А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«Этот Семен-транзитчик из хитрых стукачей… Он стучит не на всех подряд, а думает, выбирает. Он хочет и вашим, и нашим. Ты с ним не ссорься, но и не пускай в корешки. Путь будет kein Feind, kein Freund, а просто Bekannter. Нам нужно, чтоб он был за нас, а не против».
Так мы и поступали.

Глава двадцать девятая. В «больничке»…
Лагерная больница. Корпус «уха-горла-носа и глазной» – длинный бревенчатый барак на высокой подклети. Широкий желто-серый коридор, по обе стороны белыми полосами застекленные двери и мутно-белесые прямоугольные пятна с черными квадратами внизу – печи.
В большой двухоконной палате «Ухо-горло-носовая мужская» 14 коек, между ними тумбочки. Я лежу справа вторым от стены. Рядом со мной у теплой коридорной стенки старик Ян. Он сидит на постели, поджав ноги, шьет. Изредка поглядывает светло-голубыми ясными глазами, по-детски, по-щенячьи чистыми и добрыми: не нужен ли кому? Он почти совсем не слышит.
Густые волосы, соль с перцем, не стрижены. Ему это можно – старый лагерник, с тридцать седьмого года; к тому же инвалид, законный житель больницы и отличный портной, обшивает все начальство. Он – чех. Еще в ту войну был военнопленным в Житомире. Женился и остался там. Осужден на 10 лет: «шпионаж». Барабанные перепонки повредили ему на следствии. Потом не раз простуживался на лесоповале. Оба уха аккуратно заткнуты ватой. Он умеет читать по губам.
– Только ты по малоу говорь, по малоу, не спешно, я буду розуметь.
С другой стороны Сережа Романов – гнойное воспаление среднего уха. Он москвич, сын рабочего, из школы ушел на фронт, был рядовым в разведроте. Летом 42-го года двое солдат постарше показали ему немецкую листовку с пропуском, может пойдем? Что ни будет, все лучше, чем подохнуть, все равно каюк, накрылась наша армия… Он не согласился, но ответил не сразу, думал. Он знал, что армия частью в окружении, частью панически отступает. Те двое тоже не ушли. Но говорили не только с ним. Узнали об этих разговорах в особом отделе. Арестовали Сережу уже в конце войны и дали ему 10 лет по статье 58 п. 1б – «военная измена родине», но через 17-ю, то есть «неосуществленное намерение».
Он и в лагере оставался еще совсем мальчишкой, лупоглазый, неровно стриженная, шишковатая голова. Мы с ним «вместе кушали» – основа арестантской дружбы.
Когда темнело – в палате не было лампочек, а в коридорах светились еле-еле, и оттуда гоняли санитары, чтоб не лазали в женские палаты, не забирались в дежурку и на кухню, – я «тискал романы». Наибольший спрос был обычно на «Трех мушкетеров», «Графа МонтеКристо», Шерлок Холмса, либо на рассказы «из жизни», особенно из жизни воров и легавых. Сережа был главным заказчиком и самым благодарным слушателем. Он называл себя моим адъютантом, повиновался беспрекословно, был трогательно заботлив. Днем следил, чтобы мне не мешали читать и писать. Когда у нас с санитаркой Эдит начался роман, он не раз стоял «на зексе», но никогда ни о чем не спрашивал, никаких подмигивающих шуточек…
Мои рассуждения на общие философские, политические и моральные темы он выслушивал вежливо, даже задавал вопросы. При этом был похож на школьника, который не хочет обидеть или огорчить учителя и добросовестно старается изображать заинтересованность, подавляя зевоту и недоверие: треплет, мол, то, что положено, но правда ли это – неизвестно, да и, пожалуй, не важно.
Были в палате еще несколько сравнительно постоянных жильцов, составлявших нашу бражку.
Старик «иногородний» с Кубани, которого все звали Пасечник, желтоусый, желтоплешивый, говорливый добряк, крестьянин и мастер на все руки.
– Я и слесарил, и столярил, и печи клал, и на молотарках машинистом работал, и в кузнях, и на мельнице, и где хочешь… Но самое любимое мое дело – пчела… Ох, какой же вона разумный, хороший, солодкий зверь, тая пчела…
Он часами рассказывал о пчелах, об их нравах, повадках, поразительном уме. Когда я его расспрашивал, он недоверчиво улыбался…
– Ой, не поверю, чтоб такой образованный человек не знал этого… Про пчел хорошие книжки писаны и журналы есть…
Пасечник мыкался по лагерям уже давно, «ще с довойны», и явно не хотел вспоминать, как его «оформили». На именных поверках на вопрос: «Статья? срок?» отвечал: «Каэрде, десять».
Пан Леон был скорняком из Западной Белоруссии. Говорить он мог только о том, как и кто богател у них «ув мястечку», какие строили там дома, что росло в садах у его соседей и как хорошо готовит его жена судака по-киевски и «щуку – пардон, но так у нас называют – по-жидовски». Он любил повторять «мы, як интеллигенции люди», охотно слушал романы и был в палате единственным, кто спрашивал меня, что пишут в газетах, но при этом сам помалкивал. Он так же, как и я, был еще не осужден и числился за ОСО.
Вася, круглолицый, круглоглазый хлопец из деревни на Киевщине, в первые дни разругался со мной. Мы даже чуть не подрались изза какой-то чепухи, то ли из-за места у печки, то ли из-за внеочередного открывания форточки. Тогда он показался жестоко озлобленным, угрюмым, скалился по-волчьи. Потом ему сделали операцию (гайморит): он очень мучился, не мог поднять голову, тихонько хныкал, как ребенок Мы со старым портным были уже ходячие: мы сменяли ему пузырь со льдом, помогали ходить в уборную; я выпросил у дежурной сестры пирамидон. После этого он подружился с нами без слов, без объяснений, но явственно и надежно. Вечерами в темноте мы с ним и с Пасечником иногда тихо пели: «Стоит гора высокая», «Хмеля», «Ой на гори!»… Петь можно было только тихо, чтобы не услышал надзор, и только в те вечера, когда дежурная сестра и дежурный санитар были «свои» и не слишком боялись надзора.
Вася рассказал мне свою тайну: имя и фамилия у него были не настоящие, придуманные. В плену он назвался Василий Гончаренко.
– А на правде зовут меня совсем не так. Отец – голова колгоспу, мать в сельраде. Братья и сестры партейные. Сам был комсомольцем, сам все знаю.
В плену он жестоко голодал, потом работал в мастерских, стал «хиви», служил в обозе, после освобождения попал в фильтрационный лагерь, а оттуда в тюрьму.
– Колы буду живой и выйду на волю, може, и пиду до дому, а може, и нет…
Рассуждал он просто: родители давно считают его погибшим и горе уже отгоревали; братья и сестры имеют своих детей и, наверное, вовсе о нем забыли. Если отец и мать узнали бы, что он жив, конечно, обрадовались бы, но ненадолго. Потому что ведь осужден как изменник родины. А числиться родителями изменника – это значит набраться столько лиха, что любая радость обернется еще худшим горем.
Двое баптистов из-под Ровно. Пожилой дядя Нечипор был уже совсем здоров и работал истопником. Молоденький Иосип, самый тихий в нашей палате, худой, бледный, часами лежал, уставившись в потолок. У него гнойное воспаление среднего уха. После операции он поправлялся медленно и терпеливо, лишь изредка поскуливал. Сестры хвалили его за безропотность во время перевязок. Всем, кто с ним заговаривал, он улыбался ласково, растерянно и глуповато. На вопросы отвечал коротко: так… не… не вим… так Господь хоче… За все благодарил: спаси вас Бог.
Нечипор, вежливый, разговорчивый, общительный, любил рассказывать о чудесах веры: как молитва исцелила смертельно больного, вернула бежавшего мужа, как евангельское слово превратило вора и хулигана в добропорядочного хозяина. По вечерам Нечипор иногда сидел на койке Иосипа либо уводил его в коридор, чтобы не слушать наших «светских» разговоров и песен. Иногда они вдвоем пели тихо, но с явственной гундосой интонацией фисгармонии:
Всэ для пиршества готово,
И Христос тебя зовет,
Шо же ты не слышишь зова,
Шо же дух твой робкий ждет.
Каждые две недели я получал посылки и, разумеется, угощал корешей и соседей по палате. Сережа тоже получал посылки и тоже делился. Перепадало от нас и Нечипору, и особенно Иосипу, который был так истощен, что едва ходил.
Но вот и Нечипор получил большой мешок. В нем сухари, крупы, самодельные сыры, сало и табак-самосад (на продажу, сам он, разумеется, не курил). Он тоже устроил угощение. На кухне корпуса – это была, собственно, не кухня, а раздаточная, но там на плите подогревали пищу, доставляемую из основной кухни – он сварил кулеш, заправил салом, разлил по мискам и сам разнес. В нашу палату он принес четыре миски: Яну-портному, пану Леону, Сереже и мне.
Мы ели не шибко жирное варево, и я заметил, что у Иосипа миски нет. Он глядел на нас печально, кротко смущенный тем, что не в силах отвести голодный взгляд. Мы с Сережей поделились с ним и пошли на кухню, где Нечипор угощал санитарок.
– Дядьку Нечипор, спасибо за кулеш. Только, что это вы Иосипа забыли? Вы ж его братом зовете. И он голоднее нас.
В светло-серых, прозрачных глазах ни искры смущенния. На миг мелькнула сердитая тень. Но говорил, как всегда, приветливо и убежденно.
– Вы меня угощали и я вас угощу. Як сказано – дайте и вам дастся, воздайте добром за добро… Брата Иосипа я люблю душевно, як брата, як сына… но я всех людей люблю, а на всех у меня угощения не хватит.
– Так ведь Иосип же голодный, ему нужнее, чем всем. Мы посылки получаем, а он на одной пайке. Он же тонкий, звонкий и прозрачный.
– То його крестная мука. Испытание! Кого Господь любит, того и испытуе. Он смиренно терпить, и это його заслуга перед Господом…
Нечипор смотрел все так же светло и говорил все также спокойно, убежденно, ласково. Только в легком дрожании голоса слышится подавленное раздражение.
Сережка не выдержал. Покраснел и яростно заорал:
– Ууу, кулак, святая барыга… – и с особым смаком пустил в Христа Господа Бога вашу мать.
Нечипор молча отвернулся и ушел.
С тех пор он держался от нас подальше, избегал смотреть. Если же случалось встретиться в начале дня, здоровался тихим, печальным голосом. Он прощал врагов.
Больные в нашем корпусе, как и в других, делились на лежачих, ходячих и работяг.
У лежачих и ходячих были только белье и лапти. Работяги щеголяли в штанах, в бушлатах, в бахилах, сапогах ЧТЗ.
Белье у мужчин и женщин было одинаковое – желто-серые сорочки и кальсоны с тесемками. Жирные черные прямоугольные штампы «ГУЛАГ МВД СССР УНЖЛАГ больница №3» мелькали в самых неожиданных местах. Некоторые из женщин и стыдливых мужчин окутывали бедра одеялом или простыней. Женщины подворачивали кальсоны до колен, иные ухитрялись носить свои простынные юбки с известным шиком.
«Ношение простынь, хождение и стояние в коридоре» было, разумеется, запрещено. Но запрет соблюдали только днем, когда в корпусе работали врачи, постоянно заходили охранники и вольные пациенты. После вечерней поверки все, кто мог двигаться, сбивались к печкам.
Зима 46-го года была долгой и лютой. В палатах на длинных окнах густо побеленные рамы изнутри поросли многослойными белесыми наростами льда, инея. Морозная ледяная стылость сползала с подоконников, вовсю дышала из жестоко больших, беспощадно белых окон, сочилась из щелей в полу. Жиденькие, байковые, почти дерюжные одеяла не грели. Так же, как тощие матрасы, набитые слежавшимися стружками.
Наш рай – у горячей известки печных спин и боков; душное тепло прело в углу, где сбивались кучей на сдвинутых койках полтора-два десятка завернутых в одеяла тощих тел, кряхтящих, стонущих, кашляющих, чадящих самосадом. Даже сквозь самый густой и едкий табачный дым пробивались запахи йодоформа, гнойных бинтов, ихтиола и то терпкое зловоние, которое издает арестантское белье, множество раз прожаренное в вошебойках, но стиранное редко, всегда наспех и хранящее во всех швах устойчивую память о кислом, грязном поте и многих поколениях гнид.
То и дело взрывались короткие перебранки:
– Подбери мослы, падло, твой рот долбать…
– Тебе одному холодно, сука…
– А ну, отскочь на полхрена, поносник, дай хоть пяткой тепло пощупать.
Работяг в нашей палате сперва было только четверо: Ян-портной, дядя Нечипор, Гришкамалолетка и Степа-санитар.
Гришка, мальчик из Черновиц, работал на кухне. Говорили, что бендеровец. Сам он на все вопросы отвечал: «То не знаю».
На именных поверках называл только фамилию и срок: «Осимь лет».
– Стаття? Статтю забув… В Черновцах судылы. Там богато статей. Судья знав, а я забув…
Надзиратели даже не злились на него. «Вот идиет…» Им приятно было сознавать свое очевидное духовное превосходство.
– Запомни, дура, у тебя 54-я, эта на Украине значит 58, пункты два, шесть, восемь, одиннадцать. Вот, всю контрреволюцию собрал, и шпион и террорист.
Смеялись и надзиратели, и заключенные. Гришка равнодушно смотрел в пол.
– Запомнишь?
– Ага.
Однако на следующей именной поверке, такие бывали обычно не чаще раза в месяц, все опять повторялось.
Гришка жил, чтобы есть. Он думал и говорил только о еде. Голод выглодал у него все мысли и чувства, какие были раньше. Он спал мало. Уходил еще до утренней поверки и приходил после отбоя. На кухне работал непрерывно, почти исступленно. Чистил и мыл посуду, мыл полы, таскал дрова, помои, воду, топил. И все время жевал. Жевал все, что давали, и все, что мог урвать – и сырое, и гнилое, и просто очистки.
Повара и те из кухонных работяг, которые уже подкормились, считались лагерными буржуями; иные завели себе жен и запасались вантажами, то есть одеждой, вещами: их выменивали у новоприбывающих доходяг за кусок хлеба, хвост селедки и котелок прокисшей каши. Для поваров ненасытный Гришка служил иногда цирковым аттракционом.
– Ну как, хохля, съешь полведра каши?
– Зьйим.
Повара заключали пари с банщиком, с санитаром или даже с надзирателями, которые «свойские». Гришке ставили полведра жидкой чечевичной каши. Он ел. Сопел, потел, но съедал все. И уходил сонный, блаженно и зловонно отрыгивая.
– А я и ще можу.
При этом он оставался таким же щуплым, синевато-бледным, тонкоруким и тонконогим, только живот к вечеру был вздутый, тугой.
Степа-санитар был так же, как Ян, Нечипор и Гришка работягой на больничном. К концу зимы стали работать пан Леон, Вася и я. Пан Леон числился в ремонтной бригаде бригадиром, но главным образом скорняжил для начальства, обрабатывал шкурки зайцев, белок и лис. Вася и я сначала работали по уборке двора, на заготовке дров («малый лесоповал»), потом Вася перешел в хозяйственную бригаду, а я в лаптеплетную мастерскую. По вечерам я зубрил учебники для медсестер и к лету стал медбратом.
Нас лечили врачи-заключенные.
Нашим корпусом заведовал ларинголог дядя Боря – Борис Вениаминович Либензон. Он и главный хирург больницы Николай Папеевич Тельянц были старожилами, с 1939 года в этом лагере.
Николая Папеевича, бывшего таджикского уполнаркомздрава, осудили вместе со всем правительством республики. Он был армянином из Горного Карабаха, очень гордился своим древним, храбрым и мудрым народом, хорошо знал историю Армении. Он никогда не рассказывал «о деле», но зато любил поговорить о философии, истории, литературе и писал короткие живые рассказы о любопытных случаях из своей практики. Оба они были отличными врачами. Начальник больницы – молодая женщина-хирург, закончила институт перед войной. Она побывала на фронте, стала капитаном медслужбы. В лагере, в мундире МВД, она еще сохранила кое-что от решительности и независимости врача-фронтовика, так же держалась и ее заместительница, тоже пришедшая из армии. С врачами-заключенными они обращались, как с коллегами. Папеевича даже побаивались. Он был требователен и вспыльчив, а в гневе резок, несдержан.
Самыми близкими моими приятелями стали глазник Мария Ивановна и ее лагерный муж Вова, хирург по военному опыту и гинеколог по основной специальности.
Мария Ивановна, белоруска, осужденная «за оккупацию», работала при немцах в Борисовской городской больнице. Говорливая, суетливая, вздорная, но добродушная, она по вечерам с Вовой приходила в нашу палату слушать, как я «тискаю».
Вова, молодой, но уже лысеющий, лобастый, щекастый, в больших роговых очках, выглядел интеллигентом, умницей, казался сильным и мужественным. В действительности же был чистосердечно глупым, откровенно трусливым и наивно-хамоватым обжорой и бабником, но при всем этом добряком, заботливым, услужливым товарищем и очень хорошим хирургом.
Папеич считал его лучшим помощником: «У него руки умные и смелые, а голова пустая и трусливая. Поэтому он послушен, подчиняется быстро, беспрекословно и действует умно, решительно».
Кто бы ни дежурил, Мария Ивановна или Вова, они все равно приходили вдвоем. После отбоя они запирались в темной дежурке. В это время я обычно сидел на кухне, там не гас свет и можно было курить, читать или судачить с ночной сестрой и санитаркой. Там и началась наша дружба с Эдит.
Из окна кухни были видны крыльцо корпуса и «главная улица» больницы. Дверь в корпус на ночь запиралась изнутри. Можно было вовремя заметить неожиданный обход надзирателей или самоохраны, и тогда они заставали в освещенной дежурке Сережу или меня, получающими первую помощь от Марии Ивановны, а Вова успевал скрыться в операционной, которая запиралась снаружи и куда никого, даже самого кума не полагалось впускать без заведующего корпусом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79