А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Чем кормить детей завтра?
– Нас пошлют в Сибирь?
– Нас выгнали из дома солдаты. Там остались продукты. Можно пойти взять?
– Куда нас увезут отсюда? Когда?
– Что с нами будет? Мы ведь не хотели войны… Мы маленькие люди.
– Неужели нас в Сибирь?
Беляев торопит. Он уже перестал умиляться нашему благородству. И ему не терпится уйти.
Отвечаю короткой речью. Стараюсь для правдоподобия говорить спокойно, бесстрастно, отрывисто. Вдруг ловлю себя на том, что впадаю в этакий прусский казарменно лающий тон. Все слушают напряженно, некоторые молча, благоговейно, другие откликаются, то ли искренне, то ли нарочито подобострастно.
– …Сейчас в районе города еще идут бои… В пожарах и разрушениях повинны СС и вервольфы… Слыхали про таких? (Женский голос: «Проклятые… Им все еще не досыта!» Сочувственные возгласы.) Безобразничают некоторые наши солдаты. У нас в армии 20 миллионов бойцов. («О готт, о готт!… Да, это сила!») Понятно, что среди них есть и какое-то число негодяев… К тому же многие наши люди очень ожесточены… Мы шли сюда от Москвы, от Ленинграда, от Сталинграда по сожженной земле, по развалинам… пепелищам, у нас в каждой семье жертвы… Мы не хотели этой войны. (Голоса: «Мы тоже не хотели!… Это все Гитлер и генералы… тоже страдаем…») Верно, что многие из вас не хотели этого. Но Гитлер и его разбойничья армия пришли от вас… Мне жаль вас… очень жаль детей… Они-то, конечно, уж ни в чем неповинны. (Сразу много голосов: «Да, да, дети… о Боже, за что страдают дети… Господин комиссар, пощадите детей… Слушайте! Не мешайте говорить господину офицеру…») Но за все ваши беды, страдания, лишения можете благодарить своего фюрера и больших господ. («Да-да… фюрер, будь он проклят! Будь прокляты все „Золотые фазаны“. – Громкий густой старческий голос из темноты: «Господь осудил нас, да свершится воля его, будем молиться о господней милости…» Много женских голосов: «Да… да… Господи! О Боже… молиться… остается молиться».) Сейчас в вашем городе передовые части… Для них главное – бой. В ближайшее время, не знаю точно, может быть, через несколько часов начнут действовать администрации, советская военная и польская гражданская… («О, поляки… Они будут мстить».) – Не говорите глупостей, поляки тоже люди, это нацисты вас стравливали… От вас требуется сейчас только спокойствие, дисциплина. Соблюдайте порядок, помогайте слабым, детям, больным, неимущим… Терпение и надежда!… До свидания! («До свиданья, до свиданья… Спасибо!… Какой любезный господин… Я же говорила вам, что это передовые части. А потом будет порядок…») Беляев тянет меня к выходу. «Идем, наконец, а то шофер пьян, свалится, заснет – не уедем».
Нам загораживает дорогу женщина, простоволосая, темно-русые длинные волосы, почти до плеч… Большие, очень блестящие глаза и отдельно от глаз неровная улыбка вялых, тонких, едва разжимающихся губ. Говорит шепотом.
– Господин комендант… Вас обманули, сказав, что я не могу рожать. Это неправда! Я могу иметь детей. Понимаете, я могу рожать детей…
– Простите, что вам угодно?
– Ведь у вас много солдат. А я еще молода… Я согласна, я хочу… мне нужен мужчина… я могу иметь детей… прикажите вашим солдатам.
Беляев:
– Что она говорит?
С трудом высвобождаюсь. Худые пальцы очень цепко держат рукав шинели… Она уже прижимается грудью, животом. Прошу женщин отвести ее. Они уговаривают:
– Оставь господина офицера… Ты же порядочная девушка. Идем, идем, там есть кавалеры…
Одна из них объясняет:
– Ее стерилизовали… Она слабоумная наследственно, после стерилизации и вовсе сошла с ума. Пристает к мужчинам. Вы уж простите, пожалуйста.
Ночевали мы в большом особняке, где расположился корпункт – журналисты, кинооператоры.
Много пили, ели трофейную снедь.
Помню: молоденький, черноглазый, румяный капитан, корреспондент одной из центральных газет, говорил завистливо:
– Вам хорошо: языком владеете. Можете потребовать именно то, что вам нужно, или спросить, где взять. Да они вам на радостях, что по-ихнему умеете, и сами отдадут. А я вот знаю только «ур» и «фрау, ком»… А вот как сказать, например, «золото», «серебро», «шелк»?…
– Вы, значит, считаете, что знание языков полезнее всего для мародерства?
Недоумевающий взгляд, смущенная улыбка. Не поймет, шучу или всерьез.
– Вам не стыдно заниматься грабежом? Да еще рассуждать, вроде так и нужно?
Краснеет, растерян. Бормочет:
– Да нет… почему же, ведь я шутя… Вмешивается корреспондент «Правды», длиннолицый П., самоуверенный пролаза и всезнайка. Он пьян и говорит циничней, чем обычно.
– Чего ты разводишь мораль? И не надоело тебе еще фрицев жалеть? Это ж война… Понимаешь ты, филолог в погонах? Это война, а не лекция в ИФЛИ. Чего ж тут чикаться. Вот пьем их коньяк, хаваем их ветчину. Вот так же даешь их часы, их чемоданы, их баб… Это война, понимаешь, усатая детка?
– А тебе не кажется, что ты рассуждаешь, как фашист?
– Иди ты к… матери! Тоже мне гуманистговнист, либерал засраный…
– Сволочь ты вонючая, мародер Нас растащили. Потом мы помирились. Пили за победу. Пели «Землянку», «Огонек», «Давай закурим».
На следующий день ломило голову… Опохмелялся с отвращением. Спали мы вповалку на кроватях, диванах, грудах перин и ковров… Зловоние от блевотины, от грязных, потных тел, остывшей табачной золы, противнее всего сигарная.
А Беляев бодр и весел:
– Вчера я тебя во всем слушался. И не жалею. Мы хорошее дело сделали. А сегодня давай уж я буду распоряжаться. Мародерствовать не допущу. Грабить людей никому не позволю. Но видишь, сколько добра пропадает… Магазины, склады, пустые квартиры. Ведь все сгорит, растащат поляки. Что ж, наши семьи хуже? А зачем разрешили посылки?… Командование ведь понимает, что делает…
Мне нечего было возразить.
Да, посылки действительно разрешили. Незадолго до начала зимнего наступления. Каждому солдату предоставлялось право посылать одну или две восьмикилограммовые посылки в месяц. Офицерам вдвое больше и тяжелее.
Это было прямое и недвусмысленное поощрение будущих мародеров, науськивание на грабежи. Что иного мог послать солдат домой? Старые портянки? Остатки пайка?
Вскоре после того, как был оглашен этот приказ, мне растолковал его Забаштанский. Он говорил доверительно, душевно – мол, мы свои люди, умные, знающие, нам нечего таиться друг от друга.
– Ты ж понимаешь, все мы устали воювать. Обрыдла эта война проклятая всем нам, а солдатам, что под пулями ходят, больше всех… Ну пока у нас на земле воевали, все было просто – за свои хаты бились, чтоб отогнать, отбить, освободить… Сам понимаешь… А теперь вот мы с тобой знаем, что Гитлера, гадюку, окончательно снистожить надо, под корень. А солдат, который уже четвертый год под пулями и ранетый, может, уже не раз, знает, что хата его оно-но-о где… И жинка и дети голодные… А ему все воевать, и теперь уже не в обороне, а давай, давай вперед! Мы ж материалисты, мы должны понимать. Значит, что нужно? Чтоб солдат, во-первых, ненавидел врага, чтоб мстить хотел, да не как-нибудь, а так, чтоб хотел все истребить до корня… И еще нужно, чтоб он имел интерес воевать, чтоб ему знать, для чего вылазить з окопа на пулемет, на мины. И вот ему теперь ясно-понятно: придет в Германию, а там все его – и барахло, и бабы, и делай, что хочешь! Бей вщент! Так, чтоб ихние внуки и правнуки боялись!…
– Что ж, значит, и женщин, и детей убивать?
– Ну чего ты з детями лезешь, чудак. Это крайность. Не всякий станет детей убивать… Мы ж с тобой не станем. А по правде, если хочешь знать, так те, кто станут, пусть сгоряча убивают хоть маленьких фриценят, аж пока им самим не надоест… Читал «Гайдамаков» Шевченко? Ведь Гонта своих – понимаешь, своих власных – сынов зарезал? Это война, брат, а не философия, не литература. То в книгах, конечно, есть: мораль, гуманизьм, интернационализьм. Это все хорошо, теоретически правильно. Вот пустим Германию дымом, тогда опять будем правильные, хорошие книжки писать за гуманизьм, интернационализьм… А сейчас надо, чтоб солдат еще воювать хотел, чтоб в бой шел… Это главное звено!
Тогда я возражал ему, однако сдерживался. Считал весь этот спор умозрительным. К тому же нравственный облик Мили Забаштанского не внушал мне сомнений. Но я не хотел опять ссориться. Не хотел вполне сознательно, не видел смысла. Ведь и в гражданскую войну были такие же. Без этого не обходится ни одна революция… Наготове было столько удобных формул: родовые муки истории; за коммунизм сражаются не одни лишь благородные герои, а миллионы разных, в том числе и несознательных и порочных людей. Великая цель оправдывает все.
Рассуждения Забаштанского были мерзки, но ведь так рассуждал не он один. Подлая ложь таких материалистических, прагматических умозаключений должна была обосновать и оправдать будущие грабежи. Но я и не пытался противодействовать этому отечественному фашизму по-настоящему, открыто. Вспоминать об этом больно, стыдно. И все же необходимо.
Так это было. И на следующий день в Алленштайне я, почти не возражая, следовал за Беляевым. Сперва отправились на вокзал собирать «трофеи», потом на почтамт, где огромный зал был наполовину забит грудой посылок, потом по нескольким пустым особнякам, обставленным дорогой мебелью… Я помогал таскать чемоданы, ящики с посылками и всерьез обсуждал с ним, что привезти в подарок нашему генералу – начальнику политуправления. Мы решили: охотничье ружье с тремя стволами и огромный альбом гравюр Дюрера в резном деревянном переплете – тираж 300 экземпляров.
Во фляге у меня не переводился французский коньяк «Братьев Оже», в сумке – сигары; в кузове машины стояло несколько ящиков с коньяком и гаванскими сигарами. Я привык курить самые крепкие. Немцы удивлялись, глядя, как мы затягивались терпким сигарным дымом, объясняли, что полагается только рот полоскать. Но мы тянули длинные крепчайшие сигары, как обычные махорочные самокрутки. Сначала кружилась голова, поташнивало, но скоро привыкли. Хмель от всевозможных коньяков, шнапсов, настоек – а пили мы непрестанно и помногу – и едучий сигарный дым, казалось, помогали находить равновесие чувств и сознания, зыбкое, неустойчивое, но все же какое-то равновесие. Конец войны был явственно близок, и чаще стали набегать мысли о смерти, раньше обузданные рассудком, заглушённые привычкой.
…На вокзале длинная полоса перрона – метров двести – была сплошь завалена свиными боковинами, пластами сала. По ним ходили как по шпалам. Состав открытых платформ – автомашины грузовые, легковые. Платформы с пушками, с танками. Крытые вагоны с ящиками: воинское имущество, личные вещи. Два вагона, груженные радиоприемниками; несколько больших куч радиоприемников громоздились на земле вдоль пути.
…У пассажирского вагона труп маленькой женщины. Лицо укрыто завернувшимся пальто, ноги, круто согнутые в коленях, распахнуты. Тонкий слой снега и какая-то тряпка едва укрывали застывшее испоганенное тело. Видимо, насиловали скопом и тут же убили, или сама умерла и застыла в последней судороге. Еще несколько трупов – женских и мужских в штатском – у вагонов, на платформах.
Ряд открытых платформ, уставленных большими ящиками. Беляев, шофер, сержант и его спутники раздобыли топоры и ломы. Мы взламываем ящики, а в них главным образом домашний скарб – перины, тюфяки, подушки, одеяла, пальто.
С соседней платформы тихий старушечий голос:
– Зольдат, зольдат!
Между ящиками разной величины гнездо из тюфяков, одеял. В нем старушка, закутанная шарфами, платками, в большом темном капоре, припорошенном снегом. Треугольник бледного сморщенного лица. Большие светлые глаза. Смотрят очень спокойно, разумно и едва ли не приветливо.
– Как вы сюда попали, бабушка? Даже не удивилась немецкой речи.
– Солдат, пожалуйста застрели меня. Пожалуйста, будь так добр.
– Что вы, бабушка! Не бойтесь. С вами ничего дурного не будет.
В который раз повторяю эту стандартную брехню. Ничего хорошего с ней не будет.
– Куда вы ехали? У вас здесь родственники?
– Никого у меня нет. Дочь и внуков вчера убили ваши солдаты. Сына убили на войне раньше. И зятя, наверно, убили. Все убиты. Я не должна жить, я не могу жить…
Говорит совершенно спокойно и просто. Никакой фальши. Ни слез, ни волнения. Только грусть и обреченность. Должно быть, от этого такое спокойствие. А может быть, от смирения или от сознания человеческого достоинства.
– Пожалуйста, солдат, застрели меня. Ведь у тебя есть ружье. Ты хороший. Ты меня сразу застрелишь. Я уже нескольких просила – смеются, не понимают. А ты понимаешь. Я старая, больная, я не могу даже встать… Пожалуйста, застрели меня.
Бормочу что-то утешительное:
– Погодите, погодите… вас отвезут к людям, в тепло…
Соскакиваю с платформы. Спешу уйти от тихой старушечьей мольбы, от ее глаз.
Беляев и его команда обнаружили вагон с чемоданами. Спорят: вскрывать ли и выбирать, что получше, или тащить, не вскрывая «кота в мешке».
На всех путях по вагонам рыщут в одиночку и группами такие же, как мы, охотники за трофеями. У кучи приемников сияют красные лампасы – генерал, а с ним офицер-адъютант и двое солдат, волокущих чемоданы и тюки. Генерал распоряжается, тычет в воздух палочкой с серебряным набалдашником.
Иду, чтобы поискать кого-нибудь из комендатуры. Беляев окликает: «Не уходи далеко. Потом не найдемся». Говорю ему о старухе. Нетерпеливо отмахивается: «Опять за свое. Плюнь. Ведь все равно подохнет. Вон их сколько валяется». Напротив у пассажирского вагона несколько едва присыпанных снегом трупов.
В конце платформы кирпичная будка с большими окнами. Какой-то железнодорожный пост. Внутри, в квадратной светлой комнате, стол с телефоном, печка и широкие скамьи. У погасшей печки сидит, сгорбившись, старик в куртке железнодорожника. Седые усы до челюстей, как у Гинденбурга. Второй лежит на скамье, отвернувшись, укрытый шинелью. Заговариваю. Сидящий отвечает односложно, бесстрастно. Видно, что смертельно устал и застыл, оцепенел от такого ужаса, что ничем уже больше не испугаешь.
Говорю ему про старуху. Говорю все тем же казарменным приказным тоном: «Снять с платформы, отвести на сборный пункт».
Смотрит, не понимая. В глазах брезжит что-то вроде удивления… Старуха? На платформе?
Лежащий поворачивается. Он моложе, темное от грязи или болезни, небритое, худое лицо. Говорит хрипло, не поднимая головы:
– Лучше ей умереть скорее… Всем нам лучше умереть бы скорее.
Сидящий слабо машет ему – замолчи. Опускает голову, ждет удара или выстрела.
Нарочито бодро, все тем же казарменным тоном:
– Не болтайте чепухи. Все еще наладится. Отведите старуху, понятно?
Беляев зовет.
– Где ты там пропал? Двигаемся дальше!
Откликаюсь. Ухожу. Сделал, что мог. Пойдут ли они за старухой? Лучше ли ей будет от этого?… Запрещаю себе думать о них, обо всем: что я, в общем, тоже трус и подлец.
Улица перед почтамтом, широкая, с обеих сторон деревья, прямые и ровные; кирпичные тротуары, чугунные ограды; дома с крытыми крышами. Тихо. Редкие машины проезжают не спеша, немногим быстрее обозных телег. Солдаты разглядывают дома – куда бы пристать.
Посреди мостовой идут двое: женщина с узелком и сумкой и девочка, вцепившаяся ей в руку. У женщины голова поперек лба перевязана, как бинтом, окровавленным платком. Волосы растрепаны. Девочка лет 13-14, белобрысые косички, заплаканная. Короткое пальтишко; длинные, как у стригунка, ноги, на светлых чулках – кровь. С тротуара их весело окликают солдаты, хохочут. Они обе идут быстро, но то и дело оглядываются, останавливаются. Женщина пытается вернуться, девочка цепляется за нее, тянет в другую сторону.
Подхожу, спрашиваю. Женщина бросается ко мне с плачем.
– О, господин офицер, господин комиссар! Пожалуйста, ради Бога… Мой мальчик остался дома, он совсем маленький, ему только одиннадцать лет. А солдаты прогнали нас, не пускают, били, изнасиловали… И дочку, ей только 13. Ее – двое, такое несчастье. А меня очень много. Такое несчастье. Нас били, и мальчика били, ради Бога, помогите… Нас прогнали, он там лежит, в доме, он еще живой… Вот она боится… Нас прогнали. Хотели стрелять. Она не хочет идти за братом… Девочка, всхлипывая:
– Мама, он все равно уже мертвый. К нам подходит несколько солдат.
– Чего это они?
Коротко объясняю. Один, постарше, сумрачный, с автоматом:
– Сволочи, бандиты, что делают! Другой помоложе:
– А они что делали? Отвечаю резко:
– На то они и фашисты, немцы, а мы русские, советские.
Старший:
– Не бабы же делали, не дети.
Солдат в замасленной телогрейке, видимо, шофер, сплевывая, материт неизвестно кого и отходит. Двое других глядят молча, курят сигареты.
Спрашиваю у женщин адрес. Обещаю пойти узнать о сыне. Говорю, чтоб она шла на сборный пункт: вокзал недалеко.
Она снова и снова повторяет название улицы, номер дома, квартиры. Мальчика зовут Вольфганг, в синем костюмчике.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79