождение. Я сюда назначен лечить, а не выгонять на работу. Здесь советский лагерь, а не Майданек. И я себя оскорблять никому не позволю!…
Александр Иванович сухо, резко прервал меня:
– Хватит! Без истерик! Я сам разберусь. Никто вам дела не шьет.
Прораб только ухмылялся:
– Какой я вам «гражданин», я, правда, начальник, но такой же зэка, и не психуйте, я сам приличный псих…
Это был инженер Презент, родной брат главного подручного Лысенко. Осужденный еще в тридцать седьмом году на 25 лет, он к сорок седьмому году стал уже настолько бесконвойным, что ездил в командировки в Москву и в Куйбышев, а конвоиры в штатском таскали за ним чемоданы. Он был груб, нагл и бесстыдно-циничен. Когда я вернулся в основной лагерь, он заходил ко мне иногда за пирамидоном, за витаминами. Однажды он взялся передать от меня письмо домой и действительно передал, но у моей матери он прямо потребовал денег: «Поиздержался в дороге, не дадите ли сотню-полтораста?» Об этом я узнал на свидании. Привезя мне из дому небольшую посылку, он сказал: «Ну-ка, вскройте сейчас, я не стал проверять как порядочный человек…» Увидев две плитки шоколаду и несколько пачек «Казбека», он просто взял одну плитку и две пачки – «на той неделе опять поеду, готовьте ксиву».
Начальник санчасти стал комиссовать моих больных и вообще всех штрафников. В комиссию он включил Презента и меня. Александр Иванович тут же ловко вскрывал опухоли, я ассистировал, поливал замораживающим анальгетиком, делал уколы.
Он утвердил все мои освобождения, отобрал еще несколько дистрофиков и цинготных для этапирования в стационар. Осрамил меня только Леня Генерал со своим сифилисом. Когда он, скорбно охая, разбинтовал и продемонстрировал язвочки, багровевшие сквозь мазь, Презент сплюнул: «Вот падло, гумозник, как его на этап пустили». Но Александр Иванович усмехнулся:
– А ну-ка, дайте йоду или зеленки!
– Ой, доктор, жгет!
– Я тебе еще не так прижгу! Меня хрен огребешь! Чем замастырил, марганцовкой? Стрептоцидом? – И ко мне: – Вы ему давали марганцовку или красный стрептоцид?
– Н-н-нет.
Все же я соврал, так как я давал красный стрептоцид его дружку Седому. Этого щуплого пацана я лечил от жестоких поносов. Каждого поносника полагалось провожать в сортир, чтобы убедиться, что он не косит, не притворяется. Седой болел по-настоящему, он был истощен – ребра тонкие, рыбьи, вместо ягодиц – вмятины. Я давал ему бесалол, поил марганцем, ставил ромашковые клизмы, велел повару сушить сухари и готовить ему и еще двум-трем постоянным поносникам диетические каши из разваренного пшена или перловки. Несколько раз давал им освобождение, но и Седой, и его приятели предпочитали выходить с воровской бригадой за зону, чтобы там, нарушая диету, «дойти» так, чтобы их «сактировали». Не помогали никакие увещевания, никакие грозные предупреждения: «Подохнете, фитили, дерьмом изойдете, сактируетесь в деревянные бушлаты, ногами вперед за вахту понесут…»
Седой был к тому же болезненным онанистом.
– Доктор, не могу я не трюхать… Сколько раз? А я не считаю. Ясно, что кажный день, ну не сто, а десять раз, может, и бывает. Но скорее меньше. Я же с мала-мала трюхаю. Бабу я ни в жисть и не пробовал, бабы – они все гумозные суки. И жопошников я ненавижу. Меня один бандит угреб в камере, еще в первый срок, я тогда совсем малолетка был, я же с тридцать первого года. Так я его кусал, веришь, как собака, в кровь. А он, сука, мне рот заткнул и гребет, аж все кости трещат, все кишки рвутся. Я потом больной был. Может, и теперь у меня с того понос, что он мне кишки порвал… здоровый был, жлоб. А трюхать – это же никакого вреда. На воле я меньше трюхаю, на воле и погулять можно, и в кино. На воле я работаю, щипач знаешь какой, высший класс, легче мухи, и с руки, и с лепехи часики возьму – не услышишь. На воле интерес есть, а тут делать не хрена, только и трюхать… Говоришь, так скорее дойду? Никогда ни одну бабу гребать не смогу? Ну и хрен с ними, с бабами и со всей этой жизнью… А если ты меня жалеешь, так дай газетку, красного стрептоцида и черный карандаш – я «бой» замастырю (игральные карты). Мы играть станем, я трюхать забуду…
Это было убедительно, и я дал ему все, что он просил. Так возникли и колода карт, и язвы у Лени Генерала. От начальника я тогда впервые узнал, что крупинка стрептоциду или марганцовки, прибинтованная к чувствительной ткани, вызывает изъязвления.
Леню разоблачение не смутило. Он кряхтел от йода и частил:
– Виноват, граждане медицинские начальники, но только сифилис во мне все-таки сидит, это я точно знаю, и хотел, чтоб и другие люди видели и остерегались и чтоб медицина помогла по силе возможности молодому человеку, чтоб он мог иметь здоровье и перековаться на пользу родине.
Александр Иванович сказал мне:
– Вероятно, он врет, но потом в лагере возьмем у него кровь на Вассермана, проверим: все может быть. Однако на работу он ходить должен.
Комиссия отбыла, увозя тяжелобольных. Начальник обещал в ближайшее время отозвать меня в основной лагерь.
На некоторое время стало полегче, днем можно было дольше почитать в тени палатки.
Леня Генерал присаживался на траву у моего лежбища.
– Не боись, доктор, я так сяду, чтоб ветер не от меня, совсем наоборот… Я ведь сознаю – инфекция есть угроза. Если я такой несчастный в своей молодой жизни, зачем от меня другим страдать. Вот смотрите, доктор, я курю аккуратно и бычки только в запретку кидаю. Чтоб никакой заразы… А в ночь опять толковищ был, слыхали, как галдели? Там ваш кореш Никола даже слезу пускал, кричал про воровскую совесть. А какая у них совесть? Вот я скажу вам, как я вам доверяю, у меня на людей глаз – алмаз. Раз глянул, и все насквозь вижу. Это в нашей профессии главное дело, понимать, кто чем дышит.
– Вы, дорогой товарищ доктор, можете, конечно, презирать наш преступный мир или даже опасаться, но каждый душевный и понимающий человек должен пожалеть и понять: не такая это легкая и веселая жизнь, где вечно пляшут и поют. И не от глупости, не от подлости идет на эту жизнь настоящий человек, а совсем наоборот, от судьбы, оттого, что обожает свободу, имеет хороший ум и храброе сердце, но еще имеет такую психологию, что он в других условиях и в другие времена был бы, наверное, геройский атаман, партизан, подпольный большевик, граф Монте-Кристо или мастер спорта. А вышли такие условия, что он стал уголки отворачивать и гниет в лагере, и напрасно старушка ждет сына домой, ей скажут, она зарыдает… Вот ты обратно лыбишься, доктор, думаешь: свистит Ленька, держит меня за фрея, темнит и фалует… Я ж все насквозь вижу. Нет, вы так не думайте, на хрена мне свистеть, если ж я точно знаю, что освобождения все равно не дашь и еще как заразного презираешь… Нет, нет, вы не говорите, доктор, я все вижу: по-человечески вы меня жалеете, а все-таки не уважаете, презираете… Но я на вас сердца не имею, а наоборот, уважаю, как образованный медицинский персонал… Дай покурить, доктор, своего табачку, обожаю трубочный… Оторви газетки, сыпани столько, сколько не жалко… Вот спасибо, очень аромат прекрасный, но махорочка все же сильнее. В трубке твой табак, конечно, слаще, но тухнет часто, сколько ты спичек переведешь… возьми коробок, у меня еще есть… Ах, извиняюсь, забыл, что вы брезгаете… А не брезгаете, так боитесь инфекции… Эх, доктор, ты боишься заразиться от меня потому, что я тебе честно признался… Вот ты умный-умный, а дурак! Не думаешь, сколько тут есть таких гумозных, которые не раскалываются и хавают со всеми, и ходят до тебя, чтобы ты им клизмы ставил, поносникам, долбанным в рот… Кто такие?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79