Значит, ничего не изменилось.
В одиночной бане я не торопился: можно было долго стоять под ласково-горячим душем, и если зажать уши и закрыть глаза, он становился весело-гулким, как летний дождь.
Потом провели в другую, еще не знакомую часть тюрьмы. Камера небольшая, квадратная, одна койка, стол, высокое окно с крупноклетчатой решеткой – три прута вертикально, три поперек, без намордника, виден угол двора, глухой выступ стены без окон. Большая форточка в четверть рамы. Дверь кормушки, хотя, разумеется, с волчком. Параша сухая – не пользовались. Все же не обычная камера. Значит, будут проверять приговор. Но если удалось добиться нового следствия, если трибунал так оправдал, значит, самое трудное позади и освободиться будет уже куда легче. Я открыл форточку, морозная свежесть после духоты боксов благостна каждому вздоху, всем порам лица. На койке оказалось два тюфяка. Одним я укрылся поверх бушлата, надел шапку, опустил уши, и блаженно уснул.
На утренней поверке дежурный не заходил в камеру. Коридорный только приоткрыл дверь, крикнул: «Поверка!», я встал, оправил тюфяк, новая смена протопала мимо дверей.
– Тут один?
– Один.
Когда принесли хлеб и кипяток, я попросил книг. Коридорный отмахнулся.
Можно было ходить по диагонали, девятьдесять коротких шагов. Я делал зарядку трижды в день и каждый раз выхаживал не меньше тысячи шагов. На вечерней поверке окликнул дежурного, попросил книги.
– Не положено. Вы оправданы, хоть сейчас могут на волю выпустить.
– Так не унесу же я ваши книги, сдам.
– Не положено.
Днем я спал, а ночью опять прислушивался. Моя камера была крайней перед площадкой с двумя уборными в начале короткого коридора, по нему водили на прогулку. Я насчитал еще шесть камер по моей левой стороне, правая была глухой стеной. Прогулочный двор незнакомый, длинный, узкий, с одной стороны – здание с большими окнами, хотя и зарешеченными, но без намордников, похожи скорее на фабричные, а с другой – высокая, видимо, наружная стена. На прогулку повели через коридор первого этажа, в котором все камеры были открыты и пусты, виднелись застеленные койки – жилье осужденных тюремных работяг. Кислое бабье зловонье, пестрые покрывала на койках – женские камеры. Гулял я долго. Выводной поставил большие двадцатиминутные песочные часы, но и после того как они пересыпались, я сделал еще несколько полных кругов, пока он окликнул:
– Ну что, не нагулялся? Давай пойдем обратно, а то замерзнете…
На второе утро, после новой бессонной ночи с несколькими приступами надежды – кто-то подходил к моей двери, а до этого в бормотании дальних голосов послышались, померещились внятные слова «на волю» – я был надсадно зол и пристал к дежурному, требуя, чтобы дали книги. Он ответил все так же «не положено». Тогда я стал качать права: почему же, пока я был подследственным, обвиняемым, я имел право читать, а теперь я, оправданный офицер Советской Армии, оказываюсь в худшем положении. Я объявляю голодовку.
– Ну и голодайте. Себе же хуже. По-настоящему голодал я не больше двух дней. В первый день еще оставались от передачи сахар и печенье. Коридорные увещевали негрубо и ненастойчиво. Один пожилой толковал добродушно:
– А может, еще неделю надо ждать, а вы с голоду ослабнете. А доходягу нельзя ж так пускать, что люди скажут? А тогда что? Конечно, в больничку. И, значит, обратно задержка.
На третий день меня уже не выпустили на прогулку. На четвертые сутки был срок очередной передачи. Коридорный принес два мешка.
– Принимайте! Бона сколько – рождественская!
– Не приму. Я голодаю.
– Ты что, очумел? Там ждуть роспись.
– Не приму. Я голодаю, пока не дадут книги. – И я повторил в который уже раз: я оправданный, офицер, требую справедливости…
Коридорный, маленький, криворотый, с грязно-темным лицом, с мелкими черноватыми зубами и узкими глазами, разозлился:
– Офице-е-ер! Командовать привыкли… А тут вам не положено командовать. Пойдешь до своих, там командовай!…
– Я не командую. Я отказываюсь есть, пока не получу книги.
Через несколько минут пришел дежурный, молодой лейтенант, озабоченный, раздраженный. Он говорил даже не сердясь, а жалуясь:
– Ну, чего вы скандалите? Ну, чего хотите? Ну, я понимаю, ну, оправданный, ну, офицер. Но и вы ж имейте понятие, вас же тут 25 тысяч, а я один…
Я впервые услышал число. В Бутырках 25 тысяч арестантов! Доверчивость лейтенанта меня смягчила, и я согласился принять передачу, если он даст слово офицера, что я получу книги. Он посмотрел удивленно – должно быть, впервые услышал такое: «слово офицера» – и даже улыбнулся.
– Ладно! Даю. Сегодня еще получите. Берите и расписывайтесь. Там же волнуются. Жена, наверное… Жалеть надо.
Я старался есть понемногу, как должно после голодовки. Принесли книги: Вальтер Скотт – «Роб Рой», Куприн, других не помню.
Через десять дней книги сменили. Тогда я получил «Пармскую обитель» Стендаля, воспоминания Панаевой. Днем я читал, ходил по камере, отсчитывая перегоны, перекладывал спички на тумбочке, делал зарядку, спал. Ночи были бессонными вопреки всем самоуговорам и приказам себе. С вечера засыпал, потом будил толчком внезапный голос, то ли приснившийся, то ли реальный, или шаги у двери. Сердце колотилось у самого горла. – Закуривал. – Пытался читать. – Сочинял, – Придумывал алгебраические задачи. – Несколько ночей упрямо занимался построением разных вариантов золотого сечения. – Все стихи, возникшие в этой камере, забылись начисто; помню только, что сочинял поэму о Германии и большое торжественное послание Наде.
Вдоль наружной стены внизу тянулись две параллельные темные трубы отопления. Верхняя проходила чуть ниже изголовья койки. Однажды я услышал в трубе настойчивый вопросительный стук «по клетке» 2-5… 4-3… 3-4… 2-5… 4-3… Кто? Кто? Я лег ничком, стал тоже стучать и вдруг услышал в трубе женский голос. Он звучал издалека, слабо, но достаточно внятно. Чередуясь с постукиванием, повторял:
– Я тебя слышу… Возьми кружку… Слушай кружкой… Не стукай… Говори через кружку… Слушай ротом… Найди точку… Хорошую точку, где лучше слыхать.
Из рассказов ветеранов я уже знал, что по трубам отопления можно переговариваться, установив алюминиевую кружку в подходящей точке так, чтобы говорить в кружку, а прижав к ней вплотную открытый рот, слушать.
Так оно и получилось. Собеседница оказалась в камере через две от моей – в промежуточных никто не откликался.
Она представилась: Тоня, Антонина; рассказала, что сидит еще с тремя женщинами: Анькаполуцвет и две бытовые тетки… У всех следствие кончено, ждем суда… Я по 163-1 гэ, но только это шьют дуриком, вроде государственная кража с компаньенами… Там один мальчик гулял с моей подругой, и его где-то попутали… Шьют, будто он магазин работал с партнерами или сберкассу… Мне это без интереса, я училась на портниху и на парикмахера… Живу с мамой. Она вдовая, служащая в одном тресте по хозяйственной части, там, знаешь, кладовая, гардероб, уборка помещения… Ну вроде завхоза, я точно не скажу… А я с 26-го года… Я еще взамуж не ходила. А ты кто? По 58-й? Ой, значит, фашист? Оправданный? Не свистишь? Так ты зайди к моей маме…
Она подробно растолковала адрес и в последующие дни несколько раз переспрашивала, не забыл ли.
– Ты ей скажи, чтоб адвоката взяла хорошего, а какого и насчет грошей, чтоб спросила у дяди Васи. Так и скажи – дядя Вася, что мне родич, он папин двоюродный. Он самостоятельный, на большой работе, не знаю точно какая, потому что очень секретная… Так что ты и не спрашивай, а скажи, что я велела, чтоб пошла к дяде Васе, а мне пускай передаст четыре головки луку и три головки чесноку… Значит, ты был и она поняла. А ты правда фашист? Или, может, фраер и только косишь под фашиста?
После первых же бесед было ясно, что Тоня либо чистая «жучка», «воровайка», либо на пути к этому – «полуцвет», «приблатненная». Разговаривала со мной только она, от сокамерниц передавала приветы.
– Они вертуха боятся, чтоб в трюм не спустил. Нервные дамочки. А я девочка московская, мне вся милиция знакомая. Я и днем никакого мужика не боюсь, а ночью пускай он меня боится…
Назвался я предусмотрительно Лешей Кошелевым, не хотел «серьезного знакомства», а на случай неожиданной встречи – значит, плохо расслышала.
Утром, сразу после поверки, труба нетерпеливо цокотала – дежурные прошли и до раздачи хлеба коридор пустел. Стуком определяли точку.
– Доброе утро, Леша. Еще не выгнали?… Чего снилось? А мне снилось, что я вроде на танцах или в клубе и тут кого-то хоронят. А в гробу лежит один знакомый мальчик, но только он живой и вроде надсмехается… Вот тут женщины говорят это хороший сон – если похороны видеть… А ты как понимаешь?
Когда их водили в уборную, Тоня успевала заранее предупредить и просила, чтоб я стал посреди камеры лицом к двери. Несколько раз она ухитрялась заглянуть ко мне в волчок. Тогда я слышал за дверью басовитое хихиканье.
– Лешенька!… Ой, гражданин дежурненький, я ж думала, там никого нет.
И топот.
Потом она кокетливо лопотала в трубу:
– А ты не такой, как я воображала… Я даже не мечтала, что ты такой черный, солидный… Я обожаю, чтоб король крестей. А ты не с Кавказа будешь? А вроде на нацмена похожий и усы, как у товарища Сталина. У тебя мама еврейка? Ну и что, у них тоже бывают хорошие люди. Я одну евреечку-маникюрщицу знаю, такая самостоятельная, и мы с ней как подруги… А ты, когда пойдешь на прогулку, стукни. Я спичкой волчок открою, у нас стеклышка нет и ты посмотри: я в красной кофточке.
Однако я мало что видел при таких смотринах по близорукости и в спешке. Выводные обычно сердито кричали, грозили оставить без прогулки. В камере чуть больше моей теснились четыре койки. Над красной кофточкой угадывалось широкое лицо и лохматые серорусые волосы.
– Ну, видел? Как я тебе показалась? Точно дама бубей, только это ж я неприбранная, а ты б видел, когда я с перманентом, бровки наведу, губки подмажу, такая девочка, хоть с генералом гулять. – И внезапно еле слышно: – А вот и бубновая… Что ты, зараза, понимаешь, ты на себя посмотри, жаба. Вот закатаю в лоб, так узнаешь, кто червей, а кто бубей… Падло червивое… Ой, Лешенька, у нас тут разговор между собой. А ты анекдоты знаешь? Расскажи какой повеселей. А потом я тебе спою…
Анекдоты она и сама рассказывала, густосальные, иногда приговаривая «извините за выражение». Пела цыганисто «Мой костер», «Соколовский хор у яра».
– Тюремных я не знаю, ты что, думаешь, я блатная жучка? Это я только шутю, вроде как артистка… Насмотрелась в тюрьме. А ты не думай, Лешенька, я хорошая девочка, самостоятельная мамина дочка… Я мечтаю на доктора учиться…
Мы скоро убедились, что их камеру и меня всегда водят в одну и ту же уборную, и там нашли «заначку» – щель за батареей, обтянутой прохудившейся проволочной сеткой. Я стал класть туда «передачки»: узкие свертки с конфетами, печенье, мамины пирожки, сигареты, а Тоня мне к Новому году две «марочки» – носовые платки. По углам незабудки и пестрая мережка.
К Новому году я уже стал свыкаться с мыслью, что оправдание не утвердили и теперь меня опять передадут на О СО – это значило опять лагерь. Но ведь не может быть больше пяти лет, а я уже скоро два года – почти полсрока, и поэтому далеко не должны угонять… А что, если просто не хотят полного оправдания, дадут три года, применят амнистию, но чтоб жил не в Москве, не на идеологический работе… Буду заниматься всерьез медициной, писать… Если уж остался жив после такой войны, значит выживу и в лагере. Или амнистированный завербуюсь в Заполярье, на Дальний Восток, там докажу…
Коридорные уже привыкли ко мне. Благодушный толстяк каждый раз, объявляя отбой, говорил:
– Давай спать, чтоб напоследок выспаться, а то дома жена спать не даст…
Но злой коротыш, который дежурил, когда я добивался книг, вывел меня на вечернюю оправку после всех и приказал:
– Мой туалет!
Я не стал возражать, полагая, что дошла очередь до моей камеры. Орудуя шваброй и ведром, я добрый час провозился в большой уборной: шесть очков, длинный бетонированный ровик – писсуар, четыре умывальника с восьмью кранами. Нужно было выгрести окурки из-за писсуара, смыть грязь с пола и со стен.
Но через два дня тот же дежурный опять вывел меня последним и опять: «Мой туалет!»
Я сказал:
– Не стану, я уже мыл два дня назад.
– Ну и что? Значит, умеешь. Мойте, потому что и теперь обратно очередь. Или вы офицер и ручки не хотите пачкать?
Он оскалился с такой злобой, что меня просквозило холодной безнадежностью: этому ничего не объяснишь, не убедишь и уж, конечно, не разжалобишь.
– Не буду мыть, не моя очередь. Не имеете права издеваться.
– Ну и сиди всю ночь в говне. Офицер! Он захлопнул дверь.
Я стал стучать шваброй в железную дверь и кричать:
– Дежурного! Требую дежурного по тюрьме. Прекратите издевательство!
Через несколько минут он открыл глазок и сказал торжествующе медленно:
– Был отбой. Будешь стучать и шуметь, свяжем и тут же, в сральне, до утра валяться будешь. Хотишь так ночевать, офицер? Потом можешь жаловаться хоть в Верховный Суд…
Выбора не было. Ночевать в уборной, даже не связанным, в сыром зловонии, а потом жаловаться и чего добиться? Если мне поверят, ему сделают замечание. Но поверят ли? У меня свидетелей нет, а у него в соседнем коридоре найдутся приятели – охотники потешиться над «офицером». Я даже не стал ругаться, молча принялся убирать. Через час или полтора он пришел за мной. Я услышал, что идут двое, но он открыл дверь так, словно был один: я не мог видеть второго…
– Не халтурил? Все помыл?
– Можете проверить.
– Ведро и швабру ставь в угол.
Я шел молча, как положено, впереди него, сцепив руки за спиной. Но у открытых дверей камеры повернулся. Его партнер-свидетель уже не прятался, а стоял на площадке, курил. Я остановился на пороге и стал пристально глядеть на моего воспитателя, но так, чтобы взгляд был любопытным и даже жалостливым.
– Давай, давай, чего стал… Давай, проходите в камеру… Ну, чего глаза пялишь, чего не видел…
– Я вижу, что вы опасно больны.
– Кто больной? А вы что, доктор? Вы ж офицер!
– Можете посмотреть в моем деле. Я имею медицинскую подготовку и опыт. В лагере работал в больнице. И я вижу по вашим глазам, может быть, вы еще сами не знаете, но вы очень больны. Такой цвет лица, такие глаза бывают при язве, при раке желудка или печени…
Я говорил тихо, ласково.
– Ладно, ладно, тоже еще медицина. Давай спать. Отбой был. Разговоры не положены.
В следующее его дежурство мне показалось, что днем, выпуская на прогулку, и вечером, принеся передачу, он был словно даже приветлив. Я ждал медицинских вопросов и начал подумывать, не потребовать ли гонорар за консультацию, чтобы он пустил ко мне Тоню… Поэтому и не торопился на вечернюю оправку и опять оказался последним. И он победно ухмыльнулся:
– Давай, доктор, мойте туалет!
Я злился на собственную глупость, оказался таким дураком. А его ненавидел. Возвращаясь в камеру, я успел сказать елейным тоном:
– А все-таки мне очень жаль вас, гражданин начальник. Очень трудно вы умирать будете, в страшных муках…
У него глаза стали щелками; – Не разговаривать!
И уже закрыв дверь, яростно клацая ключами, хрипло шептал с той стороны:
– Сам подохнешь раньше… твою бога мать… Подохни ты сегодня, а я завтра.
В следующее его дежурство я уже был начеку и вечером отказался выходить на оправку.
– Не надо, потерплю до утра.
Приятно было видеть его на мгновение растерянным – этот простейший ход не был предусмотрен, а заставить меня выйти из камеры он не мог.
В новогоднюю ночь я поздравил Тоню. Мы к тому времени уже вполне подружились. Но я все-таки стеснялся в выражениях, она же, расстроенная тем, что Новый год встречает в тюрьме, сказала:
– Эх, оттолкнуться бы, а? Как у тебя, маячит? Может, попросим вертуха? Дай ему на лапу там вантажей каких, а я скажу, что голова болит, в грудях тоска. И пульнусь к тебе. Оттолкнемся хоть разок для Нового года.
Я долго осторожно стучал, пока услышал коридорный – благо, то был не мой враг, – угодливо поздравил его с Новым годом и стал объяснять, что у меня через две камеры невеста. Если б можно было на полчаса. Никто ж не узнает… А я ничего не пожалею… вот свитер… чистая шерсть. Новые американские носки…
Он отмахнулся, не сердито, но решительно.
– Да что вы охреновели?! Это чтобы я на ваше место. Да не на ваше, а похуже. Нет, нет, и не думайте. Это вам легче луну с неба… Тут же Бутырка! Понимаете, Бутырка?! Тут во всех стенах ухи, а во всех дверях и потолках глаза… Нет, нет, лягайте и спите и скажите спасибо, что я ничего не слышу, как вы с той невестой по трубе разговоры разговариваете… За это же и вам и ей карцер положено. И невеста она такая, как я жених. Вам вот на волю, может, сегоднязавтра, а это же проститутка и вся гнилая…
На Новый год принесли необычайно роскошную передачу – жареную курятину, сладкие пироги, шоколод, сигареты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79
В одиночной бане я не торопился: можно было долго стоять под ласково-горячим душем, и если зажать уши и закрыть глаза, он становился весело-гулким, как летний дождь.
Потом провели в другую, еще не знакомую часть тюрьмы. Камера небольшая, квадратная, одна койка, стол, высокое окно с крупноклетчатой решеткой – три прута вертикально, три поперек, без намордника, виден угол двора, глухой выступ стены без окон. Большая форточка в четверть рамы. Дверь кормушки, хотя, разумеется, с волчком. Параша сухая – не пользовались. Все же не обычная камера. Значит, будут проверять приговор. Но если удалось добиться нового следствия, если трибунал так оправдал, значит, самое трудное позади и освободиться будет уже куда легче. Я открыл форточку, морозная свежесть после духоты боксов благостна каждому вздоху, всем порам лица. На койке оказалось два тюфяка. Одним я укрылся поверх бушлата, надел шапку, опустил уши, и блаженно уснул.
На утренней поверке дежурный не заходил в камеру. Коридорный только приоткрыл дверь, крикнул: «Поверка!», я встал, оправил тюфяк, новая смена протопала мимо дверей.
– Тут один?
– Один.
Когда принесли хлеб и кипяток, я попросил книг. Коридорный отмахнулся.
Можно было ходить по диагонали, девятьдесять коротких шагов. Я делал зарядку трижды в день и каждый раз выхаживал не меньше тысячи шагов. На вечерней поверке окликнул дежурного, попросил книги.
– Не положено. Вы оправданы, хоть сейчас могут на волю выпустить.
– Так не унесу же я ваши книги, сдам.
– Не положено.
Днем я спал, а ночью опять прислушивался. Моя камера была крайней перед площадкой с двумя уборными в начале короткого коридора, по нему водили на прогулку. Я насчитал еще шесть камер по моей левой стороне, правая была глухой стеной. Прогулочный двор незнакомый, длинный, узкий, с одной стороны – здание с большими окнами, хотя и зарешеченными, но без намордников, похожи скорее на фабричные, а с другой – высокая, видимо, наружная стена. На прогулку повели через коридор первого этажа, в котором все камеры были открыты и пусты, виднелись застеленные койки – жилье осужденных тюремных работяг. Кислое бабье зловонье, пестрые покрывала на койках – женские камеры. Гулял я долго. Выводной поставил большие двадцатиминутные песочные часы, но и после того как они пересыпались, я сделал еще несколько полных кругов, пока он окликнул:
– Ну что, не нагулялся? Давай пойдем обратно, а то замерзнете…
На второе утро, после новой бессонной ночи с несколькими приступами надежды – кто-то подходил к моей двери, а до этого в бормотании дальних голосов послышались, померещились внятные слова «на волю» – я был надсадно зол и пристал к дежурному, требуя, чтобы дали книги. Он ответил все так же «не положено». Тогда я стал качать права: почему же, пока я был подследственным, обвиняемым, я имел право читать, а теперь я, оправданный офицер Советской Армии, оказываюсь в худшем положении. Я объявляю голодовку.
– Ну и голодайте. Себе же хуже. По-настоящему голодал я не больше двух дней. В первый день еще оставались от передачи сахар и печенье. Коридорные увещевали негрубо и ненастойчиво. Один пожилой толковал добродушно:
– А может, еще неделю надо ждать, а вы с голоду ослабнете. А доходягу нельзя ж так пускать, что люди скажут? А тогда что? Конечно, в больничку. И, значит, обратно задержка.
На третий день меня уже не выпустили на прогулку. На четвертые сутки был срок очередной передачи. Коридорный принес два мешка.
– Принимайте! Бона сколько – рождественская!
– Не приму. Я голодаю.
– Ты что, очумел? Там ждуть роспись.
– Не приму. Я голодаю, пока не дадут книги. – И я повторил в который уже раз: я оправданный, офицер, требую справедливости…
Коридорный, маленький, криворотый, с грязно-темным лицом, с мелкими черноватыми зубами и узкими глазами, разозлился:
– Офице-е-ер! Командовать привыкли… А тут вам не положено командовать. Пойдешь до своих, там командовай!…
– Я не командую. Я отказываюсь есть, пока не получу книги.
Через несколько минут пришел дежурный, молодой лейтенант, озабоченный, раздраженный. Он говорил даже не сердясь, а жалуясь:
– Ну, чего вы скандалите? Ну, чего хотите? Ну, я понимаю, ну, оправданный, ну, офицер. Но и вы ж имейте понятие, вас же тут 25 тысяч, а я один…
Я впервые услышал число. В Бутырках 25 тысяч арестантов! Доверчивость лейтенанта меня смягчила, и я согласился принять передачу, если он даст слово офицера, что я получу книги. Он посмотрел удивленно – должно быть, впервые услышал такое: «слово офицера» – и даже улыбнулся.
– Ладно! Даю. Сегодня еще получите. Берите и расписывайтесь. Там же волнуются. Жена, наверное… Жалеть надо.
Я старался есть понемногу, как должно после голодовки. Принесли книги: Вальтер Скотт – «Роб Рой», Куприн, других не помню.
Через десять дней книги сменили. Тогда я получил «Пармскую обитель» Стендаля, воспоминания Панаевой. Днем я читал, ходил по камере, отсчитывая перегоны, перекладывал спички на тумбочке, делал зарядку, спал. Ночи были бессонными вопреки всем самоуговорам и приказам себе. С вечера засыпал, потом будил толчком внезапный голос, то ли приснившийся, то ли реальный, или шаги у двери. Сердце колотилось у самого горла. – Закуривал. – Пытался читать. – Сочинял, – Придумывал алгебраические задачи. – Несколько ночей упрямо занимался построением разных вариантов золотого сечения. – Все стихи, возникшие в этой камере, забылись начисто; помню только, что сочинял поэму о Германии и большое торжественное послание Наде.
Вдоль наружной стены внизу тянулись две параллельные темные трубы отопления. Верхняя проходила чуть ниже изголовья койки. Однажды я услышал в трубе настойчивый вопросительный стук «по клетке» 2-5… 4-3… 3-4… 2-5… 4-3… Кто? Кто? Я лег ничком, стал тоже стучать и вдруг услышал в трубе женский голос. Он звучал издалека, слабо, но достаточно внятно. Чередуясь с постукиванием, повторял:
– Я тебя слышу… Возьми кружку… Слушай кружкой… Не стукай… Говори через кружку… Слушай ротом… Найди точку… Хорошую точку, где лучше слыхать.
Из рассказов ветеранов я уже знал, что по трубам отопления можно переговариваться, установив алюминиевую кружку в подходящей точке так, чтобы говорить в кружку, а прижав к ней вплотную открытый рот, слушать.
Так оно и получилось. Собеседница оказалась в камере через две от моей – в промежуточных никто не откликался.
Она представилась: Тоня, Антонина; рассказала, что сидит еще с тремя женщинами: Анькаполуцвет и две бытовые тетки… У всех следствие кончено, ждем суда… Я по 163-1 гэ, но только это шьют дуриком, вроде государственная кража с компаньенами… Там один мальчик гулял с моей подругой, и его где-то попутали… Шьют, будто он магазин работал с партнерами или сберкассу… Мне это без интереса, я училась на портниху и на парикмахера… Живу с мамой. Она вдовая, служащая в одном тресте по хозяйственной части, там, знаешь, кладовая, гардероб, уборка помещения… Ну вроде завхоза, я точно не скажу… А я с 26-го года… Я еще взамуж не ходила. А ты кто? По 58-й? Ой, значит, фашист? Оправданный? Не свистишь? Так ты зайди к моей маме…
Она подробно растолковала адрес и в последующие дни несколько раз переспрашивала, не забыл ли.
– Ты ей скажи, чтоб адвоката взяла хорошего, а какого и насчет грошей, чтоб спросила у дяди Васи. Так и скажи – дядя Вася, что мне родич, он папин двоюродный. Он самостоятельный, на большой работе, не знаю точно какая, потому что очень секретная… Так что ты и не спрашивай, а скажи, что я велела, чтоб пошла к дяде Васе, а мне пускай передаст четыре головки луку и три головки чесноку… Значит, ты был и она поняла. А ты правда фашист? Или, может, фраер и только косишь под фашиста?
После первых же бесед было ясно, что Тоня либо чистая «жучка», «воровайка», либо на пути к этому – «полуцвет», «приблатненная». Разговаривала со мной только она, от сокамерниц передавала приветы.
– Они вертуха боятся, чтоб в трюм не спустил. Нервные дамочки. А я девочка московская, мне вся милиция знакомая. Я и днем никакого мужика не боюсь, а ночью пускай он меня боится…
Назвался я предусмотрительно Лешей Кошелевым, не хотел «серьезного знакомства», а на случай неожиданной встречи – значит, плохо расслышала.
Утром, сразу после поверки, труба нетерпеливо цокотала – дежурные прошли и до раздачи хлеба коридор пустел. Стуком определяли точку.
– Доброе утро, Леша. Еще не выгнали?… Чего снилось? А мне снилось, что я вроде на танцах или в клубе и тут кого-то хоронят. А в гробу лежит один знакомый мальчик, но только он живой и вроде надсмехается… Вот тут женщины говорят это хороший сон – если похороны видеть… А ты как понимаешь?
Когда их водили в уборную, Тоня успевала заранее предупредить и просила, чтоб я стал посреди камеры лицом к двери. Несколько раз она ухитрялась заглянуть ко мне в волчок. Тогда я слышал за дверью басовитое хихиканье.
– Лешенька!… Ой, гражданин дежурненький, я ж думала, там никого нет.
И топот.
Потом она кокетливо лопотала в трубу:
– А ты не такой, как я воображала… Я даже не мечтала, что ты такой черный, солидный… Я обожаю, чтоб король крестей. А ты не с Кавказа будешь? А вроде на нацмена похожий и усы, как у товарища Сталина. У тебя мама еврейка? Ну и что, у них тоже бывают хорошие люди. Я одну евреечку-маникюрщицу знаю, такая самостоятельная, и мы с ней как подруги… А ты, когда пойдешь на прогулку, стукни. Я спичкой волчок открою, у нас стеклышка нет и ты посмотри: я в красной кофточке.
Однако я мало что видел при таких смотринах по близорукости и в спешке. Выводные обычно сердито кричали, грозили оставить без прогулки. В камере чуть больше моей теснились четыре койки. Над красной кофточкой угадывалось широкое лицо и лохматые серорусые волосы.
– Ну, видел? Как я тебе показалась? Точно дама бубей, только это ж я неприбранная, а ты б видел, когда я с перманентом, бровки наведу, губки подмажу, такая девочка, хоть с генералом гулять. – И внезапно еле слышно: – А вот и бубновая… Что ты, зараза, понимаешь, ты на себя посмотри, жаба. Вот закатаю в лоб, так узнаешь, кто червей, а кто бубей… Падло червивое… Ой, Лешенька, у нас тут разговор между собой. А ты анекдоты знаешь? Расскажи какой повеселей. А потом я тебе спою…
Анекдоты она и сама рассказывала, густосальные, иногда приговаривая «извините за выражение». Пела цыганисто «Мой костер», «Соколовский хор у яра».
– Тюремных я не знаю, ты что, думаешь, я блатная жучка? Это я только шутю, вроде как артистка… Насмотрелась в тюрьме. А ты не думай, Лешенька, я хорошая девочка, самостоятельная мамина дочка… Я мечтаю на доктора учиться…
Мы скоро убедились, что их камеру и меня всегда водят в одну и ту же уборную, и там нашли «заначку» – щель за батареей, обтянутой прохудившейся проволочной сеткой. Я стал класть туда «передачки»: узкие свертки с конфетами, печенье, мамины пирожки, сигареты, а Тоня мне к Новому году две «марочки» – носовые платки. По углам незабудки и пестрая мережка.
К Новому году я уже стал свыкаться с мыслью, что оправдание не утвердили и теперь меня опять передадут на О СО – это значило опять лагерь. Но ведь не может быть больше пяти лет, а я уже скоро два года – почти полсрока, и поэтому далеко не должны угонять… А что, если просто не хотят полного оправдания, дадут три года, применят амнистию, но чтоб жил не в Москве, не на идеологический работе… Буду заниматься всерьез медициной, писать… Если уж остался жив после такой войны, значит выживу и в лагере. Или амнистированный завербуюсь в Заполярье, на Дальний Восток, там докажу…
Коридорные уже привыкли ко мне. Благодушный толстяк каждый раз, объявляя отбой, говорил:
– Давай спать, чтоб напоследок выспаться, а то дома жена спать не даст…
Но злой коротыш, который дежурил, когда я добивался книг, вывел меня на вечернюю оправку после всех и приказал:
– Мой туалет!
Я не стал возражать, полагая, что дошла очередь до моей камеры. Орудуя шваброй и ведром, я добрый час провозился в большой уборной: шесть очков, длинный бетонированный ровик – писсуар, четыре умывальника с восьмью кранами. Нужно было выгрести окурки из-за писсуара, смыть грязь с пола и со стен.
Но через два дня тот же дежурный опять вывел меня последним и опять: «Мой туалет!»
Я сказал:
– Не стану, я уже мыл два дня назад.
– Ну и что? Значит, умеешь. Мойте, потому что и теперь обратно очередь. Или вы офицер и ручки не хотите пачкать?
Он оскалился с такой злобой, что меня просквозило холодной безнадежностью: этому ничего не объяснишь, не убедишь и уж, конечно, не разжалобишь.
– Не буду мыть, не моя очередь. Не имеете права издеваться.
– Ну и сиди всю ночь в говне. Офицер! Он захлопнул дверь.
Я стал стучать шваброй в железную дверь и кричать:
– Дежурного! Требую дежурного по тюрьме. Прекратите издевательство!
Через несколько минут он открыл глазок и сказал торжествующе медленно:
– Был отбой. Будешь стучать и шуметь, свяжем и тут же, в сральне, до утра валяться будешь. Хотишь так ночевать, офицер? Потом можешь жаловаться хоть в Верховный Суд…
Выбора не было. Ночевать в уборной, даже не связанным, в сыром зловонии, а потом жаловаться и чего добиться? Если мне поверят, ему сделают замечание. Но поверят ли? У меня свидетелей нет, а у него в соседнем коридоре найдутся приятели – охотники потешиться над «офицером». Я даже не стал ругаться, молча принялся убирать. Через час или полтора он пришел за мной. Я услышал, что идут двое, но он открыл дверь так, словно был один: я не мог видеть второго…
– Не халтурил? Все помыл?
– Можете проверить.
– Ведро и швабру ставь в угол.
Я шел молча, как положено, впереди него, сцепив руки за спиной. Но у открытых дверей камеры повернулся. Его партнер-свидетель уже не прятался, а стоял на площадке, курил. Я остановился на пороге и стал пристально глядеть на моего воспитателя, но так, чтобы взгляд был любопытным и даже жалостливым.
– Давай, давай, чего стал… Давай, проходите в камеру… Ну, чего глаза пялишь, чего не видел…
– Я вижу, что вы опасно больны.
– Кто больной? А вы что, доктор? Вы ж офицер!
– Можете посмотреть в моем деле. Я имею медицинскую подготовку и опыт. В лагере работал в больнице. И я вижу по вашим глазам, может быть, вы еще сами не знаете, но вы очень больны. Такой цвет лица, такие глаза бывают при язве, при раке желудка или печени…
Я говорил тихо, ласково.
– Ладно, ладно, тоже еще медицина. Давай спать. Отбой был. Разговоры не положены.
В следующее его дежурство мне показалось, что днем, выпуская на прогулку, и вечером, принеся передачу, он был словно даже приветлив. Я ждал медицинских вопросов и начал подумывать, не потребовать ли гонорар за консультацию, чтобы он пустил ко мне Тоню… Поэтому и не торопился на вечернюю оправку и опять оказался последним. И он победно ухмыльнулся:
– Давай, доктор, мойте туалет!
Я злился на собственную глупость, оказался таким дураком. А его ненавидел. Возвращаясь в камеру, я успел сказать елейным тоном:
– А все-таки мне очень жаль вас, гражданин начальник. Очень трудно вы умирать будете, в страшных муках…
У него глаза стали щелками; – Не разговаривать!
И уже закрыв дверь, яростно клацая ключами, хрипло шептал с той стороны:
– Сам подохнешь раньше… твою бога мать… Подохни ты сегодня, а я завтра.
В следующее его дежурство я уже был начеку и вечером отказался выходить на оправку.
– Не надо, потерплю до утра.
Приятно было видеть его на мгновение растерянным – этот простейший ход не был предусмотрен, а заставить меня выйти из камеры он не мог.
В новогоднюю ночь я поздравил Тоню. Мы к тому времени уже вполне подружились. Но я все-таки стеснялся в выражениях, она же, расстроенная тем, что Новый год встречает в тюрьме, сказала:
– Эх, оттолкнуться бы, а? Как у тебя, маячит? Может, попросим вертуха? Дай ему на лапу там вантажей каких, а я скажу, что голова болит, в грудях тоска. И пульнусь к тебе. Оттолкнемся хоть разок для Нового года.
Я долго осторожно стучал, пока услышал коридорный – благо, то был не мой враг, – угодливо поздравил его с Новым годом и стал объяснять, что у меня через две камеры невеста. Если б можно было на полчаса. Никто ж не узнает… А я ничего не пожалею… вот свитер… чистая шерсть. Новые американские носки…
Он отмахнулся, не сердито, но решительно.
– Да что вы охреновели?! Это чтобы я на ваше место. Да не на ваше, а похуже. Нет, нет, и не думайте. Это вам легче луну с неба… Тут же Бутырка! Понимаете, Бутырка?! Тут во всех стенах ухи, а во всех дверях и потолках глаза… Нет, нет, лягайте и спите и скажите спасибо, что я ничего не слышу, как вы с той невестой по трубе разговоры разговариваете… За это же и вам и ей карцер положено. И невеста она такая, как я жених. Вам вот на волю, может, сегоднязавтра, а это же проститутка и вся гнилая…
На Новый год принесли необычайно роскошную передачу – жареную курятину, сладкие пироги, шоколод, сигареты.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79