А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Иногда они требовали письменные характеристики некоторых преподавателей и студентов-иностранцев. В двух или трех случаях речь шла об уже арестованных. Писал я всегда объективно, все, что действительно знал. О Фрице Платтене, после того что он уже был арестован, я писал только хорошее – внимательный, требовательный, но в то же время очень приветливый педагог, замечательный спортсмен; несколько раз увлекательно рассказывал, как ехал с Лениным из Швейцарии в пломбированном вагоне. О Ленине всегда говорил с необычайной нежностью и восхищением. И о Труде Рихтер, о которой в институте было сообщено «шпионка гестапо», я мог написать только, что она была очень взыскательная и справедливая преподавательница стилистики, придирчивая, настойчивая, не спускавшая никому ошибок. Иногда очередной собеседник бывал недоволен:
– Вам бы в адвокаты идти. Видно, слишком доверчивый. А ведь если окажется, что расхваливали врага, это и на вас может пятно положить.
Но я был уверен, что долг комсомольцапатриота во всех случаях – правда, только правда. Сегодня я знаю и понимаю: правдивый донос – это все же донос. Сегодня я не вижу существенных нравственных различий между стукачом-фантастом и стукачомреалистом. И мучительно стыдно вспоминать, все эти проверочные задания и мои самые сокровенные размышления о них тогда… «Но строк печальных не смываю…»
Ни райком, ни горком не подтверждали исключения, но и не восстанавливали. Дело кочевало из контрольных комиссий в канцелярии бюро, секретариаты, откладывалось, проверялось, переходило в следующую инстанцию. В начале 1938 года оно добралось до контрольной комиссии при ЦК ВЛКСМ, меня вызвали на заседание, и докладчик прочитал все ту же «александровскую» справку. В этот раз восстановили даже без выговора. Когда на фронте я подал заявление в партию, я рассказал обо всех перепетиях моего политического прошлого. И тогда тоже, видимо, что-то где-то проверяли. Подал заявление летом 42-го года, а приняли меня только в феврале 43-го.
Обо всем этом я говорил следователю. Подробно. Обстоятельно. Благо, помнил почти все даты. В ЦК ВЛКСМ должна была сохраниться та харьковская справка.
Он слушал внимательно, записывал. Потом спросил:
– А все-таки чем же вас привлекали троцкисты?
Отвечал я на это уже на следующем допросе. Опять ночью, опять с головной болью и тошнотой…
Я упорно цеплялся за слова, за формулировки, я настаивал, что сам хочу дать определение своему прошлому. Требовал включить в протокол мои показания о справке, подтверждающей, что я впоследствии боролся против троцкизма. Виноградов раздраженно отмахивался – об этом скажете на суде. Я упирался… Нет, я хочу сказать об этом следствию. Зная всю правду, вы должны будете освободить меня без суда.
Почти каждую ночь вызывали на допросы, а по вечерам на очные ставки: с Забаштанским, Беляевым, Клюевым и с Ниной Михайловной.
Допросы и очные ставки вел Виноградов: иногда заходил Российский – оживленный, болтливый, то кричал, стараясь, чтоб сердито, но получалось нарочно и не страшно, то отечески увещевал признаться. Хотя явно забывал каждый раз, в чем именно я должен признаться. Заходил и Баринов, уже без шланга, молча, презрительно и хмуро слушал. Раза два зашел прокурор Заболоцкий – невысокий, чернявый, супивший густые черные брови, глядевший ненавидяще, брезгливо. Скрывая картавый еврейский акцент, он старался говорить отрывисто, хриповато-грубо. Иногда он садился рядом с Виноградовым, глядел в его записи, шептал ему что-то либо высылал меня из комнаты.
– Часовой! Постойте с арестованным в коридоре, пока позову.
Майор Виноградов был хитер, невежествен, желчен и трусоват. Глубоко запавшие глаза темнели под большим, но неумным тусклым лбом, ускользающим в залысины, в жидкие, постные, серые волосы. Лицо сужалось книзу, как унитаз, дряблые складки желтой кожи вдоль впалых щек обвисали. Тонкий рот, острая плоская челюсть. Ходил он с палочкой, хромал – тянул ногу, но значка за ранение не было, а в колодке только ленточки скудного тылового набора: «За боевые заслуги», «Знак почета», видимо, увечье не фронтовое. Он старался говорить с претенциозной, газетно-канцелярской замысловатостью, которая должна была выражать образованность, но произносил «гуманизьм», «социализьм» и спрягал «вы сообщил… вы мне говорил». Писал он крупным, четким, писарским почерком и подписывался замысловатыми завитушками, в которых сочилось воспаленное самолюбование.
Наедине он бывал вежлив, угощал папиросами, затевал непринужденные разговоры о немецкой пропаганде, о Гитлере, о книгах. Но при других становился груб. А на очных ставках у него даже голос менялся – звучал резче, пронзительнее, злее.
Впрочем, однажды наедине, обозлившись на упорство, с которым я настаивал, что показания Забаштанского и Беляева – ложь, он крикнул:
– Это вы сам лжец…
В ту ночь я чувствовал себя лучше и увереннее. И уже знал его, и хотя боялся – может, ведь, навредить, – но еще больше презирал его трусливую, мелкозубую злость. И возразил спокойно:
– Вы не имеете права меня оскорблять. Ни права, ни основания. Вы ведете следствие, значит, должны выяснить истину, а вы с самого начала стали на сторону обвинителей.
Он тут же скис. И хотя глядел ненавидяще, но забормотал беспокойно:
– Я вас не оскорблял. Никак не оскорблял… Это вы назвали советского офицера лжецом. А я только сказал, что это он может считать вас лжецом…

Глава восемнадцатая. «Душечка» нового покроя
Нина Михайловна М. в первые месяцы войны была вольнонаемной машинисткой в редакции «Зольдатенфройнд» – немецкой газеты, издававшейся Политуправлением Северо-Западного фронта. А ее муж Серафим Георгиевич М. был рядовым красноармейцем и служил секретарем 7-го отдела Политуправления.
До войны они жили в Ленинграде и вместе работали. Он преподавал английский, она была секретарем деканата. Нина Михайловна бойко говорила по-французски, знала английский и скоро выучила немецкий. Уже на второй год войны она свободно болтала, переводила и даже сама писала заметки.
Нина Михайловна говорила кокетливо: «Я родилась в прошлом веке», – и поясняла: «В декабре 1899 года».
Мне она вначале казалась пожилой и вполне заурядной канцелярской стервой. Но когда в 1942 году редакцию объединили с отделом, мы подружились.
Тогда она еще весьма чтила мужа и так же, как он, больше всего в людях ценила порядочность, интеллигентность и сурово отзывалась о нашем начальстве.
Ее постоянным любовником был один из наборщиков – хлипкий, всегда полупьяный. Однако ей случалось переспать еще и с некоторыми сотрудниками редакции. Она сама рассказывала мне «как другу» – ей необходимо было с кем-то поделиться.
Начальником отдела до лета 1942 года был старший батальонный комиссар Б. Это был грузный крикун, который, стараясь басить, срывался на хриплый дискант. Он гордился большим партстажем: в 20-е годы работал политпросветчиком, помощником Крупской, потом был консулом в Монголии, хозяйственником, партийным аппаратчиком. Полуграмотный и самоуверенный, он был убежден, что военная служба требует прежде всего хамского помыкания подчиненными, но знал, что специфика его отдела требует еще и «выявления талантов, поощрения творческой инициативы». Поэтому бывал попеременно то груб и придирчив, то снисходителен, и тогда походил на разбитного местечкового балагура, пил водку стаканами и похабничал.
Вскоре после того как редакцию подчинили отделу, Нина Михайловна стала его любовницей.
– Пойми и прости – он заставил меня. Он обещает, что спасет мою дочь, что вывезет ее из Ленинграда. Она там умирает с голоду. А он устроит ей место в самолете, устроит в Москве… Я ненавижу его, но я должна спасти мою девочку… Серафиму я не могу признаться. Это не его дочь, она от второго мужа. Серафим так ревнив, так вспыльчив…
Став любовницей начальника, Нина уже не могла совмещать его с мужем. Старший батальонный комиссар требовал монополии. Да и она все больше убеждалась, что зычный самоуверенный начальник – пусть он хам, но зато настоящий мужчина – ей милее, чем ее скучный педант, к тому же рядовой, писарь.
Б. все настойчивее, все грубее старался выказать свое превосходство. По каждому поводу он орал на Серафима Георгиевича, убеждая всех, что тот – жалкий, ничтожный «человек в футляре», ежедневно распекал его за мнимые упущения, обвинял в потере документов и в невыполнении поручений, которых не давал.
Серафим Георгиевич терпеливо, упрямо и вежливо доказывал свою правоту, не обращая внимания на окрики «не сметь пререкаться». Однажды, разозленный таким упорством, Б. заорал: «Пошел вон, дурак!»
И тогда кроткий Серафим Георгиевич тоже закричал так громко, что хриплый дискант начальника не смог заглушить его тенорка.
– Вы не смеете ругаться! Мало вам того, что все время придираетесь, что жену отняли, вы еще оскорбляете… Не позволю!… Пусть я рядовой, но я человек, я порядочный человек, а вы сами дурак…
И ушел, хлопнув дверью. Начальник хрипел от злости, но все же почуял, что этот «взбесившийся кролик» в чем-то сильнее его, и сдержался. На следующий день Серафима отчислили из отдела, отправили в армию, которая перебрасывалась на другой фронт. А на его место секретарем отдела назначили Нину. Вскоре она стала военнослужащей с двумя кубиками в зеленых петлицах – техником-интендантом. Меня она по-прежнему считала другом. Когда я возвращался из поездок и сдавал ей для представления по начальству рапорты-отчеты, тексты звукопередач, протоколы опроса пленных и т.п., мы подолгу разговаривали о больших и малых новостях, о войне, о судьбах России и Германии, о новых мерах добра и зла… Она тревожилась за дочь, вспоминала отца, военного врача, и мать-француженку, певицу из кафешантана: «Говорят, я похожа на нее внешностью и темпераментом».
Ее представления о политической действительности были несложными.
Сталин великий человек, это он сделал Россию опять великим государством. И он очень справедливый. Вообще, все теперь стало более справедливым. Раньше, например, у нас в Ленинграде местные власти были пристрастными, хорошо относились только к членам партии, к рабочим и к евреям… А вот после 1937 года, когда разоблачили врагов народа – а среди них ведь много было евреев и видных коммунистов, – с тех пор стало по-другому, и новая конституция очень справедливая…
Политические суждения Нины Михайловны вызывали у меня иногда насмешливую досаду. Я говорил ей, что она еще многого не понимает, потому что признала Советскую власть хотя и раньше США, но все же позже Франции…
К осени 1942 года полковника сняли с должности и отчислили из управления. Новым начальником стал батальонный комиссар Д-ий, тоже старый член партии, но человек несколько иного склада: не аппаратчик, а преподаватель политэкономии. Он был умен, хитер, довольно широко и разнообразно, хотя и несколько поверхностно образован. Крайне эгоцентричный, самодовольный неврастеник, он вместе с тем был незлопамятен, добродушен, мог всерьез увлечься делом и ценил в других те качества, которых ему самому недоставало: правдивость, постоянство, бескорыстие и мужество. Он подбирал работников разумно и целесообразно, хвастался, что объективно оценивает людей независимо от своих личных симпатий-антипатий, и это было, в общем, правдой.
О Нине он говорил: она, конечно, блядь, и к тому же блядь истерическая, с психоложеством. Но работать умеет на совесть, дело знает, голова у нее неплохая, и меня будет бояться… Меня она не соблазнит, а с другими пусть спит, сколько ей угодно. До тех пор, пока это не мешает работе – не вызывает скандалов, пока не подцепила гонорею, – мне плевать.
Все это он сказал и ей в лицо. Но в то же время повысил ей звание и оклад, стал давать самостоятельные задания.
И она это оценила.
– Он ужасен! Он циничен, груб, но он откровенен и по-своему порядочен, и по-своему справедлив. Он оскорбил меня гнусно… Я сказала, что не позволю. Он сказал, что не будет повторять… Я ненавижу его, но работать с ним можно, и я признаю – с ним работать лучше, чем с Б.
Она по-прежнему жалела своего мужв, наборщика. В отделе рассказывали, что его иногда заменяет один из шоферов.
Наступила тяжелая осень 1942 года, на юге немцы прорвались к Сталинграду, на Северный Кавказ, снова по радио надрывались фанфары победных сводок: «Флаг со свастикой на вершине Эльбруса…» На нашем участке они в конце сентября расширили «кишку», ведущую от Старой Руссы к Демьянску, и за два дня продвинулись на 15-20 километров. Шли тяжелые бои у Ленинграда, пленные говорили, что к зиме фюрер введет новое тайное оружие и тогда все будет кончено.
Как-то вечером в отделе собралось несколько офицеров, приехавших из частей, слушали радиопередачи из Москвы, Берлина, Лондона; толковали о положении на фронтах, когда же, наконец, откроют второй фронт, что будет после войны…
Мы все и тогда не сомневались в победе, правда, я боялся, что главными победителями могут оказаться американцы и станут давить на нас экономически, сломят монополию внешней торговли, навяжут концессии.
Нина Михайловна не видела в этом ничего дурного.
– Ну и что же, будем сытнее жить… Снова, в который раз зашел разговор, что делать с Германией и, как всегда, мнения разделились.
Превратить в аграрную страну… Уничтожить промышленность… Разделить на несколько государств… Чтоб все взрослые немцы отработали на строительстве у нас, в Англии и в Польше.
Я был среди тех, кто решительно возражал против раздела, против уничтожения промышленности, против всякой «немарксистской, непролетарской» мести. Но фантазировал примерно так: выкорчевать все корешки гитлеровщины; чтоб решительно перестроить сознание людей, воспитанных фашистами, нужен, конечно, террор… Однако террор справедливый, разумный и целесообразный (тогда я еще верил, что возможен такой «жареный лед»). Нужно расстрелять всех руководящих нацистов, всех эсэсовцев, всех гестаповцев, всех, кто убивал, кто пытал, всех, кто подстрекал к убийствам и предательствам, всех летчиков, которые бомбили Амстердам, Ковентри, Москву, Ленинград и другие города, всех, кто вешал партизан…
– Сколько же ты хочешь расстрелять? – сердито вытаращилась Нина. – Неужели еще мало пролито крови?
– Ну что ж, расстрелять придется, может быть, миллион-полтора.
– Никогда не думала, что ты так жесток… Ты страшно жесток… – В ее голосе дрожали неподдельные слезы.
Но я уперся, доказывая, подсчитывая, убеждая, что еще столько же активных нацистов нужно будет осудить на долгие сроки лагерей. А всех солдат, участвовавших в боях или в оккупации, всех без исключения членов нацистской партии, всех штурмовиков, вожатых гитлерюгенда и т.п. обязать на три-четыре года работать – восстанавливать разрушения у нас и в других странах.
С этим Нина была еще согласна, но расстрелы…
– Нет, все-таки ты жесток, а я считала тебя добрым. Это потому, что ты еврей, ты так ненавидишь всех немцев.
– Врешь, не немцев, а фашистов.
– Так только говорится.
Мы поссорились. Но ненадолго. Когда я вернулся из очередной поездки, она встретила меня приветливо.
– Я так волновалась. Кто-то сказал, что тебя тяжело ранили… Вот тут письма для тебя.
В декабре 1942 я был командирован в прифронтовой лагерь военнопленных, чтобы вербовать там добровольцев, которые, пройдя особую антифашистскую школу, могли бы стать нашими пропагандистами и разведчиками на фронте или в немецких тылах. Заодно мы хотели собрать материал для новых листовок и звуковых передач: письма военнопленных, фотоснимки мирного лагерного быта; записать на пластинки речи, песни, празднование Рождества и Нового года. Ближайший прифронтовой пересыльный лагерь находился недалеко от Боровичей. Мы отправились туда целой экспедицией – автобус со звукозаписывающей машиной, автобус-фотолаборатория.
Нина впервые попала в лагерь. Ей все было в диковинку. Она работала неутомимо, перепечатывала на машинке тексты для лагерной стенгазеты, проекты воззваний, листовок, резолюций, записывала беседы, которые мы вели с пленными… В лагере культполитработой занимался уполномоченный Коминтерна, эмигрант-коммунист X., высокий, костлявый шваб, очень старательный, жаждущий деятельности и совершенно лишенный чувства юмора. Ему помогали обученные в Москве антифашисты из военнопленных – молодые голодные парни: гимназист силезец Эберхарт Тилыпер – пригожий, ясноглазый мальчик из интеллигентной семьи, любивший стихи Шиллера и Гельдерлина, а рыжий остроносый саксонец Георг Кайзер, сын рабочего социалдемократа, считал себя «непреклонным коммунистом», таскал в карманах брошюры Сталина и цитировал классиков марксизма, даже рассуждая о дополнительной порции каши.
Этот агиткульттриумвират должен был каждый свой шаг согласовывать с помощником начальника лагеря по культчасти, толстым, ленивым майором НКВД, который не понимал ни слова по-немецки, разрешал только то, что было предусмотрено инструкцией, никуда и никогда не торопился и подолгу «проверял» каждую заметку для стенгазеты, каждую книжонку для библиотеки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79