Иногда я сменял его, рассказывая эпизоды из русской истории или приключения Шерлока Холмса и патера Брауна.
Внизу на скамьях и под скамьями теснились человек десять, а то и двенадцать. Количество менялось. Одних уводили, других приводили. Конвоиры иногда пересаживали арестантов в другие камеры. Выводили на оправку, а потом по ошибке загоняли к соседям либо вдруг «жалели» – вот ты и ты, давай, выходи, подыши. Делалось это для того, чтобы Алик, Коля и малолетка и их коллеги в других купе могли спокойно «проверять» вещи. Когда они просили: «Начальничек, оправиться», их пускали вне всякой очереди, и они забирали с собой добытые из чужих чемоданов брюки, пиджаки, белье и возвращались с хлебом, воблой, махоркой. Объясняли: вот конвоиры по-человечески пожалели и выменяли на станции. Но хлеб был точно такой же, как те пайки, которые мы получали по утрам, не взвешенные, разнокалиберные. И вобла была такая же, как нам выдавали после Москвы.
Начальник конвоя, румяный розовомордый лейтенант в скрипучих сапогах, похаживал по коридору. Он распоряжался уверенным баском и время от времени приговаривал, наслаждаясь своим голосом и остроумием: «Я научу вас свободу любить!»
В одном или двух купе ехали женщины. Когда «воровайки» начали «проверять» и «курочить» спутниц, среди них нашлись голосистые бабы, матерившиеся пронзительными базарными голосами:
– Грабют… конвой, гады, чего смотрите? Мы жалиться будем. Грабют, сучки. Ты не лезь мне в глаза – это мои сухари, тебе не дам. Убью суку, а не дам ни крохи…
Коля яростно честил гадюк, фашисток, зажимал. Он и еще несколько таких же горластых из соседних камер заступались за своих подруг.
Конвоиры, гремя ключами, вытаскивали кого-то сначала из одного купе, потом из другого.
Женский голос умоляюще-визгливо:
– Ой, начальничек, ой, миленький, то не я, ей-богу, не я, чтоб мне деток моих не видеть… Ой, не бейте.
Жирный голос лейтенанта:
– Я научу вас свободу любить.
В другом конце скулил гнусавый мальчишка:
– За что меня, за что меня? Гражданин начальник, я ж ничего не брал. Гражданин начальник… ой, не бейте, ой, не буду… ой, ребра сломал… Ой, ой, ой! – Крик взвивался, захлебывался…
Голос лейтенанта лениво, привычно.
– Не нравится, падло? Я научу вас свободу любить.
Из всех купе разноголосо кричали:
– Не бейте мальчишку, гады. Пожалейте баб, палачи. Это беззаконие… Жандармы долбаные… Так его, паршивца, дай ему жизни, начальничек!… Под охраной грабют. Нажрали морды, паразиты!… Не смейте бить, мерзавцы… Сталину писать будем… Отбей-ка ему потроха, чтоб не воровал больше.
Орали и в нашем купе. Громче всех Алик и Колька, исступленно матерясь. Но тут и я был с ними солидарен, конвойные избивали беззащитных. Кричал что-то вроде:
– Вы кто, советские люди или жандармы? Вы позорите свои мундиры! Не смейте бить!
Конвойные бегали по проходу, колотя ключами по решеткам камер.
– Тихо!… Молчать!… Свяжем… никого в уборную не пустим… Кто орет – в наручники… Вашу мать!., мать!., мать!…
Лейтенант прохаживался неторопливо. Поезд шел полным ходом. Крики его не пугали:
– Кто еще голос подаст – в наручники. И до конца без туалета. Делай под себя, и пусть другие радуются. Я научу вас свободу любить…
Наконец приехали.
– Давай выходи, пулей вылетай! Не копаться! Шаг в сторону – считаю побег. Огонь без предупреждения. Выходи и садись! Не разговаривай! Сразу садись! Не оборачивайся! Не зыркай по сторонам! Гляди под ноги!…
Выходим из вагона и тут же, между рельсами, садимся плотной кучей прямо на землю.
Мы у самого вокзала. В нескольких шагах перрон. Там – свободные люди. Слышны голоса – женские, детские, смех. Вольные люди смеются. Они приезжают, уезжают. Идут и едут, куда хотят.
– Не сидеть на мешках! Не торчи! Садись рядом! Не гляди! Жмись до кучи!
Это негромко покрикивают наши вагонные конвоиры. Новые тюремные еще только принимают этап. Они стоят в стороне, тыловые солдаты в мятых, второго срока гимнастерках в пыльных кирзовых сапогах. Нас привезли франты, которые поглядывают на них свысока.
Несколько овчарок нервно зевают. Солдаты курят, равнодушно разглядывая нас.
После всех из вагона выводят троих штрафных… Среди них Алик. Его накануне перевели в другую камеру. Герман слышал ночью, что ему конвоиры даже водку дали в обмен на роскошные сапоги. Но утром, на перекличке, перед прибытием поезда он забыл свою новую анкету.
Федя-Нос объяснял: «Это значит, конвою плюс, что расколол. А тюремным вертухам, которые выпустили, обратно минус. Если тот сменщик уже на волю или в другой лагерь, а там его, как малосрочного расконвоировали и он когти оторвал, им срока дать могут…»
Алика провели в наручниках. На щеке плохо замытые ссадины, рубашка разорвана, глаза такие же пустые. Его и еще двоих в наручниках сажают отдельно, поближе к собакам.
Начальник нового конвоя – плюгавый, чернявый лейтенант. Китель, перетянутый ремнем, топорщится, как балетная пачка. Он и его старшина, тоже низенький, квадратный, с рыже-серенькими усиками под глянцевым облупленным розовым носом, пересчитывали нас и перекладывали папки наших «дел» в брезентовые мешки.
В десяти шагах поднимается высокий перрон. Мутно-красная кирпичная стенка. Сверху щербатый, серый асфальт. Бегают мальчики в трусах и грязных рубашках. Двое пьяных – один постарше в солдатской гимнастерке, другой, помоложе, в синей майке – смотрят на нас. Белобрысый в майке запевает: «Далеко, в стране сибирской…»
Один из конвоиров забирается на перрон. Покрикивает на него:
– Гражданин, пройдите. Тот куражится:
– А ты кто? Я вольный гражданин. Я за родину воевал. Я тебя в рот долбал…
В нашей куче довольные смешки.
На перроне подальше сидят несколько темнолицых баб в серо-белых пыльных платках. У них такие же голодные, тусклые глаза, как у всех, кто рядом со мной.
Подковылял на костылях одноногий, тощий, обглоданный, в куцей шинели нараспах, гимнастерка засалена, поблескивают медали. Смотрит на нас со злым любопытством:
– Власовцы? Мы кровь проливали, а вы, гады… вашу мать, фрицам служили… Вешать всех!
Конвоир к нему:
– Пройдите, гражданин. Не положено. Две молодые женщины. Одна высокая, голенастая, в пестром платке до глаз. Серая холщовая куртка широка, с чужого плеча. Чулки винтом. Разбитые мужские башмаки. Вторая поменьше, простоволосая, светло-русая, блузку распирают большие груди, на загорелых ногах голубые носки и детские синие тапочки. Высокая крикнула:
– Мальчики, а фронтовики тут есть?
– Есть, есть, – отозвалось несколько голосов. Громче всех мы с капитаном. Мы и приметнее других – офицерские шинели, оба высокие и даже сидя торчим выше общей кучи.
Теперь на перроне уже двое конвоиров. Они наступают на женщин, впрочем, без особого рвения: «Проходите, гражданочки. Проходите. Не положено».
Те уходят, но через несколько минут возвращаются. У каждой в руках кульки. Огурцы. Лук. Сайки.
– Эй, мальчики, фронтовики, держите! Ты, длинный, черномазенький, лови! А это тебе, хорошенький, беленький. Кушайте, мальчики…
Они бросают метко, прямо в руки капитану и мне. Конвоиры кричат уже громче, тревожнее:
– Отойди, не положено! Отойди, не кидать!
Сзади вонючий голос вагонного лейтенанта:
– Эта-а что такое? За это – под суд, за это стрелять можно. Я научу вас свободу любить!
Новый лейтенант кричит хлипким, мокрым дискантом:
– Ка-анвой! Оружие к бою. Очистить от посторонних! Кто брал передачу – отдать.
Женщины бросают сразу все, что у них осталось, в общую кучу.
На перроне смеются. Долговязая кричит гулко, низким голосом:
– Чего собачитесь, товарищи офицеры? Что вам жалко, что голодным кусок хлеба подают? Вам с этого не убудет. Не от вас брали!
Вторая раскраснелась, выкрикивает со слезой:
– Они с фронту. А вы тут с кем воевали? Морды наели! Вот сами попадете в тюрьму, наплачетесь!
Оба пьяных и одноногий, только что материвший власовцев, сочувствуют:
– Кого стрелять хотишь? Баб стрелять? За милостыню стрелять? Как немцы делали! А ну, стрельни, гад! Я тебя костылем долбану, автомат не поможет! Я Варшаву брал… твою мать!
На крик сбегаются мальчишки. Подходят еще и еще люди. Впереди двое: он – высокий, плечистый, в офицерском кителе без погон, сверкают ордена и медали, надраены сапоги; она – пониже, розовая, с пунцовыми губками, белокурые волосы до плеч, цветастое платье, тонкие белые ноги и туфли на копытах. Он глядит на нас брезгливо, она – удивленно, испуганно.
На перрон взобрались еще несколько конвоиров, теснят внезапно возникшую толчею:
– Граждане, пройдите, граждане, воспрещено.
Свистки. Лают собаки. Оба конвойных лейтенанта переругиваются между собой. Оказывается, наш вагон подали неправильно. Не на тот путь. Они озабочены этим больше, чем нами.
Торопливо жую огурец и липкую, сладковатую сайку. Как прекрасны эти женщины! Только бы не забыть их. В горле застревает не то ком теста, не то слезное умиление.
Сердито лают собаки. Орет пьяный. Гудят голоса. Ближние конвоиры командуют хрипло:
– Не выглядывай! Прижмись в кучу! Не разговаривать!
Наверху, под темным перекрытием перрона, стальная ферма – пологий сегмент. Синевато-серый переплет в рыжих пятнах ржавчины: посредине, у самой вершины, венок из пожухлых еловых веток вокруг черно-белого портрета – видны усы, погоны, звезды, ордена. Ниже – полоса выцветшего розового кумача. Белесые буквы: «Спасибо великому Сталину за нашу счастливую жизнь!»
Часть пятая. ГДЕ ВЕЧНО ПЛЯШУТ И ПОЮТ
Глава двадцать шестая. Сухобезводная. Унжлаг
«Где вечно пляшут и поют…» Так бывалые воры говорили о лагерях. После долгих месяцев тюрем, теплушек и столыпинских вагонов лагерь представлялся обетованной землей.
Еще в Бресте стало известно: этап направляют на станцию Сухобезводная Горьковской области в Унжлаг. В бане медсестра, заключенная, щекастая, с перманентом, из «приблатненных» бытовичек, говорила доверительно:
– Это тебе повезло. Старый лагерь. Значит, порядок. Голода не будет. А там еще и посылочки, и ларек… Кто с головой – как на курорте жить может.
Были дни и часы, когда о лагере я мечтал неотступно, почти так же напряженно, как на фронте мечтал о победе, о мире.
В Горьком нас вели с вокзала в тюрьму пешим строем. Теплый сентябрьский день. Ободренный добрыми женщинами на вокзале, их вкуснейшим подаянием, шагая в строю грязных, мятых шинелей, истертых пальто, ватников и всяческой рвани, я шел почти что весело, радуясь воздуху, солнцу, движению.
Вышли к реке: большой мост – Ока. Слева – огромный светлый простор Волги. Я узнавал места, знакомые только по книгам. Шепот рядом и сзади:
– Мимо кремля пойдем… Тут в Горьком тоже кремль зовется…
Тоскливая горечь: вот как довелось увидеть впервые… И все-таки любопытно. И все-таки прекрасна Волга. И хорошо, что иду легко, не разучился. И вроде здоров. И уже скоро – лагерь.
Зеленый откос, зубчатая кирпичная стена. Крутая улица – Ущелье. Полязгивая, постанывая, нас обгоняет трамвай. Где-то совсем близко девичий смех, заливчатый, счастливый. Голоса детей. В окнах домов занавески, вазоны с цветами. Вот она, свобода, близехонько. До воли – четыре шага. Но еще ближе – угрюмый молодой конвоир с автоматом на весу и рыже-черный пес. В нескольких шагах – другой конвоир и другой пес.
С тротуаров глядели вольные люди – большинство безразлично, равнодушно, едва любопытствуя, реже – сочувственно, еще реже – враждебно… Мальчишка, шагавший в шеренге передо мной, метнул письмо – бумажный треугольник – в кучу парней, стоявших на перекрестке. Я заметил, как один из них наступил на письмо.
Конвоиры заорали: «Кто бросил? Кто поднял? Отдавай, твою мать…» Лейтенант бежал, размахивая пистолетом, к тротуару.
Мальчишку заметили. Потом в тюрьме его уволокли в карцер. Слышны были истошные вопли. Кто-то сказал: «Горьковские вертухаи – волки, умеют калечить».
Но записку не нашли. Парни на тротуаре сгрудились, смеялись.
Конвоиры спешили, погоняли нас вполголоса: «Давай-давай, а то всех на карцерный режим…»
Еще несколько записок выпорхнуло на тротуар. Одну подобрал конвоир. Другие «улетели».
Потом в тюрьме, в «вокзальной» камере, искали бросивших. Но расследование вели без рвения. Конвой уже сдал этап. А тюремные стражники были другого ведомства.
Через две недели мы второй раз также прошли через весь город. Шли из мрачной, грязной тюрьмы. И опять был теплый день, и я старался наглядеться на улицы, на кремль, на Волгу и Оку…
Потом ехали недолго, часа три-четыре. Выгрузились прямо у лесной дороги. Нас было шестьдесят зэков: повели всего три конвоира в затрушенных шинельках. Старший сказал совсем по-домашнему:
– Вот шо… порядок известный – шаг вправо, шаг влево – конвой применяет и таки далее. Пошли не спеша. Пупов не надорвете, тут километра четыре будет… Только не отставать. Дыхайте: воздух лесной. И чтоб порядок.
Передовой конвоир взял винтовку на локоть и поплелся вразвалку по колеям влажной грязи, обходя длинные черные лужи. Недавно был дождь. Сзади кто-то уже острословил: «Это никакая не Сухобезводная, а Мокрополноводная».
В детстве рождается беспокойно-радостное любопытство к новым пространствам, к новым дорогам, селам, к незнакомым улицам, к жилищам, в которые входишь впервые. Кто не изведал магнитное притяжение вокзалов, паровозных гудков, перестука вагонных колес и напряженное ожидание невиданных мест, новых надежд, нечаянных встреч… Это сродни тому, что испытываешь над первой страницей книги, еще не читанной, давно желанной, или в театре, когда вот-вот поднимется занавес. Вероятно, подобные же чувства звали в дорогу всех неуемных бродяг-мореплавателей и землепроходцев, побуждали странствовать Колумба, Дежнева, мальчишек, удиравших в Америку, вдохновляли Джека Лондона, Киплинга и Гумилева.
Во мне эта мальчишеская «охота к перемене мест» никогда не остывала. И теперь, на седьмом десятке, еще то и дело тревожит, будоражит, зовет. И так же, как в юности, приятно бывает снова и снова представлять себе города и горы, села и реки, виданные хоть недолго, радовавшие первой встречей… Когда мы с женой начинаем вспоминать давние и недавние путешествия, места, где находили кров, иногда бывает грустно. Но это светлая грусть, неотделимая от радости, и она всегда рождает новое любопытство, новые надежды.
В детстве впервые увиденные места окрашены изумительно ярко, свежо, будто промытые дождем и освещенные солнцем. Таким я в пять лет увидел весенний Киев – утренний, сияюще-многоцветный. Менее красочным, менее нарядным открылся мне, тринадцатилетнему, зимний Харьков – мутно-белесый, серый, кирпично-тускло-красный, с негустыми пестрыми пятнами, шумевший и пахнувший совсем по-иному, чем Киев, и все же привлекавший загадочной силой первой встречи, ожиданием невиданного и неведомого… Двадцатилетним я приехал в Москву, и та первая встреча – долгожданная и полная неожиданностей – накрепко вросла ощущением необозримого, неохватного, но приветливого величия. Глаза и уши заполнил разноголосый и разноцветный хаос, громоздящий, перемешивающий краски и очертания, шумы и звоны, улицы, здания, вывески, трамваи, автобусы, клокочущую толчею тротуаров. Тогда и возникла любовь с первого взгляда.
Потом все годы я ревниво наблюдал, как Москва строилась и перестраивалась. Жаль было Садовых, когда живую зелень старых деревьев, кустов, газонов заменял темно-серый, неживой асфальт. Но прекрасны были новые мосты, и не терпелось увидеть, когда, наконец, уберут неказистые дома, закрывавшие вид на Василия Блаженного с Москворецкого моста…
И теперь в угловатой, унылой стереометрии новых улиц, в кубических и скелетных нагромождениях тусклых коробок и прямолинейно исчерченных плоскостей (они только по ночам бывают хороши: густые сетки искристых огней с яркими цветными прожилками) я пытаюсь узнавать живые приметы моей Москвы. Нет, не приметы величия, некогда порфироносного, златоглавого, белокаменного, и не приметы исконного московского радушия, щедро хлебосольного, зычно голосистого, румяного, хмельного, а хотя бы только ошметки затрапезной, буднично суматошной, недосыпавшей, недоедавшей, ворчливой, толкающейся, сердито отругивающейся, но вопреки всему неизбывно душевной и уже через миг – даже самый злой миг – снова доброй Москвы.
Такой она представлялась мне и на фронте, и в тюрьме бессонными ночами и в снах наяву, когда рассказывал о ней вспоминая вслух…
А неостывавшее с детства, с юности любопытство помогало в арестантских странствиях.
Тухель – замок в Померании, Штеттин, Быдгощ, Брест, Орел, Горький, Сухобезводная, леса на Унже. Эти места я впервые увидел из колонны зэков или из грузовика, начиненного арестантами. Было и горестно, и унизительно, но все же старался вглядываться, глазел, озирался, хотел побольше увидеть, приметить, запомнить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79
Внизу на скамьях и под скамьями теснились человек десять, а то и двенадцать. Количество менялось. Одних уводили, других приводили. Конвоиры иногда пересаживали арестантов в другие камеры. Выводили на оправку, а потом по ошибке загоняли к соседям либо вдруг «жалели» – вот ты и ты, давай, выходи, подыши. Делалось это для того, чтобы Алик, Коля и малолетка и их коллеги в других купе могли спокойно «проверять» вещи. Когда они просили: «Начальничек, оправиться», их пускали вне всякой очереди, и они забирали с собой добытые из чужих чемоданов брюки, пиджаки, белье и возвращались с хлебом, воблой, махоркой. Объясняли: вот конвоиры по-человечески пожалели и выменяли на станции. Но хлеб был точно такой же, как те пайки, которые мы получали по утрам, не взвешенные, разнокалиберные. И вобла была такая же, как нам выдавали после Москвы.
Начальник конвоя, румяный розовомордый лейтенант в скрипучих сапогах, похаживал по коридору. Он распоряжался уверенным баском и время от времени приговаривал, наслаждаясь своим голосом и остроумием: «Я научу вас свободу любить!»
В одном или двух купе ехали женщины. Когда «воровайки» начали «проверять» и «курочить» спутниц, среди них нашлись голосистые бабы, матерившиеся пронзительными базарными голосами:
– Грабют… конвой, гады, чего смотрите? Мы жалиться будем. Грабют, сучки. Ты не лезь мне в глаза – это мои сухари, тебе не дам. Убью суку, а не дам ни крохи…
Коля яростно честил гадюк, фашисток, зажимал. Он и еще несколько таких же горластых из соседних камер заступались за своих подруг.
Конвоиры, гремя ключами, вытаскивали кого-то сначала из одного купе, потом из другого.
Женский голос умоляюще-визгливо:
– Ой, начальничек, ой, миленький, то не я, ей-богу, не я, чтоб мне деток моих не видеть… Ой, не бейте.
Жирный голос лейтенанта:
– Я научу вас свободу любить.
В другом конце скулил гнусавый мальчишка:
– За что меня, за что меня? Гражданин начальник, я ж ничего не брал. Гражданин начальник… ой, не бейте, ой, не буду… ой, ребра сломал… Ой, ой, ой! – Крик взвивался, захлебывался…
Голос лейтенанта лениво, привычно.
– Не нравится, падло? Я научу вас свободу любить.
Из всех купе разноголосо кричали:
– Не бейте мальчишку, гады. Пожалейте баб, палачи. Это беззаконие… Жандармы долбаные… Так его, паршивца, дай ему жизни, начальничек!… Под охраной грабют. Нажрали морды, паразиты!… Не смейте бить, мерзавцы… Сталину писать будем… Отбей-ка ему потроха, чтоб не воровал больше.
Орали и в нашем купе. Громче всех Алик и Колька, исступленно матерясь. Но тут и я был с ними солидарен, конвойные избивали беззащитных. Кричал что-то вроде:
– Вы кто, советские люди или жандармы? Вы позорите свои мундиры! Не смейте бить!
Конвойные бегали по проходу, колотя ключами по решеткам камер.
– Тихо!… Молчать!… Свяжем… никого в уборную не пустим… Кто орет – в наручники… Вашу мать!., мать!., мать!…
Лейтенант прохаживался неторопливо. Поезд шел полным ходом. Крики его не пугали:
– Кто еще голос подаст – в наручники. И до конца без туалета. Делай под себя, и пусть другие радуются. Я научу вас свободу любить…
Наконец приехали.
– Давай выходи, пулей вылетай! Не копаться! Шаг в сторону – считаю побег. Огонь без предупреждения. Выходи и садись! Не разговаривай! Сразу садись! Не оборачивайся! Не зыркай по сторонам! Гляди под ноги!…
Выходим из вагона и тут же, между рельсами, садимся плотной кучей прямо на землю.
Мы у самого вокзала. В нескольких шагах перрон. Там – свободные люди. Слышны голоса – женские, детские, смех. Вольные люди смеются. Они приезжают, уезжают. Идут и едут, куда хотят.
– Не сидеть на мешках! Не торчи! Садись рядом! Не гляди! Жмись до кучи!
Это негромко покрикивают наши вагонные конвоиры. Новые тюремные еще только принимают этап. Они стоят в стороне, тыловые солдаты в мятых, второго срока гимнастерках в пыльных кирзовых сапогах. Нас привезли франты, которые поглядывают на них свысока.
Несколько овчарок нервно зевают. Солдаты курят, равнодушно разглядывая нас.
После всех из вагона выводят троих штрафных… Среди них Алик. Его накануне перевели в другую камеру. Герман слышал ночью, что ему конвоиры даже водку дали в обмен на роскошные сапоги. Но утром, на перекличке, перед прибытием поезда он забыл свою новую анкету.
Федя-Нос объяснял: «Это значит, конвою плюс, что расколол. А тюремным вертухам, которые выпустили, обратно минус. Если тот сменщик уже на волю или в другой лагерь, а там его, как малосрочного расконвоировали и он когти оторвал, им срока дать могут…»
Алика провели в наручниках. На щеке плохо замытые ссадины, рубашка разорвана, глаза такие же пустые. Его и еще двоих в наручниках сажают отдельно, поближе к собакам.
Начальник нового конвоя – плюгавый, чернявый лейтенант. Китель, перетянутый ремнем, топорщится, как балетная пачка. Он и его старшина, тоже низенький, квадратный, с рыже-серенькими усиками под глянцевым облупленным розовым носом, пересчитывали нас и перекладывали папки наших «дел» в брезентовые мешки.
В десяти шагах поднимается высокий перрон. Мутно-красная кирпичная стенка. Сверху щербатый, серый асфальт. Бегают мальчики в трусах и грязных рубашках. Двое пьяных – один постарше в солдатской гимнастерке, другой, помоложе, в синей майке – смотрят на нас. Белобрысый в майке запевает: «Далеко, в стране сибирской…»
Один из конвоиров забирается на перрон. Покрикивает на него:
– Гражданин, пройдите. Тот куражится:
– А ты кто? Я вольный гражданин. Я за родину воевал. Я тебя в рот долбал…
В нашей куче довольные смешки.
На перроне подальше сидят несколько темнолицых баб в серо-белых пыльных платках. У них такие же голодные, тусклые глаза, как у всех, кто рядом со мной.
Подковылял на костылях одноногий, тощий, обглоданный, в куцей шинели нараспах, гимнастерка засалена, поблескивают медали. Смотрит на нас со злым любопытством:
– Власовцы? Мы кровь проливали, а вы, гады… вашу мать, фрицам служили… Вешать всех!
Конвоир к нему:
– Пройдите, гражданин. Не положено. Две молодые женщины. Одна высокая, голенастая, в пестром платке до глаз. Серая холщовая куртка широка, с чужого плеча. Чулки винтом. Разбитые мужские башмаки. Вторая поменьше, простоволосая, светло-русая, блузку распирают большие груди, на загорелых ногах голубые носки и детские синие тапочки. Высокая крикнула:
– Мальчики, а фронтовики тут есть?
– Есть, есть, – отозвалось несколько голосов. Громче всех мы с капитаном. Мы и приметнее других – офицерские шинели, оба высокие и даже сидя торчим выше общей кучи.
Теперь на перроне уже двое конвоиров. Они наступают на женщин, впрочем, без особого рвения: «Проходите, гражданочки. Проходите. Не положено».
Те уходят, но через несколько минут возвращаются. У каждой в руках кульки. Огурцы. Лук. Сайки.
– Эй, мальчики, фронтовики, держите! Ты, длинный, черномазенький, лови! А это тебе, хорошенький, беленький. Кушайте, мальчики…
Они бросают метко, прямо в руки капитану и мне. Конвоиры кричат уже громче, тревожнее:
– Отойди, не положено! Отойди, не кидать!
Сзади вонючий голос вагонного лейтенанта:
– Эта-а что такое? За это – под суд, за это стрелять можно. Я научу вас свободу любить!
Новый лейтенант кричит хлипким, мокрым дискантом:
– Ка-анвой! Оружие к бою. Очистить от посторонних! Кто брал передачу – отдать.
Женщины бросают сразу все, что у них осталось, в общую кучу.
На перроне смеются. Долговязая кричит гулко, низким голосом:
– Чего собачитесь, товарищи офицеры? Что вам жалко, что голодным кусок хлеба подают? Вам с этого не убудет. Не от вас брали!
Вторая раскраснелась, выкрикивает со слезой:
– Они с фронту. А вы тут с кем воевали? Морды наели! Вот сами попадете в тюрьму, наплачетесь!
Оба пьяных и одноногий, только что материвший власовцев, сочувствуют:
– Кого стрелять хотишь? Баб стрелять? За милостыню стрелять? Как немцы делали! А ну, стрельни, гад! Я тебя костылем долбану, автомат не поможет! Я Варшаву брал… твою мать!
На крик сбегаются мальчишки. Подходят еще и еще люди. Впереди двое: он – высокий, плечистый, в офицерском кителе без погон, сверкают ордена и медали, надраены сапоги; она – пониже, розовая, с пунцовыми губками, белокурые волосы до плеч, цветастое платье, тонкие белые ноги и туфли на копытах. Он глядит на нас брезгливо, она – удивленно, испуганно.
На перрон взобрались еще несколько конвоиров, теснят внезапно возникшую толчею:
– Граждане, пройдите, граждане, воспрещено.
Свистки. Лают собаки. Оба конвойных лейтенанта переругиваются между собой. Оказывается, наш вагон подали неправильно. Не на тот путь. Они озабочены этим больше, чем нами.
Торопливо жую огурец и липкую, сладковатую сайку. Как прекрасны эти женщины! Только бы не забыть их. В горле застревает не то ком теста, не то слезное умиление.
Сердито лают собаки. Орет пьяный. Гудят голоса. Ближние конвоиры командуют хрипло:
– Не выглядывай! Прижмись в кучу! Не разговаривать!
Наверху, под темным перекрытием перрона, стальная ферма – пологий сегмент. Синевато-серый переплет в рыжих пятнах ржавчины: посредине, у самой вершины, венок из пожухлых еловых веток вокруг черно-белого портрета – видны усы, погоны, звезды, ордена. Ниже – полоса выцветшего розового кумача. Белесые буквы: «Спасибо великому Сталину за нашу счастливую жизнь!»
Часть пятая. ГДЕ ВЕЧНО ПЛЯШУТ И ПОЮТ
Глава двадцать шестая. Сухобезводная. Унжлаг
«Где вечно пляшут и поют…» Так бывалые воры говорили о лагерях. После долгих месяцев тюрем, теплушек и столыпинских вагонов лагерь представлялся обетованной землей.
Еще в Бресте стало известно: этап направляют на станцию Сухобезводная Горьковской области в Унжлаг. В бане медсестра, заключенная, щекастая, с перманентом, из «приблатненных» бытовичек, говорила доверительно:
– Это тебе повезло. Старый лагерь. Значит, порядок. Голода не будет. А там еще и посылочки, и ларек… Кто с головой – как на курорте жить может.
Были дни и часы, когда о лагере я мечтал неотступно, почти так же напряженно, как на фронте мечтал о победе, о мире.
В Горьком нас вели с вокзала в тюрьму пешим строем. Теплый сентябрьский день. Ободренный добрыми женщинами на вокзале, их вкуснейшим подаянием, шагая в строю грязных, мятых шинелей, истертых пальто, ватников и всяческой рвани, я шел почти что весело, радуясь воздуху, солнцу, движению.
Вышли к реке: большой мост – Ока. Слева – огромный светлый простор Волги. Я узнавал места, знакомые только по книгам. Шепот рядом и сзади:
– Мимо кремля пойдем… Тут в Горьком тоже кремль зовется…
Тоскливая горечь: вот как довелось увидеть впервые… И все-таки любопытно. И все-таки прекрасна Волга. И хорошо, что иду легко, не разучился. И вроде здоров. И уже скоро – лагерь.
Зеленый откос, зубчатая кирпичная стена. Крутая улица – Ущелье. Полязгивая, постанывая, нас обгоняет трамвай. Где-то совсем близко девичий смех, заливчатый, счастливый. Голоса детей. В окнах домов занавески, вазоны с цветами. Вот она, свобода, близехонько. До воли – четыре шага. Но еще ближе – угрюмый молодой конвоир с автоматом на весу и рыже-черный пес. В нескольких шагах – другой конвоир и другой пес.
С тротуаров глядели вольные люди – большинство безразлично, равнодушно, едва любопытствуя, реже – сочувственно, еще реже – враждебно… Мальчишка, шагавший в шеренге передо мной, метнул письмо – бумажный треугольник – в кучу парней, стоявших на перекрестке. Я заметил, как один из них наступил на письмо.
Конвоиры заорали: «Кто бросил? Кто поднял? Отдавай, твою мать…» Лейтенант бежал, размахивая пистолетом, к тротуару.
Мальчишку заметили. Потом в тюрьме его уволокли в карцер. Слышны были истошные вопли. Кто-то сказал: «Горьковские вертухаи – волки, умеют калечить».
Но записку не нашли. Парни на тротуаре сгрудились, смеялись.
Конвоиры спешили, погоняли нас вполголоса: «Давай-давай, а то всех на карцерный режим…»
Еще несколько записок выпорхнуло на тротуар. Одну подобрал конвоир. Другие «улетели».
Потом в тюрьме, в «вокзальной» камере, искали бросивших. Но расследование вели без рвения. Конвой уже сдал этап. А тюремные стражники были другого ведомства.
Через две недели мы второй раз также прошли через весь город. Шли из мрачной, грязной тюрьмы. И опять был теплый день, и я старался наглядеться на улицы, на кремль, на Волгу и Оку…
Потом ехали недолго, часа три-четыре. Выгрузились прямо у лесной дороги. Нас было шестьдесят зэков: повели всего три конвоира в затрушенных шинельках. Старший сказал совсем по-домашнему:
– Вот шо… порядок известный – шаг вправо, шаг влево – конвой применяет и таки далее. Пошли не спеша. Пупов не надорвете, тут километра четыре будет… Только не отставать. Дыхайте: воздух лесной. И чтоб порядок.
Передовой конвоир взял винтовку на локоть и поплелся вразвалку по колеям влажной грязи, обходя длинные черные лужи. Недавно был дождь. Сзади кто-то уже острословил: «Это никакая не Сухобезводная, а Мокрополноводная».
В детстве рождается беспокойно-радостное любопытство к новым пространствам, к новым дорогам, селам, к незнакомым улицам, к жилищам, в которые входишь впервые. Кто не изведал магнитное притяжение вокзалов, паровозных гудков, перестука вагонных колес и напряженное ожидание невиданных мест, новых надежд, нечаянных встреч… Это сродни тому, что испытываешь над первой страницей книги, еще не читанной, давно желанной, или в театре, когда вот-вот поднимется занавес. Вероятно, подобные же чувства звали в дорогу всех неуемных бродяг-мореплавателей и землепроходцев, побуждали странствовать Колумба, Дежнева, мальчишек, удиравших в Америку, вдохновляли Джека Лондона, Киплинга и Гумилева.
Во мне эта мальчишеская «охота к перемене мест» никогда не остывала. И теперь, на седьмом десятке, еще то и дело тревожит, будоражит, зовет. И так же, как в юности, приятно бывает снова и снова представлять себе города и горы, села и реки, виданные хоть недолго, радовавшие первой встречей… Когда мы с женой начинаем вспоминать давние и недавние путешествия, места, где находили кров, иногда бывает грустно. Но это светлая грусть, неотделимая от радости, и она всегда рождает новое любопытство, новые надежды.
В детстве впервые увиденные места окрашены изумительно ярко, свежо, будто промытые дождем и освещенные солнцем. Таким я в пять лет увидел весенний Киев – утренний, сияюще-многоцветный. Менее красочным, менее нарядным открылся мне, тринадцатилетнему, зимний Харьков – мутно-белесый, серый, кирпично-тускло-красный, с негустыми пестрыми пятнами, шумевший и пахнувший совсем по-иному, чем Киев, и все же привлекавший загадочной силой первой встречи, ожиданием невиданного и неведомого… Двадцатилетним я приехал в Москву, и та первая встреча – долгожданная и полная неожиданностей – накрепко вросла ощущением необозримого, неохватного, но приветливого величия. Глаза и уши заполнил разноголосый и разноцветный хаос, громоздящий, перемешивающий краски и очертания, шумы и звоны, улицы, здания, вывески, трамваи, автобусы, клокочущую толчею тротуаров. Тогда и возникла любовь с первого взгляда.
Потом все годы я ревниво наблюдал, как Москва строилась и перестраивалась. Жаль было Садовых, когда живую зелень старых деревьев, кустов, газонов заменял темно-серый, неживой асфальт. Но прекрасны были новые мосты, и не терпелось увидеть, когда, наконец, уберут неказистые дома, закрывавшие вид на Василия Блаженного с Москворецкого моста…
И теперь в угловатой, унылой стереометрии новых улиц, в кубических и скелетных нагромождениях тусклых коробок и прямолинейно исчерченных плоскостей (они только по ночам бывают хороши: густые сетки искристых огней с яркими цветными прожилками) я пытаюсь узнавать живые приметы моей Москвы. Нет, не приметы величия, некогда порфироносного, златоглавого, белокаменного, и не приметы исконного московского радушия, щедро хлебосольного, зычно голосистого, румяного, хмельного, а хотя бы только ошметки затрапезной, буднично суматошной, недосыпавшей, недоедавшей, ворчливой, толкающейся, сердито отругивающейся, но вопреки всему неизбывно душевной и уже через миг – даже самый злой миг – снова доброй Москвы.
Такой она представлялась мне и на фронте, и в тюрьме бессонными ночами и в снах наяву, когда рассказывал о ней вспоминая вслух…
А неостывавшее с детства, с юности любопытство помогало в арестантских странствиях.
Тухель – замок в Померании, Штеттин, Быдгощ, Брест, Орел, Горький, Сухобезводная, леса на Унже. Эти места я впервые увидел из колонны зэков или из грузовика, начиненного арестантами. Было и горестно, и унизительно, но все же старался вглядываться, глазел, озирался, хотел побольше увидеть, приметить, запомнить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79