Чтобы не слишком яркие краски.
Из более новых – романтические ландшафты, портреты моих родителей, их писал не очень известный, но хороший художник. В спальнях, в комнатах для гостей стены будут обтянуты тисненой кожей, в детских и коридорах – только простые масляные краски. И мебель буду подбирать для каждой комнаты в особом стиле, но прежде всего простую, прочную, как в крестьянских домах. А в спальнях и в гостиной «Бидермайер», но только не красное дерево, это претенциозно. В кабинете – мореный дуб, в столовой, пожалуй, можно более светлые тона…
Так он говорил часами и обижался, если я не слушал.
– Ну, отвлекитесь на несколько минут, ведь книги – выдумки, а мы говорим о реальной жизни. Я так давно не мог поговорить ни с кем из понимающих мой язык, ни с одним образованным человеком…
В конце апреля я получил в передаче четыре чесночины и пять луковиц, потом еще раз четыре и пять и сообразил, что суд назначен на четвертое мая. Дни, оставшиеся до суда, были заполнены неотвязными размышлениями: что говорить если спросят то-то и то-то, как еще убедительнее доказать, что Забаштанский и Беляев лгут, что все это – обман и подлость.
Сочиняя последнее слово, я вспоминал, что именно кричали на парткомиссии, ведь новых обвинений не было и новых аргументов к прежним не прибавилось, значит, я должен был рассчитывать на повторное оправдание.
П. составил мне гороскоп. Он спросил о днях рождения – моем и моих родителей и жены, с часик бормотал вычисления, царапая на папиросном коробке обгорелой спичкой, а потом сообщил мне, что для меня особенно благоприятны числа семь и тринадцать, что в мае мне должно везти в делах, а в каком-то другом месяце в любви, сулил долгую жизнь и всяческие успехи.
Разумеется, я ничему не верил, но все же думал, что вотдетвертое мая – неблагоприятное для меня число, а тысяча девятьсот сорок седьмой год, если сложить цифры, получится двадцать один, то есть трижды семь, – скорее, благоприятные. И когда в суде во время перерыва меня посадили в коридоре напротив плафона с номерами комнат, я стал их складывать и прикидывать, делится ли сумма на семь или на тринадцать.
П. уверял, что меня освободят, и очень просил позвонить в посольство США:
– Поговорите с кем-нибудь из тех сотрудников, кто состоит в масонской ложе. В Америке все государственные служащие – масоны, тем более дипломаты. Рузвельт имел наивысшую, тридцать третью степень… Вы им просто скажите, что в Бутырках находится докторинженер такой-то, масон четырнадцатой степени, член ложи Большого Востока из Штутгарта. Пусть они только узнают это, они уж сами найдут способ помочь мне, а пока хоть раз в месяц пусть передают передачи, обязательно жиры и витамины, и, конечно, сахар. Теперь скоро лето, скажите, что я очень прошу овощей и фруктов, любых, но желательно картофель, лук, редис, помидоры, хоть это еще рано, но в июне уже может быть морковь… Пожалуйста, не забудьте – четырнадцатая степень, ложа Большого Востока, Штутгарт, просит у братьев помощи и передач…
Судебное заседание открылось в большом зале. Председатель – черноволосый, толстый полковник Коломиец, заседатели – худой седеющий генерал-майор и моложавый капитан. Они и тоненький лейтенантик-секретарь сидели на эстраде, за столом, покрытым вишневым сукном, в креслах с высокими «гербовыми» спинками. Скамья подсудимых помещалась в зале слева от них на невысоком помосте за дощатой перегородкой. Внизу я увидел седую шевелюру и сутулые плечи адвоката, он сидел за столиком спиной к загородке. Прямо напротив был столик прокурора; широкая, словно кубическая голова, короткая стрижка, угловатые очки, твердые скулы, твердый подбородок, и весь он широкий, плотно сбитый, в кителе с серебряными погонами и блестко начищенных сапогах. В зале на скамьях – свидетели; отдельно сидели Забаштанский и Беляев. Подальше – Нина Михайловна и Георгий, вместе держались Иван, Галя Хромушина, Михаил Аршанский, вблизи от них – седой чуб и усы Михаила Александровича, он пришел в парадном кителе, при орденах, рядом сверкал регалиями Александр Исбах.
После вступительной процедуры все они вышли. Потом их вызывали по одному.
Председательствующий вел заседание неторопливо, ни разу не повысил голоса. В отличие от первого судьи, ворчуна полковника Хрякова, который покрикивал на меня, этот был почти флегматичен. Когда во время показаний Забаштанского я, не сдержавшись, достаточно громко сказал: «Ложь… бесстыдная ложь», он только постучал карандашом. Он позволял мне задавать вопросы свидетелям и даже комментировать их показания.
Забаштанский в этот раз говорил так же душевно, но с новыми вариациями; он явно учел опыт прошлого суда и в самом начале заметил, что каждый может ошибаться, вспоминая подробности, какой день, какой час был, кто был старшим один раз, а кто другой. Но ведь главное не в этом, а в том, как огорчали и оскорбляли солдат и офицеров неуместные разговоры за всякий гуманизьм, это копание в пакостях, когда человек вроде нарочно не видит ни величия победы, ни геройства, ни страданий, а только видит, где там какой хулиган прижал немку или солдат взял трофейное барахло. И вот с этого мелкого паскудства такой критикгуманист делал картину на всю армию…
Он скорбно говорил, как вредили боевой работе «упаднические настроения» и недисциплинированность, несдержанность, нездоровые разговоры, неуважение к авторитету командования…
До того дошло, что, например, мог сказать: «Военторг – это самая страшная организация после гестапо», и сказал так прилюдно, даже при поляках, которые как раз в доме были, мы там кино показывали, допускали гражданских лиц. А когда я ему замечание сделал, он только смешки пускал: «Это ж надо понимать шутки, надо иметь чувство юмора». Я ему тогда сказал, что надо иметь чувство партийности, тогда не будешь такие шутки шутковать. А потом он прямо на открытом партийном собрании сказал: «Мы победили не благодаря, а вопреки отделам кадров».
В этом месте внезапно оживился заседатель генерал-майор. Он стал что-то быстро писать, глядя на меня очень сердито. И когда я комментировал показания Забаштанского, напоминая о том, как на прошлом судебном заседании он был дважды уличен во лжи, генерал-майор спросил:
– Вот здесь подполковник говорил про ваши высказывания о военторге, об отделе кадров, вы признаете, что они действительно имели место?
– Да! Это, пожалуй, единственный случай, когда он не солгал. Я действительно так пошутил.
– Пошутил? Вы и сейчас оцениваете это высказывание как шуточки?
Генерал сердился. Он тоже говорил негромко, такой уж тон был задан в этом заседании с самого начала, но в его голосе внятно зазвучал тот привычно зловещий металлический тембр, который отличает речи разгневанных, но сдержанных начальников и уверенных обличителей.
– Конечно, шутки! Возможно, дурацкие и неуместные, но именно шутки, иначе этого расценить нельзя.
– Значит, вы не считаете, что это были вредные, антисоветские высказывания?
– Нет, потому что это были шутки, пусть и неуместные, но направленные против отдельных учреждений, а не против советской власти, это и в «Крокодиле» бывает, высмеиваются отдельные лица и учреждения…
В перерыве адвокат сердито шепнул мне:
– Экую глупость вы ляпнули, ведь этот генерал – начальник Управления кадров МВО. Уж лучше бы вы все отрицали.
Я возразил, что не лгал и лгать не буду. Он раздраженно отмахнулся.
Беляев повторил все то, что говорил раньше. Он был спокойнее, увереннее. Стараясь предупредить неприятные вопросы, он сказал, что, конечно, я, может, спасал немецкое население и спорил с солдатами и офицерами и не так уж много времени, но общее настроение у меня было подавленное, мрачное, и я воздействовал на него, мешал ему и не работал. И поэтому задание в Восточной Пруссии было выполнено не так, как надо.
Нина Михайловна и Георгий говорили мало, их показания в этот раз были скорее благоприятными для меня. Хромушина ответила на несколько вопросов точно, уверенно. Иван подтвердил свои прежние показания. Его ни о чем не спрашивали ни судья, ни прокурор, ни адвокат. Мне это показалось неправильным. Почему адвокат не использует по-настоящему его свидетельство, убедительно разоблачающее и Забаштанского и Беляева, но председательствующий спокойно отвел мои напоминания – ведь все это уже есть в материалах дела… «Если вы хотите напомнить, вы можете использовать свое последнее слово».
Вызвали нового свидетеля, майора, который сменил Беляева в должности начальника школы. Еще перед арестом я слышал о нем от адвоката. Тот считал его своим очень удачным открытием, сокрушительным для основы обвинения.
Молодой майор начал очень резво рассказывать о том, как Беляев запустил хозяйство школы, вывез два, а то и три вагона личных трофеев, в том числе несколько ковров, шкафов и два рояля.
Прокурор перебил его:
– Какое отношение к делу все это имеет?
Майор, поморгав, сказал, что Беляев не заслуживает доверия. Он бросил жену и двух детей в Саратове, сошелся с переводчицей, не платит алиментов и его жена уже трижды писала в Главпур. Он имеет при себе копии писем, они прямо указывают, что Беляев – нечестная личность.
Прокурор спросил: какое отношение эти сплетни имеют к делу? Кто пригласил этого свидетеля?
Адвокат возразил неуверенно, что майора пригласил он, чтобы осветить моральный облик Беляева, главного свидетеля обвинения, поскольку он подвергает сомнению правдивость показаний Беляева, этот свидетель может помочь уяснить, насколько можно ему доверять.
Прокурор сказал брезгливо и решительно, что он дает отвод свидетелю, показания которого не имеют никакого отношения к рассматриваемому делу и только отнимают время у суда. Речь идет о серьезных политических обвинениях. Семейная жизнь свидетелей не может никого интересовать.
Он впервые вмешался активно и решительно; до этого он только задал несколько вопросов, которые показались не слишком существенными. Он спрашивал меня о тысяча девятьсот двадцать девятом годе, о Марке Поляке, спрашивал, что именно меня привлекало в троцкистских лозунгах. Я понимал, что эти вопросы могут быть провокационными, отвечал правду, но очень осторожно, тщательно подбирая слова.
Прокурор слушал внимательно, записывал. Спрашивал он вежливо, настораживали только холодные, непроницаемые глаза за очками и едва уловимые интонации высокомерного пренебрежения. А давая отвод майору, обличителю Беляева, он рассердился или играл рассерженность.
Меня раздражала болтовня сплетника, но всего больше тревожило поведение адвоката, он явно боялся прокурора, говорил с ним заискивающим тоном.
Михаил Аршанский сказал, что знает меня много лет, знает близко, встречались и во время войны, когда мы оба оказались в Москве в январе 1944 года. Он хорошо знает мои настроения и взгляды, они всегда были по-настоящему партийными.
Прокурор спросил, что он может знать о тех настроениях и высказываниях, которые вызвали предъявленные обвинения, ведь он бы на другом фронте.
Миша ответил, что об этом ему подробно рассказали товарищи, бывшие на одном со мною фронте. На основании разговоров с ними, а также на основании всего, что он знает, он убежден, что эти обвинения не только лживы, но и просто абсурдны.
Потом он попросил разрешить ему сказать несколько слов дополнительно.
…Он много раз встречал меня за последние месяцы после оправдания, подробно расспрашивал о деле, о следствии, о жизни в заключении; разговаривал на самые разные темы – политические, литературные, личные. Он считает своим долгом коммуниста, гражданина, советского офицера сказать трибуналу, что на скамье подсудимых вследствие клеветы и нелепого стечения обстоятельств оказался человек…
Тут Миша стал меня хвалить. Но это были не стандартные похвалы наградных листов, некрологов и газетных славословий, а неподдельно живые и добрые слова. У него по-новому звучали и такие привычные понятия, как родина, партия, долг коммуниста и офицера; их обновляли и вовсе непривычные для этого зала обороты речи, и общая интонация, в которой явственна была открытая, бескорыстно правдивая душа. Я не запомнил отдельных выражений потому, что в те минуты очень напрягался, чтобы не заплакать. Миша стоял внизу в проходе между стульями, на которых сидели уже опрошенные свидетели. Он говорил, поглядывая то на судей, то на меня серьезно и печально. Его взгляд и его слова обдавали меня ощущением дружбы, душевной силы и мужества.
Вызвали свидетеля Исбаха. Он остановился, едва войдя в зал и зычно отрапортовал. Председательствующий попросил его подойти ближе. Он гулко отпечатал несколько шагов и стал в проходе. Председательствующий опять попросил его подойти ближе и потом еще раз… Саша, разрумянившийся и чаще обычного передергивая ртом по-заячьи, решительно взобрался на трибуну и едва не облокотился на стол. Председательствующий уже совсем не по форме замахал на него руками. Оба конвоира, сидевшие за мной, фыркнули.
Исбах отвечал трубным голосом, чеканя жестяные газетные слова. Но это были слова одобрения, он говорил, что знает меня как морально устойчивого, идеологически выдержанного, ценного политработника, неоднократно отмеченного благодарностями командования и правительственными наградами.
В 1948-м Исбаху все это припомнили, когда его исключили из партии, как «безродного космополита», а потом и самого арестовали.
Михаил Александрович Кручинский рассказывал о моей семье: «Настоящая советская патриотическая семья», о том, как в 29-м году он говорил обо мне со своими друзьями в прокуратуре и в ГПУ Украины; шестнадцатилетний парень, а его хотели привлечь как троцкиста. Тогда же выяснилось, что все это было мальчишеством, продолжалось несколько недель, парень оказался под влиянием старшего родственника, но потом вполне оправдал себя в последующие годы, в боевой работе…
Прокурор спросил, что товарищ гвардии полковник знает по существу данного дела, был ли он на фронте вместе с подсудимым? Ах, нет? Значит, все только по разговорам, так сказать, по слухам?
Адвокат попытался задавать наводящие вопросы, они наводили только на повторение тех же общих доброжелательных отзывов о моем детстве, семье.
Прокурор отстранил их пренебрежительной репликой.
Опрос свидетелей закончился, был объявлен перерыв до следующего дня. В Бутырках меня уже не повели в камеру, и я ночевал в боксе. Утром заседание открылось в том же большом кабинете, куда меня приводили в самый первый раз в октябре, когда суд был отложен.
Прокурор говорил долго, в том же тоне, который установился накануне – неторопливо, бесстрастно, рассудительно. Дело необычное, он впервые с таким сталкивается, сказано много хорошего об обвиняемом, нет оснований не верить этому, хотя положительные отзывы имеют более общий характер и относятся к иному времени, чем то, когда были совершены действия, квалифицированные в ходе следствия как преступления. Вот, например, отзыв, с которым здесь выступал этот заслуженный старичок…
Я едва не крикнул от злой обиды за Михаила Александровича, ведь он с детства был для меня олицетворением геройства гражданской войны, и вдруг брезгливо-снисходительное «заслуженный старичок»…
– Что же, нет оснований сомневаться: свидетели защиты – искренние, добросовестные товарищи… Но даже если поверить всему, что они говорят, значит ли это, что следует отказаться от обвинения? Народная мудрость гласит: кому много дано, с того много и спросится. Если бы на скамье подсудимых сидел рядовой солдат, простой рабочий или колхозный паренек… Впрочем, если такой парень иной раз и скажет, чего не следует, сморозит по невежеству, по пьяному делу глупость – его не станут привлекать по статье 58-й. Но ведь тут перед нами научный работник, кандидат филологических наук, литератор, майор. Он-то должен знать цену каждому слову. Тут человек с авторитетом, даже из дела видно, сколько за него народу заступалось. И тоже все люди авторитетные – научные работники, офицеры. Значит, слова такого человека необходимо расценивать куда более требовательно.
Он многие из обвинений отрицает, пытается очернить свидетелей, но он сам признал, что высказывал антисоветские шуточки, хотя бы его слова об отделах кадров – каких кадров, товарищи судьи? Кадров нашей победоносной героической армии… Товарищ Сталин сказал, что кадры решают все. А подсудимый даже здесь позволяет себе называть шуточкой грубо клеветническое, антисоветское высказывание. В устах человека с таким званием, с таким положением и авторитетом подобные высказывания особенно зловредны, а подсудимый говорит «шуточки».
Мне могут возразить, это, дескать, были отдельные, случайные, неправильные высказывания. Выпил – он ведь тут ссылался, что свои антисоветские шуточки изрекал спьяну, – хотя, как известно из народной мудрости:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79
Из более новых – романтические ландшафты, портреты моих родителей, их писал не очень известный, но хороший художник. В спальнях, в комнатах для гостей стены будут обтянуты тисненой кожей, в детских и коридорах – только простые масляные краски. И мебель буду подбирать для каждой комнаты в особом стиле, но прежде всего простую, прочную, как в крестьянских домах. А в спальнях и в гостиной «Бидермайер», но только не красное дерево, это претенциозно. В кабинете – мореный дуб, в столовой, пожалуй, можно более светлые тона…
Так он говорил часами и обижался, если я не слушал.
– Ну, отвлекитесь на несколько минут, ведь книги – выдумки, а мы говорим о реальной жизни. Я так давно не мог поговорить ни с кем из понимающих мой язык, ни с одним образованным человеком…
В конце апреля я получил в передаче четыре чесночины и пять луковиц, потом еще раз четыре и пять и сообразил, что суд назначен на четвертое мая. Дни, оставшиеся до суда, были заполнены неотвязными размышлениями: что говорить если спросят то-то и то-то, как еще убедительнее доказать, что Забаштанский и Беляев лгут, что все это – обман и подлость.
Сочиняя последнее слово, я вспоминал, что именно кричали на парткомиссии, ведь новых обвинений не было и новых аргументов к прежним не прибавилось, значит, я должен был рассчитывать на повторное оправдание.
П. составил мне гороскоп. Он спросил о днях рождения – моем и моих родителей и жены, с часик бормотал вычисления, царапая на папиросном коробке обгорелой спичкой, а потом сообщил мне, что для меня особенно благоприятны числа семь и тринадцать, что в мае мне должно везти в делах, а в каком-то другом месяце в любви, сулил долгую жизнь и всяческие успехи.
Разумеется, я ничему не верил, но все же думал, что вотдетвертое мая – неблагоприятное для меня число, а тысяча девятьсот сорок седьмой год, если сложить цифры, получится двадцать один, то есть трижды семь, – скорее, благоприятные. И когда в суде во время перерыва меня посадили в коридоре напротив плафона с номерами комнат, я стал их складывать и прикидывать, делится ли сумма на семь или на тринадцать.
П. уверял, что меня освободят, и очень просил позвонить в посольство США:
– Поговорите с кем-нибудь из тех сотрудников, кто состоит в масонской ложе. В Америке все государственные служащие – масоны, тем более дипломаты. Рузвельт имел наивысшую, тридцать третью степень… Вы им просто скажите, что в Бутырках находится докторинженер такой-то, масон четырнадцатой степени, член ложи Большого Востока из Штутгарта. Пусть они только узнают это, они уж сами найдут способ помочь мне, а пока хоть раз в месяц пусть передают передачи, обязательно жиры и витамины, и, конечно, сахар. Теперь скоро лето, скажите, что я очень прошу овощей и фруктов, любых, но желательно картофель, лук, редис, помидоры, хоть это еще рано, но в июне уже может быть морковь… Пожалуйста, не забудьте – четырнадцатая степень, ложа Большого Востока, Штутгарт, просит у братьев помощи и передач…
Судебное заседание открылось в большом зале. Председатель – черноволосый, толстый полковник Коломиец, заседатели – худой седеющий генерал-майор и моложавый капитан. Они и тоненький лейтенантик-секретарь сидели на эстраде, за столом, покрытым вишневым сукном, в креслах с высокими «гербовыми» спинками. Скамья подсудимых помещалась в зале слева от них на невысоком помосте за дощатой перегородкой. Внизу я увидел седую шевелюру и сутулые плечи адвоката, он сидел за столиком спиной к загородке. Прямо напротив был столик прокурора; широкая, словно кубическая голова, короткая стрижка, угловатые очки, твердые скулы, твердый подбородок, и весь он широкий, плотно сбитый, в кителе с серебряными погонами и блестко начищенных сапогах. В зале на скамьях – свидетели; отдельно сидели Забаштанский и Беляев. Подальше – Нина Михайловна и Георгий, вместе держались Иван, Галя Хромушина, Михаил Аршанский, вблизи от них – седой чуб и усы Михаила Александровича, он пришел в парадном кителе, при орденах, рядом сверкал регалиями Александр Исбах.
После вступительной процедуры все они вышли. Потом их вызывали по одному.
Председательствующий вел заседание неторопливо, ни разу не повысил голоса. В отличие от первого судьи, ворчуна полковника Хрякова, который покрикивал на меня, этот был почти флегматичен. Когда во время показаний Забаштанского я, не сдержавшись, достаточно громко сказал: «Ложь… бесстыдная ложь», он только постучал карандашом. Он позволял мне задавать вопросы свидетелям и даже комментировать их показания.
Забаштанский в этот раз говорил так же душевно, но с новыми вариациями; он явно учел опыт прошлого суда и в самом начале заметил, что каждый может ошибаться, вспоминая подробности, какой день, какой час был, кто был старшим один раз, а кто другой. Но ведь главное не в этом, а в том, как огорчали и оскорбляли солдат и офицеров неуместные разговоры за всякий гуманизьм, это копание в пакостях, когда человек вроде нарочно не видит ни величия победы, ни геройства, ни страданий, а только видит, где там какой хулиган прижал немку или солдат взял трофейное барахло. И вот с этого мелкого паскудства такой критикгуманист делал картину на всю армию…
Он скорбно говорил, как вредили боевой работе «упаднические настроения» и недисциплинированность, несдержанность, нездоровые разговоры, неуважение к авторитету командования…
До того дошло, что, например, мог сказать: «Военторг – это самая страшная организация после гестапо», и сказал так прилюдно, даже при поляках, которые как раз в доме были, мы там кино показывали, допускали гражданских лиц. А когда я ему замечание сделал, он только смешки пускал: «Это ж надо понимать шутки, надо иметь чувство юмора». Я ему тогда сказал, что надо иметь чувство партийности, тогда не будешь такие шутки шутковать. А потом он прямо на открытом партийном собрании сказал: «Мы победили не благодаря, а вопреки отделам кадров».
В этом месте внезапно оживился заседатель генерал-майор. Он стал что-то быстро писать, глядя на меня очень сердито. И когда я комментировал показания Забаштанского, напоминая о том, как на прошлом судебном заседании он был дважды уличен во лжи, генерал-майор спросил:
– Вот здесь подполковник говорил про ваши высказывания о военторге, об отделе кадров, вы признаете, что они действительно имели место?
– Да! Это, пожалуй, единственный случай, когда он не солгал. Я действительно так пошутил.
– Пошутил? Вы и сейчас оцениваете это высказывание как шуточки?
Генерал сердился. Он тоже говорил негромко, такой уж тон был задан в этом заседании с самого начала, но в его голосе внятно зазвучал тот привычно зловещий металлический тембр, который отличает речи разгневанных, но сдержанных начальников и уверенных обличителей.
– Конечно, шутки! Возможно, дурацкие и неуместные, но именно шутки, иначе этого расценить нельзя.
– Значит, вы не считаете, что это были вредные, антисоветские высказывания?
– Нет, потому что это были шутки, пусть и неуместные, но направленные против отдельных учреждений, а не против советской власти, это и в «Крокодиле» бывает, высмеиваются отдельные лица и учреждения…
В перерыве адвокат сердито шепнул мне:
– Экую глупость вы ляпнули, ведь этот генерал – начальник Управления кадров МВО. Уж лучше бы вы все отрицали.
Я возразил, что не лгал и лгать не буду. Он раздраженно отмахнулся.
Беляев повторил все то, что говорил раньше. Он был спокойнее, увереннее. Стараясь предупредить неприятные вопросы, он сказал, что, конечно, я, может, спасал немецкое население и спорил с солдатами и офицерами и не так уж много времени, но общее настроение у меня было подавленное, мрачное, и я воздействовал на него, мешал ему и не работал. И поэтому задание в Восточной Пруссии было выполнено не так, как надо.
Нина Михайловна и Георгий говорили мало, их показания в этот раз были скорее благоприятными для меня. Хромушина ответила на несколько вопросов точно, уверенно. Иван подтвердил свои прежние показания. Его ни о чем не спрашивали ни судья, ни прокурор, ни адвокат. Мне это показалось неправильным. Почему адвокат не использует по-настоящему его свидетельство, убедительно разоблачающее и Забаштанского и Беляева, но председательствующий спокойно отвел мои напоминания – ведь все это уже есть в материалах дела… «Если вы хотите напомнить, вы можете использовать свое последнее слово».
Вызвали нового свидетеля, майора, который сменил Беляева в должности начальника школы. Еще перед арестом я слышал о нем от адвоката. Тот считал его своим очень удачным открытием, сокрушительным для основы обвинения.
Молодой майор начал очень резво рассказывать о том, как Беляев запустил хозяйство школы, вывез два, а то и три вагона личных трофеев, в том числе несколько ковров, шкафов и два рояля.
Прокурор перебил его:
– Какое отношение к делу все это имеет?
Майор, поморгав, сказал, что Беляев не заслуживает доверия. Он бросил жену и двух детей в Саратове, сошелся с переводчицей, не платит алиментов и его жена уже трижды писала в Главпур. Он имеет при себе копии писем, они прямо указывают, что Беляев – нечестная личность.
Прокурор спросил: какое отношение эти сплетни имеют к делу? Кто пригласил этого свидетеля?
Адвокат возразил неуверенно, что майора пригласил он, чтобы осветить моральный облик Беляева, главного свидетеля обвинения, поскольку он подвергает сомнению правдивость показаний Беляева, этот свидетель может помочь уяснить, насколько можно ему доверять.
Прокурор сказал брезгливо и решительно, что он дает отвод свидетелю, показания которого не имеют никакого отношения к рассматриваемому делу и только отнимают время у суда. Речь идет о серьезных политических обвинениях. Семейная жизнь свидетелей не может никого интересовать.
Он впервые вмешался активно и решительно; до этого он только задал несколько вопросов, которые показались не слишком существенными. Он спрашивал меня о тысяча девятьсот двадцать девятом годе, о Марке Поляке, спрашивал, что именно меня привлекало в троцкистских лозунгах. Я понимал, что эти вопросы могут быть провокационными, отвечал правду, но очень осторожно, тщательно подбирая слова.
Прокурор слушал внимательно, записывал. Спрашивал он вежливо, настораживали только холодные, непроницаемые глаза за очками и едва уловимые интонации высокомерного пренебрежения. А давая отвод майору, обличителю Беляева, он рассердился или играл рассерженность.
Меня раздражала болтовня сплетника, но всего больше тревожило поведение адвоката, он явно боялся прокурора, говорил с ним заискивающим тоном.
Михаил Аршанский сказал, что знает меня много лет, знает близко, встречались и во время войны, когда мы оба оказались в Москве в январе 1944 года. Он хорошо знает мои настроения и взгляды, они всегда были по-настоящему партийными.
Прокурор спросил, что он может знать о тех настроениях и высказываниях, которые вызвали предъявленные обвинения, ведь он бы на другом фронте.
Миша ответил, что об этом ему подробно рассказали товарищи, бывшие на одном со мною фронте. На основании разговоров с ними, а также на основании всего, что он знает, он убежден, что эти обвинения не только лживы, но и просто абсурдны.
Потом он попросил разрешить ему сказать несколько слов дополнительно.
…Он много раз встречал меня за последние месяцы после оправдания, подробно расспрашивал о деле, о следствии, о жизни в заключении; разговаривал на самые разные темы – политические, литературные, личные. Он считает своим долгом коммуниста, гражданина, советского офицера сказать трибуналу, что на скамье подсудимых вследствие клеветы и нелепого стечения обстоятельств оказался человек…
Тут Миша стал меня хвалить. Но это были не стандартные похвалы наградных листов, некрологов и газетных славословий, а неподдельно живые и добрые слова. У него по-новому звучали и такие привычные понятия, как родина, партия, долг коммуниста и офицера; их обновляли и вовсе непривычные для этого зала обороты речи, и общая интонация, в которой явственна была открытая, бескорыстно правдивая душа. Я не запомнил отдельных выражений потому, что в те минуты очень напрягался, чтобы не заплакать. Миша стоял внизу в проходе между стульями, на которых сидели уже опрошенные свидетели. Он говорил, поглядывая то на судей, то на меня серьезно и печально. Его взгляд и его слова обдавали меня ощущением дружбы, душевной силы и мужества.
Вызвали свидетеля Исбаха. Он остановился, едва войдя в зал и зычно отрапортовал. Председательствующий попросил его подойти ближе. Он гулко отпечатал несколько шагов и стал в проходе. Председательствующий опять попросил его подойти ближе и потом еще раз… Саша, разрумянившийся и чаще обычного передергивая ртом по-заячьи, решительно взобрался на трибуну и едва не облокотился на стол. Председательствующий уже совсем не по форме замахал на него руками. Оба конвоира, сидевшие за мной, фыркнули.
Исбах отвечал трубным голосом, чеканя жестяные газетные слова. Но это были слова одобрения, он говорил, что знает меня как морально устойчивого, идеологически выдержанного, ценного политработника, неоднократно отмеченного благодарностями командования и правительственными наградами.
В 1948-м Исбаху все это припомнили, когда его исключили из партии, как «безродного космополита», а потом и самого арестовали.
Михаил Александрович Кручинский рассказывал о моей семье: «Настоящая советская патриотическая семья», о том, как в 29-м году он говорил обо мне со своими друзьями в прокуратуре и в ГПУ Украины; шестнадцатилетний парень, а его хотели привлечь как троцкиста. Тогда же выяснилось, что все это было мальчишеством, продолжалось несколько недель, парень оказался под влиянием старшего родственника, но потом вполне оправдал себя в последующие годы, в боевой работе…
Прокурор спросил, что товарищ гвардии полковник знает по существу данного дела, был ли он на фронте вместе с подсудимым? Ах, нет? Значит, все только по разговорам, так сказать, по слухам?
Адвокат попытался задавать наводящие вопросы, они наводили только на повторение тех же общих доброжелательных отзывов о моем детстве, семье.
Прокурор отстранил их пренебрежительной репликой.
Опрос свидетелей закончился, был объявлен перерыв до следующего дня. В Бутырках меня уже не повели в камеру, и я ночевал в боксе. Утром заседание открылось в том же большом кабинете, куда меня приводили в самый первый раз в октябре, когда суд был отложен.
Прокурор говорил долго, в том же тоне, который установился накануне – неторопливо, бесстрастно, рассудительно. Дело необычное, он впервые с таким сталкивается, сказано много хорошего об обвиняемом, нет оснований не верить этому, хотя положительные отзывы имеют более общий характер и относятся к иному времени, чем то, когда были совершены действия, квалифицированные в ходе следствия как преступления. Вот, например, отзыв, с которым здесь выступал этот заслуженный старичок…
Я едва не крикнул от злой обиды за Михаила Александровича, ведь он с детства был для меня олицетворением геройства гражданской войны, и вдруг брезгливо-снисходительное «заслуженный старичок»…
– Что же, нет оснований сомневаться: свидетели защиты – искренние, добросовестные товарищи… Но даже если поверить всему, что они говорят, значит ли это, что следует отказаться от обвинения? Народная мудрость гласит: кому много дано, с того много и спросится. Если бы на скамье подсудимых сидел рядовой солдат, простой рабочий или колхозный паренек… Впрочем, если такой парень иной раз и скажет, чего не следует, сморозит по невежеству, по пьяному делу глупость – его не станут привлекать по статье 58-й. Но ведь тут перед нами научный работник, кандидат филологических наук, литератор, майор. Он-то должен знать цену каждому слову. Тут человек с авторитетом, даже из дела видно, сколько за него народу заступалось. И тоже все люди авторитетные – научные работники, офицеры. Значит, слова такого человека необходимо расценивать куда более требовательно.
Он многие из обвинений отрицает, пытается очернить свидетелей, но он сам признал, что высказывал антисоветские шуточки, хотя бы его слова об отделах кадров – каких кадров, товарищи судьи? Кадров нашей победоносной героической армии… Товарищ Сталин сказал, что кадры решают все. А подсудимый даже здесь позволяет себе называть шуточкой грубо клеветническое, антисоветское высказывание. В устах человека с таким званием, с таким положением и авторитетом подобные высказывания особенно зловредны, а подсудимый говорит «шуточки».
Мне могут возразить, это, дескать, были отдельные, случайные, неправильные высказывания. Выпил – он ведь тут ссылался, что свои антисоветские шуточки изрекал спьяну, – хотя, как известно из народной мудрости:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79