Значит, новое следствие и верное осуждение. Одеревенел затылок, глотку перехватило судорогой – вот-вот зареву, не удержу постыдных слез отчаяния, страха, злой жалости к себе…
Припадок был наполовину настоящий, наполовину симулированный, я бился головой и плечами о грязный асфальтный пол, колотил приближавшихся руками и ногами. Пусть думают, что псих, пусть видят, что на всех бросаюсь. Бил и себя с настоящей злостью. Не удержался, идиот!
На следующий день меня перевели в слабосилку – в камеру, где кроме обычной баланды в обед полагалось еще «второе» – ложка каши, с утра выдавали по 9 грамм сахара и хлеба на 100 грамм больше, т.е. 500. И к тому же водили на прогулку на 20 минут. (В прежних камерах сахара вовсе не полагалось, а гулять выводили только раз в неделю.) Первые дни я был сыт.
А через несколько дней туда же привели Петю-Володю. Он поздоровался как ни в чем не бывало. После этого я уже не сомневался, что его ко мне приставили, и решил симулировать полную меланхолию, молчал, не вступал ни с кем в разговоры: лежал на нарах, укрывшись с головой. Так прошел день-другой, потом я попросился к врачу.
В санчасти принимала толстая смуглая молодая врачиха. На груди – «Красная Звезда» и партизанская медаль… Она рассматривала меня с брезгливым недоверчивым любопытством, а я упрашивал ее отправить меня работать – говорят, при тюрьме есть подсобное хозяйство.
– Там положено работать только осужденным, а вы следственный, подождите, скоро этапируют в лагерь.
– Но в камере я сойду с ума, у меня уже кошмары, переведите меня обратно в общую…
Перевели… На прощанье Петя-Володя, который и в этой камере обзавелся дружками, догадываясь, что я боюсь его, стал уговаривать меня «подарить» ему шинель. Я отпихнул его, вроде нечаянно, но чтоб «почувствовал». Он сказал вдогонку: «Ладно… еще увидимся…»
Через два дня был этап в лагерь. И снова я встретился с ним, сперва в этапной камере, а потом в столыпинском вагоне.
Глава двадцать пятая. В этапе
Несколько сот заключенных погрузили в полдюжины «вагонзаков», или столыпинских вагонов. Столыпинский вагон переоборудован из обычного пассажирского. Окна оставлены только с одной стороны и затянуты железной сеткой поверх грязно-матовых стекол. По другую сторону узкого прохода купекамеры вовсе без окон, забраны до самого верху решеткой из толстых стальных прутьев. В такой камере внизу две скамьи, во втором ярусе – нары с проемом-лазом, а на третьем еще две полки. Всего семь-восемь лежачих мест. В Бресте погрузили по десять-двенадцать человек в одну камеру. До Орла мы ехали сутки. По городу шли пешком, длинной грязно-серой толпой. Улицы тянулись между развалинами, пепелищами, рыже-бурыми, коегде поросшими жидкой пыльной зеленью; остовы домов торчали пустоглазые, закопченные.
В тюремном дворе было тоже много разрушенных зданий, но уже бодро краснели новые кирпичные стены и топорщились желтые доски строительных лесов. Пересыльные камеры прославленного орловского централа – старинные, темные, с деревянными полами и печами; прогулочный дворик – тесный дощатый загон. Кормили нас жидкой баландой из старой капусты со слабыми следами нечищенной картошки… Так прошло десять дней. Потом опять зеленый подслеповатый вагон. В купе сначала теснились десять-двенадцать человек, но по дороге подсаживали все новых. Часто и подолгу стояли; вагон то отцепляли, то опять прицепляли, перекатывали с путей на путь.
В Орле выдали дорожный паек на трое суток: хлеб и гороховый концентрат насыпью – сухая зеленая, плотно слежавшаяся мука, остро пахучая, соленая с перцем. Рот и гортань стягивало наждачной сухостью. Воду выдавали только два раза в сутки. Часовой подносил ведро.
– Черпай, у кого чем есть… Хоть консервной банкой, хоть пилоткой.
Удушливая теснота. Удушливая жажда. Удушливая вонь. Все время слышны униженные мольбы:
– Начальничек, водички… Гражданин боец, дорогой, ну пожалуйста, глотка спеклась… Во-о-дички!
В уборную выводили два раза в сутки. С разных сторон слышалось:
– Начальник, оправиться… Пустите, ради Бога, оправиться… Миленький гражданин конвой, пусти отлить, невтерпеж!… Эй, начальник, пусти в туалет, а то в коридор напущу…
После Орла в нашем купе на втором и третьем этажах разместились четверо: капитан Петр Д., неотвязный Петя-Володя, учитель из Бреста Герман Иванович и я; а внизу сидели несколько «западников», т.е. украинцы и поляки. По пути к нам втиснули четырех соотечественников – блатных. Старший, Федя Нос, лет под сорок, сразу же залез к нам наверх. Трое остались внизу: молчаливый, угрюмый Алик, двадцатилетний паренек, он мог бы казаться ребячески миловидным, если бы не тусклые, холодные глаза. Его кореш Коля был разговорчивее и суетливее; мальчишеское лицо все из грязных складок. Четвертого называли малолеткой или шкетом; прыщавый, грязный, не старше двенадцати-тринадцати лет; он забрался под нижнюю лавку.
Федя был приветлив, общителен, держал себя с нами, как старый знакомый, угощал махоркой и в первый же час начал рассказывать, как «отрывался» из дальневосточных лагерей в 1937 году, когда «от пятьдесят восьмой уже бараки пухли». Он с двумя партнерами шел по тайге почти три недели.
– Оголодали, встретили корейчонка, годов двенадцати, вот как наш малолетка. Зарезали. Зажарили. Ничего, хавать можно. Тощой только. Но от пуза похавали. Правда, один из нас потом приболел малость. Блевал. Но это потому, что не стерпел, еще сырого начал рубать.
Алик и Коля внизу вполголоса зубрили анкету. Алик ехал «подменой». Сам он был осужден на год, но когда вызывали в этап, обменялся именем с другим вором, осужденным на десять лет. Он должен был сохранить его имя до конца своего собственного настоящего срока и признаться, когда сменщик с его именем уйдет на волю. За это ему грозил в худшем случае еще год как соучастнику мошенничества. Но анкета ему досталась трудная, не менее полдюжины фамилий: «Петров, он же Семихин, он же Артеменко, он же Николаев, он же Хромченко, он же Абдулаев» и т.д. И год рождения был явно не по возрасту – старше лет на десять.
Федя объяснил нам, что такое воровской закон и как надо уметь жить в лагерях. Он уверял, что как честный вор уважает нас, вояк.
Он с особым удовольствием величал нас «капитан», «лейтенант», «майор», участливо расспрашивал о делах.
Капитана Д. в начале 1944 года с большой группой парашютистов-диверсантов и разведчиков забросили в Восточную Пруссию. То ли штурман случайно ошибся, то ли в месте заброса неожиданно оказались немецкие солдаты, но приземлившихся парашютистов сразу же обстреляли. Ему и еще двоим удалось скрыться в лесу и унести с собой одну рацию. Они установили связь с фронтовой разведкой, передали несколько донесений (что высмотрели на дорогах). Рация оставалась без питания, все запасы были брошены в первую ночь. Они радировали, настойчиво просили, штаб обещал, но не присылал. Пришлось выходить на большую дорогу, охотиться на одиночные машины, добывать аккумуляторы. Тогда и за ними стали охотиться. Он был ранен легко, в мякоть бедра, но рана загноилась. Лихорадило. Его оставили в домике у старого лесника, которому сказали, что они бежали из лагеря военнопленных, и пригрозили, если выдаст больного товарища, то скоро придут наши, страшно отомстят. Лесник божился, что будет молчать. Но жандармы, видимо, сами напали на след, знали, кого ищут. Некоторые из группы, захваченные при посадке, уже раскололись. Они же опознали своего командира.
Капитан уверял, будто ему присвоили звание Героя Советского Союза, считая, что посмертно, и что ему об этом сказал следователь. Позднее, уже в лагере, его освободили – применили амнистию. Я получил от него открытку из Алма-Аты: «Сообщаю, что вернулся к прежней жизни и прежней работе».
Петя-Володя сразу же начал подлаживаться к блатным, «косил под полуцвет». Однако старался дружить и с капитаном, и со мной.
В этапе я уже меньше боялся его – кому он мог настучать?
Моим ближайшим приятелем еще в Бресте стал Герман Иванович – тихий, бледный, с трудом ходивший из-за ревматизма. В брестской русской гимназии он преподавал русскую словесность и историю польской литературы. Арестовали его за то, что, когда гимназию закрыли, он работал при немцах в городской больнице статистиком и переводчиком. Он иногда рассказывал нам сочиненные им романы из заграничной жизни. Вполголоса, монотонно и неутомимо повествовал он о любовных похождениях бедных, но благородных немецких или французских юношей, чаще всего они кончались печально: самоубийством, кончиной от чахотки или героической смертью при спасении погибающих в океане либо на пожаре…
Под нами сидели, теснились на скамьях, крючились на полу «западники», тоже ехавшие из Бреста. Угрюмый плечистый старик Герасим, бывший царский «фитьфебель», при немцах был сельским старостой. Трое жителей из одного местечка – механик Иващук, учитель Петро Семенович, плотник Иван – были арестованы как члены подпольной бендеровской организации «Союз волков». Такой организации никогда не существовало. По их словам, все придумал бывший гимназист Стась. Он тоже ехал с нами. Иващук и Петро Семенович рассказывали, Иван только поддакивал: этот Стась был в местечке полицаем, «застрелив двух евреев и одного русского пленного… через это боявся шибеницы и, чтоб заробить себе ласку от НКВД, придумав той союз волков и нас, своих суседов, загнал в Сибирь, пся крев, ошуканец проклятый». Когда Стася привели в пересыльную камеру, они набросились на него, ругали, досталось ему и несколько плюх… Широколицый, с тонким длинным носом и глубоко посаженными глазами, он жалостно хныкал, божился, что никого не убивал, ничего не придумывал.
– …То пан следователь мне бил, так бил, просто в тваж, и палкой по глове, по плечах, по рейках и в бжухо копав чоботьми.
Так больно бил, что Стась только «плакав и все подписав»…
Стась и в камере жил под нарами, и в вагоне залез под лавку. Полицая и предателя презирали все. А он подобострастно уступал всем, особенно своим «однодельцам». Но когда в камере делили хлеб и раздавали баланду, он перерождался, смотрел напряженно, краснел, потел, глаза темнели от сдерживаемой злой жадности. Иногда он взрывался.
– Для чего тому пану так генсто, а мне одна юшка. Я теж глодный.
Однажды ему показалось, что у него пропала сорочка.
– Нова кошуля, зовсим нова кошуля. Матуся прислала.
Он по-крысиному щерил мелкие, острые зубы, повторяя визгливо: «Нова кошуля». На миг стало очевидно – хоть сейчас убьет или предаст на смерть.
Но каждый вечер перед сном, и в камере, и в вагоне, он становился на колени, закрывал глаза и начинал молиться… Молился шепотом, всхлипывая, с неподдельным самозабвением. Молился подолгу, сжимая руки перед грудью так, что белели косточки. А лицо как бы разжималось, розовело, становилось подетски беззащитным, доверчивым, даже красивым. После молитвы он уже ни с кем не разговаривал, заползал в свою щель. По ночам иногда кричал во сне пронзительно: «Ой, не буду, не буду! Ой, не убивайте, паночку, ой, не убивайте!»
Алик и Коля вскоре начали «проверять» вещи своих соседей. И тогда широкий, как медведь, Герасим, хваставший, что имел трех Георгиев, как самый геройский пластунразведчик, Иващук – задира и матерщинник, уверявший, что «ничого и никого не боявси», жадный Стась, бережно паковавший любую тряпку, подбиравший все крошки, и спокойный задумчивый Петро Семенович, и плечистый Иван и двое долговязых полещуков – настоящих бендеровцев, и молчаливый высокомерный инженер из Варшавы – все покорились безропотно двум мальчишкам, которые их начали «курочить» – грабить. Впрочем, у инженера нечего было взять, он так же, как и мы, вояки, путешествовал без багажа.
Иващук поначалу попытался было возразить:
– Это же мой мешок… чего ты до него лезешь… ты туда ничего не клав.
Алик коротко ткнул его в кадык:
– Не дыши, падло.
И пока тот прокашливался, утирая слезы, Алик и малолетка деловито потрошили другие мешки и чемоданы, а Коля почти ласково объяснял:
– Вы, мужики, имейте понятие. Нам же это положено… А вы зато вместе с людями покушаете и покурите. Это ж только кто падло, кто гад ползучий зажимает такие вантажи, ну, то есть, кустюмы, рубашечки-бобочки, когда за их можно иметь и хлебушка, и табачку. Ну на што тебе в лагере эта лепеха, то есть пиджак. Все равно ж отнимуть. А ты еще с голоду поплывешь доходягой, а тут пульнешь лепеху за костылик, за хлебушко. И жить можно. А там начальничек и оденет, и обует. Святая правда, в лагере голый не будешь.
Когда я сверху услышал возню и спросил, что там происходит, Федя-Нос доверительно улыбнулся:
– Это их личные дела. Вы не мешайтесь, майор. Верьте мне, не надо. Я уж двадцать лет по тюрьмам и лагерям… Хотите живым быть, так думайте только за себя, ну там еще за партнера, за кореша можно. А эти сидорполикарпычи вам кто? Они б вас самого без соли схавали. Я этих гадов знаю. За тряпку убьют человека, за кусок сала душу вытянут. Вот вы, фронтовики, вояки, а разве они вас жалели, что вы голодаете и ничего кроме шинелек не имеете?
Капитан и Петя-Володя поддержали.
– Правильно, что ты их жалеть будешь, кулаков, буржев. Ты, майор, не лезь. Вот мы солдаты, ну еще Герман Иванович, как хороший русский человек, и твой кореш – мы одна компания. А эти же вправду волки. Ты смотри, какие у них сидоры, полные, сухари и сало, так они разве когда поделились. А это свои ребята, они по-советски, по-честному все поделят.
– Вот это правильно, точно. – Федя-Нос еще долго объяснял, как благородны и бескорыстны воровские нравы. – Мы не зажимаем, не закачиваем харчей, если рядом голодный. Пока есть – рубай-хавай. А завтра – даст Бог день, даст и пищу. И барахла не жалеем, как барыги. Хоть какой там костюм – бостон или пальто-коверкот, пойдет за буханку хлеба, за жменю махорки.
Герман Иванович, получая в Бресте передачи, всегда угощал нас. Теперь он шептал мне:
– А знаете, ведь это даже справедливо. Эти бендеровцы и полицаи нас с вами зарезали бы, если бы только могли. А уж поделиться с голодным – никогда. Я их знаю, всю жизнь прожил рядом. Они – страшная публика. Жадные, скупые, русских и поляков ненавидят, а уж про евреев и говорить нечего, они их убивали и продавали – первые помощники немцам были. И советская власть им, как черту ладан…
Снизу доносились подавленные вздохи и слезливый шепот:
– Ой, Алик, миленький, Коля, послухайте, это ж последняя пара кальсон, они латаные… Ой, не забирайте хоть этот кусочек. Мне ж дохтур велел, я без сала помру…
Петя-Володя и Федя-Нос лежали, свесив головы в проем нар. Федя изредка командовал, а Володька торжествующе хихикал и оглашал «сводки с комментариями».
– Сала два, нет, три куска – кил на шесть потянет… От, Герасим, хрен восемь на семь… Сухарики белые!… Это хорошо в зубах поковырять сухариком… Ах ты бендера сучья, жалился, ему пайки мало, а какие сухари зажал… прохаря хромовые! Ах ты полицейская морда, в лагерь, как на парад ехает… Сахарок, сахарок!… Кила два будет… Ай да пан Иващук, а еще косил под доходягу!…
Алик и Коля передавали наверх трофеи. Федя-Нос этаким хлебосольным барином одаривал нас всех, быстро кромсал сало, отсыпал сахар – и мы ели. Было стыдно до тошноты. Но разве лучше, если все сожрут сами блатняки? А те чего прятали? Зачем скулили, прибеднялись? И как за них заступаться, если они трусливо, безропотно уступают? Голод, ослабленный было духотой, жаждой, подавляемый сознанием – до завтра, до новой пайки ждать нечего, при виде розоватого сала и рыжих пшеничных сухарей начинал больно саднить в животе, душить, сжимать гортань, рот…
И я впивался в кусок сала, подаренный вором, впивался зубами, губами, языком. Приказывал себе не спешить, откусывать мельче, длить блаженство. И сухарь сначала облизывал, обсасывал, пока не станет мягче, и обгрызал осторожно, чтоб не терять крошек.
Снизу в проеме широкое, плоское лицо Герасима, мокрое от пота и слез, грязно-седая щетина побелела.
– Люди добрые, дайте ж и мне хоть кусочек сала покуштовать.
Петя-Володя насмешливо поучал.
– Что ж ты, георгиевский кавалер, фитьфебель, такое ховал. Вот сам от себя и сховал.
Это страшно трудно – оторвать кусок от чужого ворованного сала и бросить владельцу. Страшно трудно. Но отрываю и даю. И Герман Иванович отрывает и дает. Герасим бормочет – спасибоньки, спасибоньки и смотрит на нас колюче-ненавидяще. А на ФедюНоса, который только щелкает его несильно по низкому лбу под седым ежиком, таращится подобострастно. Федя командует:
– Исчезни, Сидор Поликарпович. Не порть людям аппетит. А ты, майор, понимай: хай он подохнет сегодня, а мы завтра. Вот это значит жизнь.
До Горького мы ехали почти неделю. Подолгу стояли где-то возле Москвы и в самой Москве.
Наверху мы впятером жили просторно. Герман Иванович прилежно «тискал» сентиментальные романы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79
Припадок был наполовину настоящий, наполовину симулированный, я бился головой и плечами о грязный асфальтный пол, колотил приближавшихся руками и ногами. Пусть думают, что псих, пусть видят, что на всех бросаюсь. Бил и себя с настоящей злостью. Не удержался, идиот!
На следующий день меня перевели в слабосилку – в камеру, где кроме обычной баланды в обед полагалось еще «второе» – ложка каши, с утра выдавали по 9 грамм сахара и хлеба на 100 грамм больше, т.е. 500. И к тому же водили на прогулку на 20 минут. (В прежних камерах сахара вовсе не полагалось, а гулять выводили только раз в неделю.) Первые дни я был сыт.
А через несколько дней туда же привели Петю-Володю. Он поздоровался как ни в чем не бывало. После этого я уже не сомневался, что его ко мне приставили, и решил симулировать полную меланхолию, молчал, не вступал ни с кем в разговоры: лежал на нарах, укрывшись с головой. Так прошел день-другой, потом я попросился к врачу.
В санчасти принимала толстая смуглая молодая врачиха. На груди – «Красная Звезда» и партизанская медаль… Она рассматривала меня с брезгливым недоверчивым любопытством, а я упрашивал ее отправить меня работать – говорят, при тюрьме есть подсобное хозяйство.
– Там положено работать только осужденным, а вы следственный, подождите, скоро этапируют в лагерь.
– Но в камере я сойду с ума, у меня уже кошмары, переведите меня обратно в общую…
Перевели… На прощанье Петя-Володя, который и в этой камере обзавелся дружками, догадываясь, что я боюсь его, стал уговаривать меня «подарить» ему шинель. Я отпихнул его, вроде нечаянно, но чтоб «почувствовал». Он сказал вдогонку: «Ладно… еще увидимся…»
Через два дня был этап в лагерь. И снова я встретился с ним, сперва в этапной камере, а потом в столыпинском вагоне.
Глава двадцать пятая. В этапе
Несколько сот заключенных погрузили в полдюжины «вагонзаков», или столыпинских вагонов. Столыпинский вагон переоборудован из обычного пассажирского. Окна оставлены только с одной стороны и затянуты железной сеткой поверх грязно-матовых стекол. По другую сторону узкого прохода купекамеры вовсе без окон, забраны до самого верху решеткой из толстых стальных прутьев. В такой камере внизу две скамьи, во втором ярусе – нары с проемом-лазом, а на третьем еще две полки. Всего семь-восемь лежачих мест. В Бресте погрузили по десять-двенадцать человек в одну камеру. До Орла мы ехали сутки. По городу шли пешком, длинной грязно-серой толпой. Улицы тянулись между развалинами, пепелищами, рыже-бурыми, коегде поросшими жидкой пыльной зеленью; остовы домов торчали пустоглазые, закопченные.
В тюремном дворе было тоже много разрушенных зданий, но уже бодро краснели новые кирпичные стены и топорщились желтые доски строительных лесов. Пересыльные камеры прославленного орловского централа – старинные, темные, с деревянными полами и печами; прогулочный дворик – тесный дощатый загон. Кормили нас жидкой баландой из старой капусты со слабыми следами нечищенной картошки… Так прошло десять дней. Потом опять зеленый подслеповатый вагон. В купе сначала теснились десять-двенадцать человек, но по дороге подсаживали все новых. Часто и подолгу стояли; вагон то отцепляли, то опять прицепляли, перекатывали с путей на путь.
В Орле выдали дорожный паек на трое суток: хлеб и гороховый концентрат насыпью – сухая зеленая, плотно слежавшаяся мука, остро пахучая, соленая с перцем. Рот и гортань стягивало наждачной сухостью. Воду выдавали только два раза в сутки. Часовой подносил ведро.
– Черпай, у кого чем есть… Хоть консервной банкой, хоть пилоткой.
Удушливая теснота. Удушливая жажда. Удушливая вонь. Все время слышны униженные мольбы:
– Начальничек, водички… Гражданин боец, дорогой, ну пожалуйста, глотка спеклась… Во-о-дички!
В уборную выводили два раза в сутки. С разных сторон слышалось:
– Начальник, оправиться… Пустите, ради Бога, оправиться… Миленький гражданин конвой, пусти отлить, невтерпеж!… Эй, начальник, пусти в туалет, а то в коридор напущу…
После Орла в нашем купе на втором и третьем этажах разместились четверо: капитан Петр Д., неотвязный Петя-Володя, учитель из Бреста Герман Иванович и я; а внизу сидели несколько «западников», т.е. украинцы и поляки. По пути к нам втиснули четырех соотечественников – блатных. Старший, Федя Нос, лет под сорок, сразу же залез к нам наверх. Трое остались внизу: молчаливый, угрюмый Алик, двадцатилетний паренек, он мог бы казаться ребячески миловидным, если бы не тусклые, холодные глаза. Его кореш Коля был разговорчивее и суетливее; мальчишеское лицо все из грязных складок. Четвертого называли малолеткой или шкетом; прыщавый, грязный, не старше двенадцати-тринадцати лет; он забрался под нижнюю лавку.
Федя был приветлив, общителен, держал себя с нами, как старый знакомый, угощал махоркой и в первый же час начал рассказывать, как «отрывался» из дальневосточных лагерей в 1937 году, когда «от пятьдесят восьмой уже бараки пухли». Он с двумя партнерами шел по тайге почти три недели.
– Оголодали, встретили корейчонка, годов двенадцати, вот как наш малолетка. Зарезали. Зажарили. Ничего, хавать можно. Тощой только. Но от пуза похавали. Правда, один из нас потом приболел малость. Блевал. Но это потому, что не стерпел, еще сырого начал рубать.
Алик и Коля внизу вполголоса зубрили анкету. Алик ехал «подменой». Сам он был осужден на год, но когда вызывали в этап, обменялся именем с другим вором, осужденным на десять лет. Он должен был сохранить его имя до конца своего собственного настоящего срока и признаться, когда сменщик с его именем уйдет на волю. За это ему грозил в худшем случае еще год как соучастнику мошенничества. Но анкета ему досталась трудная, не менее полдюжины фамилий: «Петров, он же Семихин, он же Артеменко, он же Николаев, он же Хромченко, он же Абдулаев» и т.д. И год рождения был явно не по возрасту – старше лет на десять.
Федя объяснил нам, что такое воровской закон и как надо уметь жить в лагерях. Он уверял, что как честный вор уважает нас, вояк.
Он с особым удовольствием величал нас «капитан», «лейтенант», «майор», участливо расспрашивал о делах.
Капитана Д. в начале 1944 года с большой группой парашютистов-диверсантов и разведчиков забросили в Восточную Пруссию. То ли штурман случайно ошибся, то ли в месте заброса неожиданно оказались немецкие солдаты, но приземлившихся парашютистов сразу же обстреляли. Ему и еще двоим удалось скрыться в лесу и унести с собой одну рацию. Они установили связь с фронтовой разведкой, передали несколько донесений (что высмотрели на дорогах). Рация оставалась без питания, все запасы были брошены в первую ночь. Они радировали, настойчиво просили, штаб обещал, но не присылал. Пришлось выходить на большую дорогу, охотиться на одиночные машины, добывать аккумуляторы. Тогда и за ними стали охотиться. Он был ранен легко, в мякоть бедра, но рана загноилась. Лихорадило. Его оставили в домике у старого лесника, которому сказали, что они бежали из лагеря военнопленных, и пригрозили, если выдаст больного товарища, то скоро придут наши, страшно отомстят. Лесник божился, что будет молчать. Но жандармы, видимо, сами напали на след, знали, кого ищут. Некоторые из группы, захваченные при посадке, уже раскололись. Они же опознали своего командира.
Капитан уверял, будто ему присвоили звание Героя Советского Союза, считая, что посмертно, и что ему об этом сказал следователь. Позднее, уже в лагере, его освободили – применили амнистию. Я получил от него открытку из Алма-Аты: «Сообщаю, что вернулся к прежней жизни и прежней работе».
Петя-Володя сразу же начал подлаживаться к блатным, «косил под полуцвет». Однако старался дружить и с капитаном, и со мной.
В этапе я уже меньше боялся его – кому он мог настучать?
Моим ближайшим приятелем еще в Бресте стал Герман Иванович – тихий, бледный, с трудом ходивший из-за ревматизма. В брестской русской гимназии он преподавал русскую словесность и историю польской литературы. Арестовали его за то, что, когда гимназию закрыли, он работал при немцах в городской больнице статистиком и переводчиком. Он иногда рассказывал нам сочиненные им романы из заграничной жизни. Вполголоса, монотонно и неутомимо повествовал он о любовных похождениях бедных, но благородных немецких или французских юношей, чаще всего они кончались печально: самоубийством, кончиной от чахотки или героической смертью при спасении погибающих в океане либо на пожаре…
Под нами сидели, теснились на скамьях, крючились на полу «западники», тоже ехавшие из Бреста. Угрюмый плечистый старик Герасим, бывший царский «фитьфебель», при немцах был сельским старостой. Трое жителей из одного местечка – механик Иващук, учитель Петро Семенович, плотник Иван – были арестованы как члены подпольной бендеровской организации «Союз волков». Такой организации никогда не существовало. По их словам, все придумал бывший гимназист Стась. Он тоже ехал с нами. Иващук и Петро Семенович рассказывали, Иван только поддакивал: этот Стась был в местечке полицаем, «застрелив двух евреев и одного русского пленного… через это боявся шибеницы и, чтоб заробить себе ласку от НКВД, придумав той союз волков и нас, своих суседов, загнал в Сибирь, пся крев, ошуканец проклятый». Когда Стася привели в пересыльную камеру, они набросились на него, ругали, досталось ему и несколько плюх… Широколицый, с тонким длинным носом и глубоко посаженными глазами, он жалостно хныкал, божился, что никого не убивал, ничего не придумывал.
– …То пан следователь мне бил, так бил, просто в тваж, и палкой по глове, по плечах, по рейках и в бжухо копав чоботьми.
Так больно бил, что Стась только «плакав и все подписав»…
Стась и в камере жил под нарами, и в вагоне залез под лавку. Полицая и предателя презирали все. А он подобострастно уступал всем, особенно своим «однодельцам». Но когда в камере делили хлеб и раздавали баланду, он перерождался, смотрел напряженно, краснел, потел, глаза темнели от сдерживаемой злой жадности. Иногда он взрывался.
– Для чего тому пану так генсто, а мне одна юшка. Я теж глодный.
Однажды ему показалось, что у него пропала сорочка.
– Нова кошуля, зовсим нова кошуля. Матуся прислала.
Он по-крысиному щерил мелкие, острые зубы, повторяя визгливо: «Нова кошуля». На миг стало очевидно – хоть сейчас убьет или предаст на смерть.
Но каждый вечер перед сном, и в камере, и в вагоне, он становился на колени, закрывал глаза и начинал молиться… Молился шепотом, всхлипывая, с неподдельным самозабвением. Молился подолгу, сжимая руки перед грудью так, что белели косточки. А лицо как бы разжималось, розовело, становилось подетски беззащитным, доверчивым, даже красивым. После молитвы он уже ни с кем не разговаривал, заползал в свою щель. По ночам иногда кричал во сне пронзительно: «Ой, не буду, не буду! Ой, не убивайте, паночку, ой, не убивайте!»
Алик и Коля вскоре начали «проверять» вещи своих соседей. И тогда широкий, как медведь, Герасим, хваставший, что имел трех Георгиев, как самый геройский пластунразведчик, Иващук – задира и матерщинник, уверявший, что «ничого и никого не боявси», жадный Стась, бережно паковавший любую тряпку, подбиравший все крошки, и спокойный задумчивый Петро Семенович, и плечистый Иван и двое долговязых полещуков – настоящих бендеровцев, и молчаливый высокомерный инженер из Варшавы – все покорились безропотно двум мальчишкам, которые их начали «курочить» – грабить. Впрочем, у инженера нечего было взять, он так же, как и мы, вояки, путешествовал без багажа.
Иващук поначалу попытался было возразить:
– Это же мой мешок… чего ты до него лезешь… ты туда ничего не клав.
Алик коротко ткнул его в кадык:
– Не дыши, падло.
И пока тот прокашливался, утирая слезы, Алик и малолетка деловито потрошили другие мешки и чемоданы, а Коля почти ласково объяснял:
– Вы, мужики, имейте понятие. Нам же это положено… А вы зато вместе с людями покушаете и покурите. Это ж только кто падло, кто гад ползучий зажимает такие вантажи, ну, то есть, кустюмы, рубашечки-бобочки, когда за их можно иметь и хлебушка, и табачку. Ну на што тебе в лагере эта лепеха, то есть пиджак. Все равно ж отнимуть. А ты еще с голоду поплывешь доходягой, а тут пульнешь лепеху за костылик, за хлебушко. И жить можно. А там начальничек и оденет, и обует. Святая правда, в лагере голый не будешь.
Когда я сверху услышал возню и спросил, что там происходит, Федя-Нос доверительно улыбнулся:
– Это их личные дела. Вы не мешайтесь, майор. Верьте мне, не надо. Я уж двадцать лет по тюрьмам и лагерям… Хотите живым быть, так думайте только за себя, ну там еще за партнера, за кореша можно. А эти сидорполикарпычи вам кто? Они б вас самого без соли схавали. Я этих гадов знаю. За тряпку убьют человека, за кусок сала душу вытянут. Вот вы, фронтовики, вояки, а разве они вас жалели, что вы голодаете и ничего кроме шинелек не имеете?
Капитан и Петя-Володя поддержали.
– Правильно, что ты их жалеть будешь, кулаков, буржев. Ты, майор, не лезь. Вот мы солдаты, ну еще Герман Иванович, как хороший русский человек, и твой кореш – мы одна компания. А эти же вправду волки. Ты смотри, какие у них сидоры, полные, сухари и сало, так они разве когда поделились. А это свои ребята, они по-советски, по-честному все поделят.
– Вот это правильно, точно. – Федя-Нос еще долго объяснял, как благородны и бескорыстны воровские нравы. – Мы не зажимаем, не закачиваем харчей, если рядом голодный. Пока есть – рубай-хавай. А завтра – даст Бог день, даст и пищу. И барахла не жалеем, как барыги. Хоть какой там костюм – бостон или пальто-коверкот, пойдет за буханку хлеба, за жменю махорки.
Герман Иванович, получая в Бресте передачи, всегда угощал нас. Теперь он шептал мне:
– А знаете, ведь это даже справедливо. Эти бендеровцы и полицаи нас с вами зарезали бы, если бы только могли. А уж поделиться с голодным – никогда. Я их знаю, всю жизнь прожил рядом. Они – страшная публика. Жадные, скупые, русских и поляков ненавидят, а уж про евреев и говорить нечего, они их убивали и продавали – первые помощники немцам были. И советская власть им, как черту ладан…
Снизу доносились подавленные вздохи и слезливый шепот:
– Ой, Алик, миленький, Коля, послухайте, это ж последняя пара кальсон, они латаные… Ой, не забирайте хоть этот кусочек. Мне ж дохтур велел, я без сала помру…
Петя-Володя и Федя-Нос лежали, свесив головы в проем нар. Федя изредка командовал, а Володька торжествующе хихикал и оглашал «сводки с комментариями».
– Сала два, нет, три куска – кил на шесть потянет… От, Герасим, хрен восемь на семь… Сухарики белые!… Это хорошо в зубах поковырять сухариком… Ах ты бендера сучья, жалился, ему пайки мало, а какие сухари зажал… прохаря хромовые! Ах ты полицейская морда, в лагерь, как на парад ехает… Сахарок, сахарок!… Кила два будет… Ай да пан Иващук, а еще косил под доходягу!…
Алик и Коля передавали наверх трофеи. Федя-Нос этаким хлебосольным барином одаривал нас всех, быстро кромсал сало, отсыпал сахар – и мы ели. Было стыдно до тошноты. Но разве лучше, если все сожрут сами блатняки? А те чего прятали? Зачем скулили, прибеднялись? И как за них заступаться, если они трусливо, безропотно уступают? Голод, ослабленный было духотой, жаждой, подавляемый сознанием – до завтра, до новой пайки ждать нечего, при виде розоватого сала и рыжих пшеничных сухарей начинал больно саднить в животе, душить, сжимать гортань, рот…
И я впивался в кусок сала, подаренный вором, впивался зубами, губами, языком. Приказывал себе не спешить, откусывать мельче, длить блаженство. И сухарь сначала облизывал, обсасывал, пока не станет мягче, и обгрызал осторожно, чтоб не терять крошек.
Снизу в проеме широкое, плоское лицо Герасима, мокрое от пота и слез, грязно-седая щетина побелела.
– Люди добрые, дайте ж и мне хоть кусочек сала покуштовать.
Петя-Володя насмешливо поучал.
– Что ж ты, георгиевский кавалер, фитьфебель, такое ховал. Вот сам от себя и сховал.
Это страшно трудно – оторвать кусок от чужого ворованного сала и бросить владельцу. Страшно трудно. Но отрываю и даю. И Герман Иванович отрывает и дает. Герасим бормочет – спасибоньки, спасибоньки и смотрит на нас колюче-ненавидяще. А на ФедюНоса, который только щелкает его несильно по низкому лбу под седым ежиком, таращится подобострастно. Федя командует:
– Исчезни, Сидор Поликарпович. Не порть людям аппетит. А ты, майор, понимай: хай он подохнет сегодня, а мы завтра. Вот это значит жизнь.
До Горького мы ехали почти неделю. Подолгу стояли где-то возле Москвы и в самой Москве.
Наверху мы впятером жили просторно. Герман Иванович прилежно «тискал» сентиментальные романы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79