Разговоры: судьбы и судьбы. Книжки – передачи – шахматы – козел – баланда… Опять и опять разговоры и судьбы. Вечерняя каша. Вечерняя поверка. И ожидание… Ожидание. Ночами и днями ожидание…
В бутырской приемной канцелярии, где заполняют карточки новоприбывших, серолицый капитан сказал:
– Повторный? Был оправдательный приговор? Ну, значит, ошиблись! Поправят!
Он не злорадствовал и, видимо, не был ни ожесточенным, ни фанатично-истовым тюремщиком. Я вспомнил прокурора Мишу: «58-ю нужно дожимать». Оправдание было аномалией, вывихом естественного порядка. Бутырский капитан испытывал простое удовлетворение. Вывих вправят.
– А я верю, что буду опять оправдан!
– Ну что ж, верьте, верьте…
Бокс рядом с тем, из которого выходил на волю. Сколько же времени прошло? 72 или 73 дня. И словно бы только вчера. PI словно в другой жизни.
Интермедия кончилась.
Часть седьмая. ТОРЖЕСТВО ПРАВОСУДИЯ
Глава тридцать пятая. Опять Бутырки. Опять трибунал
После бани меня повели в новый спецкорпус. Бело-синие стены, синие металлические лестницы, синие «палубные» галереи с железными перилами и синие железные сетки между этажами. В большой каптерке выдали не только матрац и кружку, но еще и одеяло, постельное белье и даже нательное: Бутырки стали богаче.
Камера небольшая, три отдельные койки, окно под самым потолком, мутные стекла, направленные на металлические сетки и хитрые створчатые форточки, – едва-едва можно увидеть полоску неба, – пол из прессованной древесной массы, гладкий, глянцевый.
С койки слева поднялась голова, замотанная полотенцем:
– Пошальства… Папирос ест?… Табак? Курит?… Битте, пошальста…
Услышав в ответ немецкую речь и увидев пачку папирос, спрашивавший торопливо выбрался из-под одеяла, снял полотенце-чалму и, придерживая кальсоны, представился:
– Доктор-инженер Курт П., конструктор ракетных двигателей «Фау-2».
Очень приятно. Наконец-то образованный человек. Я уже месяц не слышу немецкой речи. И не помню, когда курил. Здесь вот ваш солдат, он служил в армии Власова… Очень примитивный субъект… Меня арестовали, хотя я не был членом национал-социалистической партии… Нет, никогда. Я всегда чурался политики… До переворота я голосовал за государственную партию Штреземана. Я знал ее кандидатов – деловые, порядочные люди, хорошие немцы, трезвые головы… Господин следователь сказал мне, что я военный преступник, потому что участвовал в производстве оружия, которым убивали женщин и детей… Это, конечно, ужасно. Но ведь это была война. Ваши союзники тоже бомбили немецкие города. Вы знаете, что такое бомбовые ковры? Гамбург, Кельн, Дюссельдорф, Берлин, Эссен, Дрезден… Этих городов больше нет. И там тоже были женщины и дети. Но разве моих английских и американских коллег-инженеров, которые конструировали гигантские бомбы и эти «летающие крепости» считают военными преступниками?… Да-да, конечно, Гитлер был негодяй. Я это всегда знал. Маньяк! Безумец! Гениальный оратор, великий организатор, но безумец – айн нарр! И, конечно, злодей, порождение сатаны. Но ведь он был полновластным тираном, а мы – маленькие люди – могли только подчиняться приказам, либо погибнуть, страшно погибнуть. Вы знаете, что такое гестапо?… А я инженер. Я должен выполнять указания начальства, дирекции. Я конструировал двигатели. Признаюсь, я любил свою работу, это было увлекательно – шпанненд! Но я ведь не единственный конструктор, это была работа большого отряда инженеров… Теперь такие работы никто не делает в одиночку, как при дедушке Круппе, как некогда старики Даймлер или Дизель, Я делал свое дело на своем узком участке. Делал добросовестно. А как же я мог поступать иначе? Саботировать? Но любой саботаж был бы обнаружен в тот же день, и мне отрубили бы голову. Никому никакой пользы, а моей семье вечное горе. У меня жена, трое детей… Старшая дочь замужем и уже, кажется, вдова – зять пропал без вести на Востоке. Младшая дочь и сын еще в гимназии, едва удалось их спасти от тотальной мобилизации в зенитчики или фольксштурм. Эти звери у нас не щадили даже собственных детей… Конечно, я всегда работал добросовестно. Ведь я немецкий инженер. Господин следователь говорит, что у вас в России всегда уважали немецкую технику, немецких инженеров. Я не могу работать иначе как отлично и только в полную силу. И у вас я так же буду работать. Я это сказал господину следователю… Он очень корректен, господин полковник, отлично говорит по-немецки, а помощник у него капитан, вполне образованный молодой человек, видимо тоже инженер. Тоже вполне корректен. Нет, я не могу пожаловаться. Я был приятно поражен. Наша пропаганда так пугала, столько ужасов распространяла о русских зверствах… В первые дни были, конечно, эксцессы, многие женщины пострадали… Но я все понимаю: солдаты, ожесточенные войной… потом эти азиаты, монголы. Впрочем, и среди ваших есть еще примитивные, грубые парни. И у нас ведь таких немало. Мне рассказывали про СС – это же были дикие звери… Но после ареста все со мною корректны. Правда угрожали, и теперь вот говорят, что судить будут по каким-то новым нюрнбергским законам, так же, как Круппа, Геринга, Гесса. Но это уж совсем несправедливо, ведь они были властителями, а я скромный инженер; они распоряжались, а я только выполнял некоторые мелкие пункты их распоряжений. Почему же меня судить так же, как их?
И такое плохое питание. Это ужасно, ни мяса, ни масла. Супы здесь – дизе балянда – никаких жиров. Правда, хлеб хорош, очень хорош. Но я так похудел. Я потерял восемь, а то и десять килограмм. А я уже во время войны худел… Мы ведь тоже испытывали лишения: все по карточкам, очень мало жиров; кофе совсем не стало. Мне один знакомый врач говорил о полезности голодной диеты. Очень может быть. Я и сейчас чувствую себя неплохо. Сердце, легкие, пищеварение в порядке. Раньше я, бывало, страдал запорами, бессонницами. Сейчас наладились и стул и сон… Однако голод – это все же слишком неприятно, и такое похудание – это уже слишком, брюки не держатся, начинается просто слабость…
С доктором П. мы оставались вместе шесть недель до дня моего суда. На третьей койке жильцы сменялись несколько раз. Вначале был угрюмый, молчаливый власовец. Он сам ни о чем не спрашивал, а на мои вопросы отвечал односложно или вовсе молчал, будто не слышал, однажды даже огрызнулся:
– А тебе зачем надо знать, где да кто? Ты что, прокурор? Шпрехаешь с ним, ну и шпрехай, а до меня тебе нет касательства.
Я понял, что он меня считает наседкой, уж очень обильные передачи я получал. Угощенье он принимал неохотно, пришлось объясняться грубо:
– Ты не вывертывайся, как трехрублевая шлюха. И не корчь фраера. Есть камерный закон – от передачи доля всем. Я ж тебе не за красивые глаза даю, а по закону.
– Ну ладно, я за тебя парашу вынесу.
Его сменил молодой парень. Он расспрашивал о лагерях, о судах, о законах и сам охотно рассказывал о себе: он был в плену, потом в Италии убежал к партизанам. Охотнее всего он говорил о том, что ел и пил в Италии – говорил долго, патетично, как все неопытные голодающие; и так же увлеченно рассказывал об итальянках, с которыми спали он и его кореши, и подробно описывал, как это происходило, сладострастно причмокивая, а потом залезал под одеяло и, кряхтя и сопя, онанировал. Когда я получал передачи, он неотрывно, жадно глядел, восторженно, ласково приговаривая:
– Ух ты, яички… вкрутую, конечно… Сахарок-сахарок, это завсегда польза… А котлетки свиные или говяжьи? Булочка-то белая какая, эта ж какая сласть должна быть… Табачок! Опять, значит, покурим… Спасибо добрым людям!
Он не только не стеснялся брать долю, но хотел получить больше:
– А фрицу этому вы напрасно так много даете. Они, гады, знаете как нас мордовали… У него еще своего жиру на год хватит. А я видишь какой, один шкилет под тонкой шкурой…
Книги в малую камеру приносили по пять штук на десять дней. Один раз нас лишили книг за то, что пол был не чист. Его полагалось натирать воском, драить щеткой и насандаливать до блеска мягкой тряпкой. А тут мы не успели до поверки натереть, и к тому же дежурный обнаружил хлебные крошки, книги забрали и не выдавали десять дней. Это совпало с моим тридцать пятым днем рождения, и, как часто бывает, именно такие малые недобрые случайности раздражали больше настоящих бед.
В спецкорпусе днем не разрешалось лежать на койках, то и дело шелестел глазок, коридорный проверял. Самые дотошные не разрешали даже сидеть на койках: для сидения табуретки. Мы по очереди ходили по узкому, короткому проходу – камера была длиной в десять шагов, шириной в три.
Большую часть времени, особенно в проклятые дни, безкнижья мы играли в шашки или в гальму. Моим главным, а чаще всего и единственным противником был П. В шахматы играть он не умел, в шашки я его обыгрывал, и он предпочитал гальму, играл азартно, подробно доказывал, что эта игра полезнее шашек, в ней сказывается инженерная конструкторская мысль, а для шахмат нужна фантазия, отвлеченная, артистическая.
Литературой он вовсе не интересовался.
– После гимназии я, кажется, ни разу не брал в руки беллетристических книг… В детстве любил Карла Мая – про индейцев, про дальние страны. Это ведь так свойственно юности – романтические мечты. Учил, конечно, Шиллера, как же, как же «Festgemauert in der Erden»… – «Песня о колоколе», да и Гете, разумеется, «Фауст» – это гениальное, неподражаемое произведение. Но потом уже не было времени: сперва учебники, а после института обязательно и постоянно техническая литература – в нашем деле нельзя отставать: развитие идет непрерывное, все время что-то новое, нужно быть ауф дем ляуфенден, – современная техника это как спорт – нельзя терять формы, прекращать тренинг. В свободные минуты просматривал газеты, журнальчик какой-нибудь иллюстрированный повеселей, миловидные девицы, розовые попки, стройные ножки. Нужно ведь и аусшпаннен – отпустить поводья. Вот музыку я люблю очень: мой отец и мать, вся наша семья музыкальна. Моцарт, Бетховен, Вагнер – ведь это божественно! До войны мы с женой ходили в концерты. Потом я так уставал, что божественные звуки меня просто усыпляли. Жена сердилась – это же просто неприлично, ты храпишь совершенно не в такт – ха-ха-ха! И она перестала со мной ходить. Но у меня был отличный приемник телефункен – роскошная штука, я перед сном всегда слушал чтонибудь оттуда, с Запада, ведь у нас джазы были запрещены как неарийская, негритянская музыка. Но я всегда был выше этих расистских доктрин. И даже во время войны слушал американские джазы. Та-ри-ра-ри-та-тити!… В этом все же есть что-то такое экзотически-соблазнительное. Итальянская музыка слащава, расслабляюще слащава, нежна, как мягкий мармелад, французская очень мила, игрива… пан-пан-лял-ля… Больше всего я люблю испанскую и американскую… Да, и, конечно, русскую… О, Чайковский! Как же, как же, сюита «Щелкунчик», «Борис Годунов» – это прекрасно, это мировой класс! И донказакенхор, «Муттер Вольга, Стэнка Разин»… У меня были пластинки. Но это у нас никогда не запрещалось, даже во время войны русская музыка допускалась, хотя и реже, чем раньше. А вот на джаз всегда был строжайший запрет, «арт-фремд» – чужеродно, разложение, декаданс… Но я слушал. И передачи Би-би-си слушал, как же: тум-тум-тум-тум. Позывные из Бетховена. Линдли Фрейзер так остроумно высмеивал фюрера и Геббельса. Английский юмор, этого у них никто не отнимет, суховат, с холодком – унтеркюльт, но режет, как бритвой… И потом джаз, прима!
Он иногда спрашивал о России, обо мне. Спрашивал вежливо и заинтересованно, однако если я отвечал обстоятельно, то скоро замечал, что оказываюсь в роли того анекдотического чудака, которого спросили «как вы поживаете», и он стал подробно рассказывать о своей жизни.
Слушая, он быстро сникал, глаза тускнели, начинали сновать по сторонам. Зато, рассказывая о себе, о своем доме, саде, о своих домашних привычках, он всегда оживлялся.
– С утра – сигареты, на работе – трубка, вечером – сигара. Домашние туфли должны быть из верблюжьей шерсти и неяркого цвета. Не терплю халатов-шлафроков, это филистерство. Хорошая, просторная куртка, вишневая или орехово-коричневая из вельвета – красиво и практично. Завтрак обязательно легкий: яйцо всмятку, немного масла, ветчина, копченая рыба, кофе – ни капли алкоголя! К началу рабочего дня голова должна быть ясной и живот не загруженным… Среди дня – ланч; тут уж нужен хороший кусок мяса, зелень и рюмочка коньяку – допинг и, разумеется, кофе мокко побольше. Обедал я дома поздно, поанглийски – «диннер»: форшпайзен, пиво, суп, мясо или рыбу…
Он сладострастно, подробно описывал разные блюда, о винах говорил пристрастно, увлеченно, как о живых людях: «Либфрауен мильх» – дивный характер, нежность и сдержанность, как у хорошо воспитанной девицы, прекрасно к ужину, в обществе дам. Впрочем, и к обеду, к рыбе – отличная компания. А к мясу я предпочитаю итальянцев или французов. Кьянти – густо-красное, терпкое, мужественное и так располагает к простой дружеской беседе. Или Божоле – веселый, изящный, приветливый напиток.
Иногда я отмахивался или зло говорил:
– Перестаньте заниматься гастрономическим онанизмом.
Тогда он обижался и огорчался едва ли не до слез. Всего охотнее он говорил о том, какую построит виллу, когда вернется домой.
– Построю обязательно в Шварцвальде или в Тюрингии. Есть, правда, прекрасные места и в Баварии, но там люди уж очень грубоваты, ограниченны, воображают о себе: «Мы, баварцы, особенный народ». А по сути просто мужланы, фанатичные католики. А я северянин, протестант и вообще свободомыслящий, даже масон. Я принял посвящение в ложу Большого Востока еще студентом… Потом это приходилось скрывать. Нацисты преследовали масонов… Нет, дом я буду строить в Шварцвальде, там родина матери и в горах там дешевый камень. Я все время проектирую в уме в бессонные ночи. Это будет невысокое здание, два верхних этажа кирпичные, а нижний, цокольный, обложен диким камнем. Я хочу обязательно прислонить к горе его так, чтобы третий этаж был сзади первым… Сад будет большой, тенистый, и никаких искусственных версальских симметрических схем. Не люблю прямоугольных или по лекалу дорожек, посыпанных песком с каменным бортиком, не люблю геометрически правильных клумб, все это филистерство или претенциозный классицизм аристократов. Я романтик, я люблю природу – натур, нашу немецкую природу в ее первозданности… Конечно, у своего дома человек должен помогать природе, но со вкусом… Фруктовые деревья следует высаживать отдельно – они требуют ухода, но не обязательно же строить их в шеренги, как солдат. И траву я буду сеять хорошую, сочную, высокую, и цветы располагать живописными группами вдоль тропинок. И обязательно плавательный бассейн с хорошим стоком, чтобы не заболачивать и метра земли. Но только не круглый по циркулю, и не квадратный, и не прямоугольный. Это так уныло. Я хочу эллиптический, это спокойно, либо даже вовсе не симметричный, обложенный диким камнем. Чистый песок придется привозить, если все берега делать песчаными, получится дорого, по пляж, разумеется, нужен, и там необходим золотистый, бархатный песок… В саду, разумеется, не обойтись без керамических гномиков – гартенцверге, это уж наш давний народный обычай… Вокруг сада – никаких металлических оград: они так уродуют живую природу. Я хотел бы, чтобы границей моего владения был с одной стороны глубокий ров, как в старину. Мой склон сделаю покруче, наверху обсажу терновникам, а там, где рва не будет, я построю каменную ограду или насыплю земляной вал, засажу густым кустарником и в кустах проведу неприметный сигнальный провод, чтобы включать его только на ночь. – Если полезет зверь или вор, раздастся тревожный звонок в комнате садовника. У въездных ворот не обойтись без кирпичей или камня и металла. Я предпочитаю вороненую, нержавеющую сталь, круппшталь уважает весь мир. И никакой бронзы – это пошло. А в доме будут камины. И на кухне я хочу, чтобы хоть один открытый очаг. Нельзя же кабана или косулю жарить на электрической или газовой плите. Да и пернатой дичи нужен живой огонь… Нигде не хочу обоев; столовую, кабинет, гостиную обошью до половины деревом: орех, бук, дуб, это и благородно, и по-немецки. А сверху – открытая кирпичная кладка, опрятная, специально очищенная – это естественно и красиво. И, разумеется, хорошие картины. Я не терплю никакого модерна, всех этих судорожных, истерических экспрессионистов, сюрреалистов и как их там называют… Я знаю, что это нравится французам и русским: о вкусах не спорят. Лягушек я ведь же не ем и не мог бы спать на печке, как принято у вас… Пусть люди живут, кто как привык, как хочет… У себя в доме я хочу видеть красивые картины, несколько барельефов, керамических и деревянных – прежде всего старые работы немецких, голландских, итальянских мастеров.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79
В бутырской приемной канцелярии, где заполняют карточки новоприбывших, серолицый капитан сказал:
– Повторный? Был оправдательный приговор? Ну, значит, ошиблись! Поправят!
Он не злорадствовал и, видимо, не был ни ожесточенным, ни фанатично-истовым тюремщиком. Я вспомнил прокурора Мишу: «58-ю нужно дожимать». Оправдание было аномалией, вывихом естественного порядка. Бутырский капитан испытывал простое удовлетворение. Вывих вправят.
– А я верю, что буду опять оправдан!
– Ну что ж, верьте, верьте…
Бокс рядом с тем, из которого выходил на волю. Сколько же времени прошло? 72 или 73 дня. И словно бы только вчера. PI словно в другой жизни.
Интермедия кончилась.
Часть седьмая. ТОРЖЕСТВО ПРАВОСУДИЯ
Глава тридцать пятая. Опять Бутырки. Опять трибунал
После бани меня повели в новый спецкорпус. Бело-синие стены, синие металлические лестницы, синие «палубные» галереи с железными перилами и синие железные сетки между этажами. В большой каптерке выдали не только матрац и кружку, но еще и одеяло, постельное белье и даже нательное: Бутырки стали богаче.
Камера небольшая, три отдельные койки, окно под самым потолком, мутные стекла, направленные на металлические сетки и хитрые створчатые форточки, – едва-едва можно увидеть полоску неба, – пол из прессованной древесной массы, гладкий, глянцевый.
С койки слева поднялась голова, замотанная полотенцем:
– Пошальства… Папирос ест?… Табак? Курит?… Битте, пошальста…
Услышав в ответ немецкую речь и увидев пачку папирос, спрашивавший торопливо выбрался из-под одеяла, снял полотенце-чалму и, придерживая кальсоны, представился:
– Доктор-инженер Курт П., конструктор ракетных двигателей «Фау-2».
Очень приятно. Наконец-то образованный человек. Я уже месяц не слышу немецкой речи. И не помню, когда курил. Здесь вот ваш солдат, он служил в армии Власова… Очень примитивный субъект… Меня арестовали, хотя я не был членом национал-социалистической партии… Нет, никогда. Я всегда чурался политики… До переворота я голосовал за государственную партию Штреземана. Я знал ее кандидатов – деловые, порядочные люди, хорошие немцы, трезвые головы… Господин следователь сказал мне, что я военный преступник, потому что участвовал в производстве оружия, которым убивали женщин и детей… Это, конечно, ужасно. Но ведь это была война. Ваши союзники тоже бомбили немецкие города. Вы знаете, что такое бомбовые ковры? Гамбург, Кельн, Дюссельдорф, Берлин, Эссен, Дрезден… Этих городов больше нет. И там тоже были женщины и дети. Но разве моих английских и американских коллег-инженеров, которые конструировали гигантские бомбы и эти «летающие крепости» считают военными преступниками?… Да-да, конечно, Гитлер был негодяй. Я это всегда знал. Маньяк! Безумец! Гениальный оратор, великий организатор, но безумец – айн нарр! И, конечно, злодей, порождение сатаны. Но ведь он был полновластным тираном, а мы – маленькие люди – могли только подчиняться приказам, либо погибнуть, страшно погибнуть. Вы знаете, что такое гестапо?… А я инженер. Я должен выполнять указания начальства, дирекции. Я конструировал двигатели. Признаюсь, я любил свою работу, это было увлекательно – шпанненд! Но я ведь не единственный конструктор, это была работа большого отряда инженеров… Теперь такие работы никто не делает в одиночку, как при дедушке Круппе, как некогда старики Даймлер или Дизель, Я делал свое дело на своем узком участке. Делал добросовестно. А как же я мог поступать иначе? Саботировать? Но любой саботаж был бы обнаружен в тот же день, и мне отрубили бы голову. Никому никакой пользы, а моей семье вечное горе. У меня жена, трое детей… Старшая дочь замужем и уже, кажется, вдова – зять пропал без вести на Востоке. Младшая дочь и сын еще в гимназии, едва удалось их спасти от тотальной мобилизации в зенитчики или фольксштурм. Эти звери у нас не щадили даже собственных детей… Конечно, я всегда работал добросовестно. Ведь я немецкий инженер. Господин следователь говорит, что у вас в России всегда уважали немецкую технику, немецких инженеров. Я не могу работать иначе как отлично и только в полную силу. И у вас я так же буду работать. Я это сказал господину следователю… Он очень корректен, господин полковник, отлично говорит по-немецки, а помощник у него капитан, вполне образованный молодой человек, видимо тоже инженер. Тоже вполне корректен. Нет, я не могу пожаловаться. Я был приятно поражен. Наша пропаганда так пугала, столько ужасов распространяла о русских зверствах… В первые дни были, конечно, эксцессы, многие женщины пострадали… Но я все понимаю: солдаты, ожесточенные войной… потом эти азиаты, монголы. Впрочем, и среди ваших есть еще примитивные, грубые парни. И у нас ведь таких немало. Мне рассказывали про СС – это же были дикие звери… Но после ареста все со мною корректны. Правда угрожали, и теперь вот говорят, что судить будут по каким-то новым нюрнбергским законам, так же, как Круппа, Геринга, Гесса. Но это уж совсем несправедливо, ведь они были властителями, а я скромный инженер; они распоряжались, а я только выполнял некоторые мелкие пункты их распоряжений. Почему же меня судить так же, как их?
И такое плохое питание. Это ужасно, ни мяса, ни масла. Супы здесь – дизе балянда – никаких жиров. Правда, хлеб хорош, очень хорош. Но я так похудел. Я потерял восемь, а то и десять килограмм. А я уже во время войны худел… Мы ведь тоже испытывали лишения: все по карточкам, очень мало жиров; кофе совсем не стало. Мне один знакомый врач говорил о полезности голодной диеты. Очень может быть. Я и сейчас чувствую себя неплохо. Сердце, легкие, пищеварение в порядке. Раньше я, бывало, страдал запорами, бессонницами. Сейчас наладились и стул и сон… Однако голод – это все же слишком неприятно, и такое похудание – это уже слишком, брюки не держатся, начинается просто слабость…
С доктором П. мы оставались вместе шесть недель до дня моего суда. На третьей койке жильцы сменялись несколько раз. Вначале был угрюмый, молчаливый власовец. Он сам ни о чем не спрашивал, а на мои вопросы отвечал односложно или вовсе молчал, будто не слышал, однажды даже огрызнулся:
– А тебе зачем надо знать, где да кто? Ты что, прокурор? Шпрехаешь с ним, ну и шпрехай, а до меня тебе нет касательства.
Я понял, что он меня считает наседкой, уж очень обильные передачи я получал. Угощенье он принимал неохотно, пришлось объясняться грубо:
– Ты не вывертывайся, как трехрублевая шлюха. И не корчь фраера. Есть камерный закон – от передачи доля всем. Я ж тебе не за красивые глаза даю, а по закону.
– Ну ладно, я за тебя парашу вынесу.
Его сменил молодой парень. Он расспрашивал о лагерях, о судах, о законах и сам охотно рассказывал о себе: он был в плену, потом в Италии убежал к партизанам. Охотнее всего он говорил о том, что ел и пил в Италии – говорил долго, патетично, как все неопытные голодающие; и так же увлеченно рассказывал об итальянках, с которыми спали он и его кореши, и подробно описывал, как это происходило, сладострастно причмокивая, а потом залезал под одеяло и, кряхтя и сопя, онанировал. Когда я получал передачи, он неотрывно, жадно глядел, восторженно, ласково приговаривая:
– Ух ты, яички… вкрутую, конечно… Сахарок-сахарок, это завсегда польза… А котлетки свиные или говяжьи? Булочка-то белая какая, эта ж какая сласть должна быть… Табачок! Опять, значит, покурим… Спасибо добрым людям!
Он не только не стеснялся брать долю, но хотел получить больше:
– А фрицу этому вы напрасно так много даете. Они, гады, знаете как нас мордовали… У него еще своего жиру на год хватит. А я видишь какой, один шкилет под тонкой шкурой…
Книги в малую камеру приносили по пять штук на десять дней. Один раз нас лишили книг за то, что пол был не чист. Его полагалось натирать воском, драить щеткой и насандаливать до блеска мягкой тряпкой. А тут мы не успели до поверки натереть, и к тому же дежурный обнаружил хлебные крошки, книги забрали и не выдавали десять дней. Это совпало с моим тридцать пятым днем рождения, и, как часто бывает, именно такие малые недобрые случайности раздражали больше настоящих бед.
В спецкорпусе днем не разрешалось лежать на койках, то и дело шелестел глазок, коридорный проверял. Самые дотошные не разрешали даже сидеть на койках: для сидения табуретки. Мы по очереди ходили по узкому, короткому проходу – камера была длиной в десять шагов, шириной в три.
Большую часть времени, особенно в проклятые дни, безкнижья мы играли в шашки или в гальму. Моим главным, а чаще всего и единственным противником был П. В шахматы играть он не умел, в шашки я его обыгрывал, и он предпочитал гальму, играл азартно, подробно доказывал, что эта игра полезнее шашек, в ней сказывается инженерная конструкторская мысль, а для шахмат нужна фантазия, отвлеченная, артистическая.
Литературой он вовсе не интересовался.
– После гимназии я, кажется, ни разу не брал в руки беллетристических книг… В детстве любил Карла Мая – про индейцев, про дальние страны. Это ведь так свойственно юности – романтические мечты. Учил, конечно, Шиллера, как же, как же «Festgemauert in der Erden»… – «Песня о колоколе», да и Гете, разумеется, «Фауст» – это гениальное, неподражаемое произведение. Но потом уже не было времени: сперва учебники, а после института обязательно и постоянно техническая литература – в нашем деле нельзя отставать: развитие идет непрерывное, все время что-то новое, нужно быть ауф дем ляуфенден, – современная техника это как спорт – нельзя терять формы, прекращать тренинг. В свободные минуты просматривал газеты, журнальчик какой-нибудь иллюстрированный повеселей, миловидные девицы, розовые попки, стройные ножки. Нужно ведь и аусшпаннен – отпустить поводья. Вот музыку я люблю очень: мой отец и мать, вся наша семья музыкальна. Моцарт, Бетховен, Вагнер – ведь это божественно! До войны мы с женой ходили в концерты. Потом я так уставал, что божественные звуки меня просто усыпляли. Жена сердилась – это же просто неприлично, ты храпишь совершенно не в такт – ха-ха-ха! И она перестала со мной ходить. Но у меня был отличный приемник телефункен – роскошная штука, я перед сном всегда слушал чтонибудь оттуда, с Запада, ведь у нас джазы были запрещены как неарийская, негритянская музыка. Но я всегда был выше этих расистских доктрин. И даже во время войны слушал американские джазы. Та-ри-ра-ри-та-тити!… В этом все же есть что-то такое экзотически-соблазнительное. Итальянская музыка слащава, расслабляюще слащава, нежна, как мягкий мармелад, французская очень мила, игрива… пан-пан-лял-ля… Больше всего я люблю испанскую и американскую… Да, и, конечно, русскую… О, Чайковский! Как же, как же, сюита «Щелкунчик», «Борис Годунов» – это прекрасно, это мировой класс! И донказакенхор, «Муттер Вольга, Стэнка Разин»… У меня были пластинки. Но это у нас никогда не запрещалось, даже во время войны русская музыка допускалась, хотя и реже, чем раньше. А вот на джаз всегда был строжайший запрет, «арт-фремд» – чужеродно, разложение, декаданс… Но я слушал. И передачи Би-би-си слушал, как же: тум-тум-тум-тум. Позывные из Бетховена. Линдли Фрейзер так остроумно высмеивал фюрера и Геббельса. Английский юмор, этого у них никто не отнимет, суховат, с холодком – унтеркюльт, но режет, как бритвой… И потом джаз, прима!
Он иногда спрашивал о России, обо мне. Спрашивал вежливо и заинтересованно, однако если я отвечал обстоятельно, то скоро замечал, что оказываюсь в роли того анекдотического чудака, которого спросили «как вы поживаете», и он стал подробно рассказывать о своей жизни.
Слушая, он быстро сникал, глаза тускнели, начинали сновать по сторонам. Зато, рассказывая о себе, о своем доме, саде, о своих домашних привычках, он всегда оживлялся.
– С утра – сигареты, на работе – трубка, вечером – сигара. Домашние туфли должны быть из верблюжьей шерсти и неяркого цвета. Не терплю халатов-шлафроков, это филистерство. Хорошая, просторная куртка, вишневая или орехово-коричневая из вельвета – красиво и практично. Завтрак обязательно легкий: яйцо всмятку, немного масла, ветчина, копченая рыба, кофе – ни капли алкоголя! К началу рабочего дня голова должна быть ясной и живот не загруженным… Среди дня – ланч; тут уж нужен хороший кусок мяса, зелень и рюмочка коньяку – допинг и, разумеется, кофе мокко побольше. Обедал я дома поздно, поанглийски – «диннер»: форшпайзен, пиво, суп, мясо или рыбу…
Он сладострастно, подробно описывал разные блюда, о винах говорил пристрастно, увлеченно, как о живых людях: «Либфрауен мильх» – дивный характер, нежность и сдержанность, как у хорошо воспитанной девицы, прекрасно к ужину, в обществе дам. Впрочем, и к обеду, к рыбе – отличная компания. А к мясу я предпочитаю итальянцев или французов. Кьянти – густо-красное, терпкое, мужественное и так располагает к простой дружеской беседе. Или Божоле – веселый, изящный, приветливый напиток.
Иногда я отмахивался или зло говорил:
– Перестаньте заниматься гастрономическим онанизмом.
Тогда он обижался и огорчался едва ли не до слез. Всего охотнее он говорил о том, какую построит виллу, когда вернется домой.
– Построю обязательно в Шварцвальде или в Тюрингии. Есть, правда, прекрасные места и в Баварии, но там люди уж очень грубоваты, ограниченны, воображают о себе: «Мы, баварцы, особенный народ». А по сути просто мужланы, фанатичные католики. А я северянин, протестант и вообще свободомыслящий, даже масон. Я принял посвящение в ложу Большого Востока еще студентом… Потом это приходилось скрывать. Нацисты преследовали масонов… Нет, дом я буду строить в Шварцвальде, там родина матери и в горах там дешевый камень. Я все время проектирую в уме в бессонные ночи. Это будет невысокое здание, два верхних этажа кирпичные, а нижний, цокольный, обложен диким камнем. Я хочу обязательно прислонить к горе его так, чтобы третий этаж был сзади первым… Сад будет большой, тенистый, и никаких искусственных версальских симметрических схем. Не люблю прямоугольных или по лекалу дорожек, посыпанных песком с каменным бортиком, не люблю геометрически правильных клумб, все это филистерство или претенциозный классицизм аристократов. Я романтик, я люблю природу – натур, нашу немецкую природу в ее первозданности… Конечно, у своего дома человек должен помогать природе, но со вкусом… Фруктовые деревья следует высаживать отдельно – они требуют ухода, но не обязательно же строить их в шеренги, как солдат. И траву я буду сеять хорошую, сочную, высокую, и цветы располагать живописными группами вдоль тропинок. И обязательно плавательный бассейн с хорошим стоком, чтобы не заболачивать и метра земли. Но только не круглый по циркулю, и не квадратный, и не прямоугольный. Это так уныло. Я хочу эллиптический, это спокойно, либо даже вовсе не симметричный, обложенный диким камнем. Чистый песок придется привозить, если все берега делать песчаными, получится дорого, по пляж, разумеется, нужен, и там необходим золотистый, бархатный песок… В саду, разумеется, не обойтись без керамических гномиков – гартенцверге, это уж наш давний народный обычай… Вокруг сада – никаких металлических оград: они так уродуют живую природу. Я хотел бы, чтобы границей моего владения был с одной стороны глубокий ров, как в старину. Мой склон сделаю покруче, наверху обсажу терновникам, а там, где рва не будет, я построю каменную ограду или насыплю земляной вал, засажу густым кустарником и в кустах проведу неприметный сигнальный провод, чтобы включать его только на ночь. – Если полезет зверь или вор, раздастся тревожный звонок в комнате садовника. У въездных ворот не обойтись без кирпичей или камня и металла. Я предпочитаю вороненую, нержавеющую сталь, круппшталь уважает весь мир. И никакой бронзы – это пошло. А в доме будут камины. И на кухне я хочу, чтобы хоть один открытый очаг. Нельзя же кабана или косулю жарить на электрической или газовой плите. Да и пернатой дичи нужен живой огонь… Нигде не хочу обоев; столовую, кабинет, гостиную обошью до половины деревом: орех, бук, дуб, это и благородно, и по-немецки. А сверху – открытая кирпичная кладка, опрятная, специально очищенная – это естественно и красиво. И, разумеется, хорошие картины. Я не терплю никакого модерна, всех этих судорожных, истерических экспрессионистов, сюрреалистов и как их там называют… Я знаю, что это нравится французам и русским: о вкусах не спорят. Лягушек я ведь же не ем и не мог бы спать на печке, как принято у вас… Пусть люди живут, кто как привык, как хочет… У себя в доме я хочу видеть красивые картины, несколько барельефов, керамических и деревянных – прежде всего старые работы немецких, голландских, итальянских мастеров.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79