Едва Саша ушел, в кабинку втиснулись Вахтанг, Бомбовоз, а за ними Сева и Аня Московская. Мила привела заспанную Валю. Вахтанг поставил на пол бутылку, на столике разложил газету – хлеб, куски рыбы, орехи и чурчхелу, открыл банку бычков в томате. Он распоряжался уверенно, весело.
– Мой папа – самый лучший тамада на весь район. Его зовут обязательно, где свадьба, где юбилей, где именинник. Я буду тамада. Мы сегодня провожаем нашего дорогого…
Он говорил вполголоса, в юрте спали, на зексе стояли поочередно ночные дежурные – им тоже поднесли по маленькой, – окошко завесили впритык, чтобы наружу ни пятнышка света. Вахтанг произносил пышные тосты, славил прекрасных девушек, наших боевых подруг, славил меня, славил своих друзей.
– Главное, что есть и в тюрьме, и на воле, главное – это дружба. Это когда ты имеешь друзей или, как мы говорим – корешей, и, как поется в одной иностранной, но все-таки народной песне, «за друга готов я хоть в воду», но лучше выпьем вино или даже водку…
Каждому из нас досталось примерно по сто грамм водки, девушки отказались, Мила пригубила из моей кружки. Мы сидели на двух койках, некоторые – на полу. Сидели тесно, дружно. А во мне смешивались, путались, распутывались и снова переплетались все впечатления последних дней, угрозы, тревоги, разговоры, страхи, воспоминания – горькие, постыдные, тоскливые, умильные, клочья недодуманных мыслей, полуосознанных ощущений. Хорошо, что уезжаю от этих зловонных юрт, начиненных чужими несчастьями, больными, которым не могу помочь, завтрашними трупами… Хорошо, что избавляюсь от воров, от сук, от гнусного подленького страха смерти.
Но что будет с Милой? Она рядом, прижалась к плечу, теплая, печальная, пальцы тонкие, но сильные, тискают мне локоть. Что будет с ней, кому достанется? Ведь придется ей не с одним, так с другим так же прижиматься, так же целоваться влажно, горячо, так же распахиваться… А что будет со мной? Куда загонят после нового суда? Не вспомнится ли все вчерашнее, как недостижимое благополучие?
Вахтанг произносил все более многословные тосты, на каждый глоток и даже над уже пустыми кружками. Он расчувствовался, называл меня лучшим другом, спасителем жизни.
С Милой удалось побыть вдвоем совсем немного. Она плакала. А я не мог забыться, не мог избавиться от путаницы мыслей. То ласкал ее нарочито жадно, а может, это в последний раз в жизни, и я никогда уже больше не прикоснусь к женщине, дойду в каторжных лагерях… Но с ней-то уж, конечно, в последний раз… То говорил нежную чепуху, обещал помнить, писать, найти потом, говорил, зная, что вру, но ведь в утешение, требовал, чтобы не изменяла.
Перед самым подъемом я вздремнул на полчаса, она еще что-то зашивала, штопала. Когда я проснулся – Вахтанг стучал в перегородку, – Мила писала, низко склонившись над листком из тетради. Это было прощальное письмо. Она сама принесла его потом на вахту, сунула мне вместе со свертком хлеба. Красивые, книжные, песенные слова о любви, разлуке, сердечном страдании, просьбы не забывать, обещания вечно помнить. Слова искусственные, но слезы были настоящие.
За вахтой стояла открытая трехтонка. Нас, десятка два зэков, погрузили. Были знакомые – Гога Шкет, рубивший Бомбовоза, лупоглазая Зина и оба сифилитика, которые тискали ее, запускали руки под юбку, а она только посмеивалась. На окрики конвоиров они возражали: у нас с ней одна болезня, одна гумозная доля, мы только с ней и можем без вреда.
Несколько старших воров, Леха Лысый, Никола Зацепа, Леха Борода, веселивший всех прибаутками и анекдотами, приветствовали меня, как своего «керю». Несколько сумрачных парней, которых Борода подначивал, величая «господа-граждане суки… ваши сучьи благородия…», жались особняком у самой кабинки шофера. Четверо конвоиров с автоматами сидели по углам на бортах, пятый с собакой – у задней стенки.
Мы ехали по лесной дороге. На березах просвечивала сентябрьская желтизна. Утро было пасмурным, прохладным.
Приехали на Красную Пресню. Там в тюремном дворе стояли часа два, выгрузили сперва больных, потом сук, потом осужденных – Гогу и еще нескольких доходяг-оборванцев, последними увели воров-родичей. Нас осталось трое – двух молоденьких парней везли на переследствие. И уже только два конвоира без собаки.
Подъехали к тюрьме на улице Матросская Тишина, во двор не въезжали. Один конвоир увел моих попутчиков. Увидев поблизости почтовый ящик, я упросил пожилого флегматичного стражника и написал открытку: «Еду, видимо, туда же, где бывал раньше, принесите, пожалуйста, луку, чесноку, махорки». Тот дал ее женщине, проходившей мимо: выбрал изо всех прохожих немолодую, в платке, в затрапезной кофте. Она мгновенно все сообразила – тюрьма напротив, – быстро-быстро отнесла мою открытку к ящику.
Когда мы подкатили к Бутыркам, было еще светло.
Знакомые зеленые ворота тихо задвинулись сзади. Тот же портал. Те же обыденноспокойные слова: «Пройдите. Руки назад!» То же позвякивание ключей.
И снова я входил в Бутырки, так же, как в первый раз после душегубки – вагонной пересылки, и так же, как во второй раз после ночи в подвале «Смерша» и поездки по Москве в наручниках, испытывая облегчение… Санаторий Бутюр!
Глава сороковая. Вечность продолжается
Снова маленькая опрятная камера спецкорпуса. Три койки.
Унылый штатский невысок, желтолиц; тоскливо-раздраженный взгляд; большой печальный нос; серовато-седая щетина на складчатых, вислых щеках; узкая плешь. Московский говорок с книжными узорами.
Второй – в застиранной армейской гимнастерке; немецкие бриджи, американские солдатские ботинки; рыжевато-рус, тощ, скуласт; водянисто-сизые глаза; говорит с южной распевкой; быстрые жесты долгопалых рук, изгибы толстогубого рта – явно еврейские.
Оба курящие, оба давно без табака. У меня с собой – и папиросы, и трубочный. Они дымят блаженно, неторопливо рассказывают.
Пожилой москвич – мастер художественной фотографии. Работал техническим руководителем большого фотоателье. Арестовали его весной «за порнографию».
– Я, батеньки мои, коллекционер эротического искусства. В Москве нас, настоящих любителей и ценителей, немного. Больше, разумеется, случайный элемент: мальчишки, старички – мышиные жеребчики и просто спекулянты-маклаки. Таким не важно художественное качество, им давай что позабористей. Но серьезному собирателю приходится общаться со всеми, ведь в любой дыре, батеньки мои, у любого невежды можно обнаружить негаданное сокровище. Я собирал главным образом французскую графику XVII-XVIII веков, гравюры и книжные иллюстрации, Буше, Фрагонара, Ватто, Греза. Были у меня и итальянские, немецкие, русские издания, но прежде всего французы! Вот где прелесть! Тонкость! Изящество! Вкус! Это, батеньки мои, не порнография, не похабная клубничка, а высокое искусство! Но как это объяснишь гражданам следователям, если все их эстетическое образование – «Иван Грозный убивает своего сына», раскрашенные фотографии и портреты вождей. Я тщетно им напоминал о музеях, о государственных картинных галереях, там ведь немало изображений нагих женщин, нередко и фривольные ситуации… Как можно говорить о распространении порнографии – так это именуется в уголовном кодексе, – когда, батеньки мои, я ничегошеньки не распространял, а, напротив, собирал, коллекционировал и притом прятал.
Да, да, именно прятал, скрывал, потому что жена моя – дама глубоко религиозная, можно сказать, даже аскетически, истово религиозная. После того что наш сын пропал уже в начале войны без вести где-то, как тогда значилось, на Витебском направлении, и после смерти внука – у дочери нашей единственный ребенок, очаровательный малыш, просто ангелочек, умер от менингита – жена впала в этакий мистический аскетизм. Она у меня тоже собирательница – это, батеньки мои, видно, какие-то флюиды в семье, – только она собирает различные библии, и отечественные, и иностранные. Образование у нее отличное, три языка – французский, немецкий, итальянский. Она дает уроки небольшим группам детей дошкольного возраста. Впрочем, есть и несколько великовозрастных учеников – артисты, артистки, им ведь приходится петь поитальянски… Мои коллекции я, естественно, скрывал от жены, она в мою комнату заходила, только чтобы убирать. Ей не по душе были даже те, что на стенах у меня висели – отличные копии Ватто и Фрагонара. Не раз, бывало, говорила: «Серж, вы коснеете в греховных соблазнах». Мы в семье по старинке друг другу «вы» говорим, и дети к нам тоже на «вы» обращаются. Я, батеньки мои, полагаю, что фамильярность, развязность, когда сын или дочь этак, знаете ли, «ты, папка», «ты, мамка», ни к чему хорошему привести не может. Это означает с малолетства отсутствие твердых нравственных основ. Я не разделяю религиозных взглядов моей жены, я не то чтобы атеист. Но, так сказать, вольнодумец. Однако, батеньки мои, никакая наука ведь не всеведуща, многое в мире никак не объяснишь только с научной точки зрения… И, разумеется, я чту убеждения моей жены – верного друга. Мы прожили душа в душу почти тридцать лет. Венчались как раз в первое воскресенье после октябрьского переворота, когда в Москве перестрелка кончилась. Я в том же году гимназию кончил, а вокруг революция, манифестации, митинги, собрания. Все про свободу говорят, кричат, поют. А у меня, мальчишки безусого, какие понятия могли быть: свобода – ну, значит, могу свободно жениться, без отцовского соизволения. Отец мой был, нечего греха таить, самостоятельным человеком, не капиталист какой-нибудь, однако имел свою граверную мастерскую, кабинет по фотографии, дом в Садовниках, лошадей держал… Но всего добился сам, своим трудом, батеньки мои. Пришел из деревни мальчишкой из-под Ярославля в лаптях, как Ломоносов, пришел к дяде, тот банщиком работал в Сандунах. Пришел, что называется, Христа ради, помоги племяннику-сироте. Дядя сдал его, как тогда полагалось, в учение – в ремесло к граверу. У того в мастерской визитные карточки изготовляли, разные этикетки, афиши и тому подобное. И мой батюшка стал первоклассным мастером на все руки – резчиком, гравером, печатником, цинкографом. Тут как раз фотография начала в моду входить. Он и это искусство освоил. Необыкновенных способностей был человек. Нигде ведь, кроме церковноприходской школы не учился, все самоучкой, все дни работал, а ночи над учебниками, над книжками просиживал. У нас в доме книжные шкафы ломились. Все приложения к «Ниве» и роскошные, подарочные издания… Он и немецкий язык выучил. Хозяин его полюбил, в Германию на полгода послал, он в Берлине и в Лейпциге немецкую технику изучил. А потом женился на хозяйской дочери. Так что по матери я действительно буржуазного происхождения, ее отец был купеческого звания. Но мы, батеньки мои, Советскую власть признали с первых дней.
Не скажу, чтоб мы в большевики записались. Нам не по сердцу были все эти митинги, лозунги «грабь награбленное!», братишки, мат, семечки, реквизиции и уж, конечно, воинственное безбожие. Покойный отец и маменька были весьма верующими, они и женитьбу мою революционную, без позволения, на бесприданнице, за то лишь простили, что Оленька их своей религиозностью восхитила. Отец очень переживал, когда духовенство преследовали, ценности отнимали, священников арестовывали. Он от этого просто болел, и душой и телом, батеньки мои, буквально таял, как свечка. Можно сказать, угас безвременно в 22-м году, ему и шестидесяти пяти не исполнилось. Но он всегда говорил: несть власти аще не от Бога… А мой старший брат даже служил в Красной Армии – военный специалист. Он в германскую войну стал офицером артиллерии, а в гражданскую состоял в штабе армии. Потом так и остался военным, хоть и беспартийный. Но три ромба носил, это ведь, батеньки мои, генеральское звание. Но в 37-м его взяли. Тогда после Тухачевского, Уборевича многих военных забрали. Но я, батеньки мои, твердо знаю, что мой брат был честнейший человек, кристально чистый патриот, уважал власть, был чрезвычайно скромен. Не верил, никогда не поверю, что он совершил что-либо дурное, да еще против Родины. Но раньше я и не подозревал, как из абсурда можно состряпать уголовные обвинения. Зато теперь знаю, на собственном горьком опыте убедился. Меня вот обвинили в распространении порнографии, потому что некоторые гравюры я фотографировал. Хорошо снять и хорошо отпечатать, так сказать, репродуцировать художественное произведение – это, батеньки мои, тоже искусство. Снимки я иногда печатал в нескольких экземплярах, это был мой обменный фонд.
И вот, извольте, обвинение – размножал порнографию…
Следователи пугали меня, что покажут жене. И я действительно пугался, батеньки мои, ведь она, голубушка моя, ни о чем таком и не подозревала. Мы жили всегда мирно, дружно, однако раздельно. Она никогда не навязывала мне ни своей воли, ни своих взглядов. Она у меня истинная христианка. Теперь мало кто знает, что это значит. А между тем, батеньки мои, смею сказать – это прекрасно и в семейной жизни, и в быту вообще… Это значит доброта, бескорыстие, вежливость, уважение к личности, к каждому человеку и симпатия даже к личным врагам. Сказано ведь: «Любите ненавидящих вас». Вот она, моя голубушка, такая – сама кротость и чистое смирение… Я ведь боялся чего? Не скандалов! Нет, батеньки мои, такого у нас и в молодости никогда не бывало. И от набожности, и от благовоспитанности. Я никогда не слышал, чтоб она не то что кричала, голос повысила или злое слово сказала. А ведь я, случалось, бывал грешен, батеньки мои, и в картишки играл, и выпивал с друзьями, и на хорошеньких заглядывался. Даже интрижки были… Она, разумеется, всего не знала, но кое о чем не могла не слышать… И верьте мне, батеньки мои, в такие дни только печалится, глаза красненькие от слез, но при мне ни разу не заплакала… Вот этого-то я и боялся пуще всего – причинить ей душевную печаль.
Когда у меня обыск производили, ее, благо, дома не было. К невестке, к вдове нашего старшего, уехала в Электросталь. Я этим обыскивавшим доказывал, что с женой фактически раздельно живу, врал, батеньки мои, что не разводимся только из-за ее религиозных убеждений, которые не допускают развода… И я умолял, ну просто умолял сотрудников, производивших обыск, чтоб моей жене – я даже говорил бывшей жене – не стало известно, потому что, батеньки мои, опасаюсь за ее психику, возможно острое нервное потрясение… Вот на этом они меня потом и подловили. На моем страхе за жену, за ее невинную, прекрасную душу… Следователь все добивался имен и адресов, кто, дескать, соучастники. Им хотелось покрупнее дело состряпать, чтобы организация, подполье, трест, комбинат по спекуляции порнографией. У нас ведь во всем размах любят. Но не могу же я, батеньки мои, потому что сам увяз, врать, чего не было, и других людей топить, да еще напраслину громоздить и на них, и на себя. Я все объяснял следователям, что коллекционирование, собирательство – это же бескорыстная страсть, батеньки мои, а не спекуляция, не торгашество, пытался им растолковать, какие бывают виды искусства, как относительны понятия приличия и неприличия, на Пушкина ссылался, на Алексея Толстого – на Константиновича, разумеется, – на Есенина, на Маяковского… Ничего слушать не хотели и все грозили привлечь жену как соучастницу. Я этим угрозам поверить не мог, думал – ведь есть же все-таки законы. В 37-м году были перегибы, но этого, как его, Ежова, садиста, самого расстреляли, и в НКВД многих почистили, так что теперь уже только по закону. И вдруг приводят меня на допрос, а мой следователь, наглый такой, развязный, полуграмотный субъект, когда я ему про искусство говорил, он мне открыточки с репродукциями из Третьяковки показывал, вот, мол, наше патриотицкое, а у вас антипатриотицкая – так и говорил «патриотицкая», «антипатриотицкая» – идеология. И с ним еще один, вовсе незнакомый молодой человек, такой подтянутый, с пробором и маникюром. И они выкладывают на стол книжки – батеньки мои, я сразу их узнал, старопечатная Библия, и роскошное издание с иллюстрациями Доре, и карманные Евангелия – все книги из собрания моей Ольги Николаевны, ее ручками перелистанные, ее слезками политые. А они увидели мой ужас и ухмыляются – вот к чему ваше упорство приводит, вы скрываете сообщников, и мы вынуждены были обыскать и арестовать вашу законную супругу и нашли у нее сплошь религиозную пропаганду. Оказывается, у вас организация широкого антисоветского профиля. И похабными картинками с голыми дамочками торгуете, и церковной литературой. Интересный получается винегрет. Как раз для фельетона.
Тут я, батеньки мои, прямо скажу, забыл про себя; в глазах красный туман, сердце стучит у самого горла, будь помоложе, с кулаками бы кинулся. А тут кричать стал, все высказал, что за много лет накипело. Значит не кончилась ежовщина, говорю, не перестали мучить людей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79