— Не этого! — заорал Плоскорылов. — Не этого спасать надо!
— Того уже не спасешь, — глухо сказала Аша.
— Сука! — взвыл Плоскорылов.
— Да пошел ты на…. — сказала Аша, не глядя на него. Холодный западный ветер влетел в избу. Необъяснимая сила подхватила Плоскорылова, подняла в воздух и понесла за синие леса, за крутые берега, далеко-далеко, вон из нашего повествования.
Из этого мы видим, что и в генеральном сражении иногда перепадает кому надо.
Ниже приводится, для пользы читателя, заклинание западного ветра.
8
Западный ветер! Западный ветер!
Западный ветер! Западный ветер!
Ты налетаешь полночью летней.
Ты выметаешь сор многолетний.
Ты задеваешь створы ворот.
Ты затеваешь водоворот.
Ветров веселых родина — запад.
Холод и солод — главный их запах.
Холоден, светел, весел, тяжел западный ветер — весть о чужом.
Западный ветер! Западный ветер!
Западный ветер! Западный ветер!
Капли-отравы вещей Гекаты, буки, дубравы,
Татры, Карпаты, пляски безумных, бред Кастанед, взвизги мазурок, треск кастаньет!
Рвался и грабил, хапал и цапал.
Музыка сабель, капель и цапель.
Мчит, самочинный, в наш мезозой вальс с чертовщиной, вальс со слезой!
Западный ветер! Западный ветер!
Западный ветер! Западный ветер!
Хладный, дождливый, плотный, болотный, лживый, глумливый, наоборотный, неимоверной мощи праща, ветер таверны, рощи, плаща!
Лижущий долы, мнущий подолы, мат трехходовый, кукиш пудовый силе несметной сторожевой
Вечно предсмертный, вечно живой.
Западный ветер! Западный ветер!
Западный ветер! Западный ветер!
Бьет батальоны, путает кроны, рушит колонны, мечет короны.
Грают вороны, воют дома.
У обороны шансов нема.
Свежий, бродяжий, дюжий, пригожий, проклятый стражей дух бездорожий, — вейся, стоцветен, дуй и целуй, западный ветер, за-а-а-па-а-ад-ны-ы-ый
ХУ-У-У-У-У-У-УЙ!
9
Когда Эверштейн пришел в себя, он первое время не понимал, где он, что он и зачем он. Какой-то чужой дом, в котором сильно воняет пороховым дымом. Вероятно, бабушка готовила к обеду порох, и он убежал, перекипел. Зачем она готовила порох? Мало нам несчастий, так еще обед сбежал. Мир не удерживается под контролем, вечно норовит сбежать к кому-то другому. Тут же он вспомнил все и застонал от боли. Повернув голову, он увидел Ашу, стоявшую на коленях над губернатором. Наклонившись к его развороченному животу, она что-то шептала, словно вытягивая оттуда смерть. Губернатор лежал с закрытыми глазами, лицо его было бледно, волосы мокры.
Прислушавшись к себе, Эверштейн понял, что нечто вытягивают вовсе не из губернатора, а из него. Из него явственно уходила жизнь. Он чувствовал, что рана его, в сущности, пустяковая, грамотный хазарский врач поставил бы его на ноги в три дня; но теперь случилось что-то необратимое, и было уже поздно. Дело было не в ране. Туземка забирала у него силу и отдавала своему губернатору. Это было похоже на переливание крови, но кровь можно перелить обратно, а силу уже не вернешь. Место, занятое в теле силой, заполняется соединительной тканью, зарастает хрящом, и Эверштейн уже почти не мог пошевелиться. Слабой, макаронной рукой он потянулся к пистолету — он так и валялся рядом, — но пальцы не слушались. Самое ужасное, что он не мог ничего сказать; язык повиновался ему, но говорить было нечего. Все было слишком понятно.
Эверштейн, однако, понимал и то, что шутки кончились и сейчас он, вероятно, умрет. Умирать от глупого колдовства глупой туземки, которая, будь он здоров и невредим, не имела бы над ним никакой власти, да еще и в конце войны, после выигранного генерального сражения, конечно, выигранного, потому что варяжество бежало, оставив деревню Дегунино, — участь не просто обидная, а позорная. Обидно было не просто умирать, унося все свое знание, — и какое знание! — но и уйти, не поняв, зачем все это знание было нужно. Они почти победили, и теперь, стало быть, им должен был открыться следующий уровень Б-жественного плана; но Эверштейн уходил, так и не увидев его, хотя сделал для выполнения миссии больше многих. С этим он не мог смириться, хазарская обида была сильна, он начал сопротивляться, и выкачивание жизни как будто замедлилось.
Губернатор застонал, но Аша и без того почувствовала, что операция осложняется. Она перестала шептать невнятные слова и посмотрела на Эверштейна спокойным и совершенно пустым взглядом. Эверштейн увидел бездонную пустоту ее глаз и обнаружил в ней следующий этап Б-жественного плана — этап заключался в исчезновении Эверштейна и всех других Эверштейнов. Вся его безумная тяга к ускорению истории лишь ускоряла движение в сторону этой бездонной пустоты, вся хазарская воля к оформлению аморфного оформляла только эту всепоглощающую кашу. Все, что могли ЖД сделать с коренным населением и с миром вообще, сводилось к одному: исчезнуть в этих совершенно пустых глазах, пустота — в пустоту. На фоне этого абсолютного, идеально замкнутого нуля ничто не имело смысла. Эверштейн вздохнул и перестал сопротивляться.
— Вот и ладно, — шептала Аша, — лежи, теперь все, теперь вытащу. Встанешь, в горы пойдем, через горы перевалим, там и перезимуем. В ноябре рожу, тихо сидеть будем, никто не найдет.
Глава двенадцатая
ДЕРЕВНЯ ДЕГУНИНО
1
Странное началось после генерального сражения.
Вроде и не сделалось ничего особенного — подумаешь, лопнуло поле среди боя и поглотило солдат; но ведь это бывало. Только варяги и хазары скрывали такие вещи, чтобы тем вернее приписать себе все боевые заслуги; а коренные-то знали, что действуют в завете с землей и что в случае чего она поможет. Множество раз помогала — то прятала своих, то разверзалась под чужими; коренное население, если его допускали до телевизора, намекало иногда, что войны выигрывались не без помощи земли, — но это считали безобразной клеветой. Варяги утверждали, что война выиграна жертвами, хазары упирали на заградотряды. Между тем где-где, а в Дегунине знали свою землю, и если она вступила в войну — значит, действительно край. Непонятно было только, на чьей стороне она действует. Похоже, что ей надоели все три силы и, стало быть, сам процесс.
Страшно стало в деревне Дегунино.
Началось с того, что прославленные дегунинские яблоньки, росшие почти в каждом дворе, среди августа месяца стали ронять листву, яблоки на них сморщились и пожелтели, кора потрескалась. Главная яблонька, росшая в дегунинском лесу, та самая, от которой брали все черенки, отводки и семечки, вечно плодоносящая, даже зимой неутомимо рождающая мороженые рязанские яблочки, так и завязывавшиеся коричневыми, — потекла смолой, как слезами, и круглые сутки издавала тихий, едва слышный стон, словно просила прощения, что не может больше угощать деревню Дегунино. Печка, стоявшая неподалеку, спрятанная лесом от посторонних глаз, невесть когда сложенная старая печка, неутомимо предлагавшая всем сдобные пирожки с непредсказуемой начинкой — никогда не угадаешь, то с рисом, то с яблоками, а то вдруг с капустой, — сначала стала предлагать непропеченные, сырые, вязкие, а потом вовсе замерла, уставившись черной, нерожающей пустотой на потрясенных дегунинцев. В самые дикие, самые голодные времена, когда подчистую вымаривали коренные деревни то одной, то другой государственной инициативой, — яблонька плодоносила, а печка пекла, и население удерживалось на краю. А уж если печка и яблонька, основа основ всякой коренной деревни, отказываются жить дальше — это значило только, что дальше некуда. В Дегунине жили люди непростые, им не надо было других пояснений.
Коренное население долго гадало, чем на этот раз прогневило своего Даждь-бога. Ведь оно жило, как всегда, — щедро и безропотно отдавая все, что имело; как прежде, на круглой поляне, служившей даждьбожьим храмом, кружились хороводы. Как прежде, прятались в лесах от мобилизации дегунинские мужики, возвращавшиеся к женам лишь в краткие периоды затиший. Как прежде, дегунинские жители были не способны к убийству и чужды воровству. Все шло обыкновенным порядком, но из Дегунина словно вынули душу, и случилось это в тот самый августовский день, когда в избе Ангиной тетки убили сторожа.
Не сказать, чтобы сторож был главный человек для коренного населения. Были и такие, что думали — а, не надо сторожа, и без сторожа выживет Дегунино. Но те, что постарше и поумней, знали: если он убит, да еще и в самом Дегунине, — это не зря, ох не зря. Сторожей немного, каждый на счету. И ежели кто не углядит — прощай все: не миновать начала. Аша ушла из Дегунина со своим еле плетущимся спутником, провожаемая тяжелыми взглядами; что с того, что она поклялась уйти в горы? Какая разница, где родится страшный ребенок, который положит Дегунину окончательное начало? Кроме сторожа, остановить ее было некому — так и ушла, а Дегунино осталось ждать страшного.
Холодно стало в деревне, тихо стало в деревне. Даже и песен не пели, а только плакали.
2
— Яблонька моя, яблонька, — причитала Галя, гладя сухой ствол. — Яблонька моя кормилица, душенька моя голубушка. Что на тебя напало, что с тобой станет, что с нами будет? Земля моя землица, чем я тебя обидела? Печка моя печенька, что я не так сделала? Я ли тебя не благодарила, песен тебе не пела, сказок не рассказывала? Прощай, печенька, прощай, яблонька, холодное пришло на нас время, голодное время…
Галя чувствовала, что и печка, и яблонька изо всех сил стараются ей ответить, корнями цепляются за иссохшую, безответную дегунинскую землю, пытаются выдавить из себя хоть пирожок, хоть яблочко, чтобы утешить несчастных жителей, но могут теперь только стонать — жалобно, еле слышно. А что вы думаете, и у печки корни. У всего живого корни, каждый дом в Дегунине корнями сосал из земли устойчивость и силу, — но земля не рожала больше, влага жизни ушла из нее, и дома рассыхались, трескались, скрипели дверями, стонали стенами. В доме Ашиной тетки покосилась крыша, у ее соседки Фроси треснуло окно. Коренное население сохло с корня. Давно к этому шло, а почему — никто не знал; видно, и впрямь нет на свете ничего вечного.
Коренное население Дегунина боялось смерти. Смерти не было в дегунинском мире, ее не пускали, о ней не думали, — что уходит в землю, не умирает, а переходит в дерево либо травку, и длится бесконечный круг, и не иссякает живая влага. Коренное население не знало будущего в своем бесконечном циклическом настоящем. Оно думало, что если древние волчьи роды будут блюсти запреты и не смешиваться с завоевателями, то ничего плохого и не будет. Одного не знало коренное население Дегунина — что иссыхает любая почва и сужается круг, по которому ходит жизнь; и если не выйти из круга, пусть даже в опасное, чреватое смертью пространство, — круг сведется в точку, и поминай как звали.
— Яблонька моя, яблонька, — причитали в каждом дегунинском дворе, — печенька моя, печенька.
Отдельная песня была для плюща, оплетавшего заборы, отдельная — для георгинов, отцветавших пышно и бурно, словно в последний раз, отдельная — для золотых шаров.
Стон стоял над деревней Дегунино.
3
В такое-то время, первыми, раньше срока наступившими осенними заморозками вошли сюда Анька и васька Василий Иванович.
— Что же это, Анечка, — залепетал Василий Иванович, вслушиваясь в тихий, нараставший по мере приближения стон, похожий на вой телеграфных столбов в сыром осеннем поле. — Что это делается, или ты не слышишь?
Анька не слышала, но чувствовала. Что-то было не так, очень сильно не так.
— Анечка, что ж это такое. Это ведь Дегунино, или мы не туда пришли?
— Не знаю, Василий Иванович.
— Нет, точно Дегунино! Я-то знаю. Что же с ними сделалось? Вот ведь Катерина, вот сторожиха: сказала, да накаркала.
Василий Иванович знал тут все дворы, каждый васька не раз и не два в своих странствиях заходил в главную коренную деревню. К Ашиной тетке зашел он сразу, потому что знал ее не один год.
— Василий Иванович! — запричитала тетка. — Что ж ты раньше не приходил! Пойдем, покажу тебе, что делается.
На Аньку никто из них не взглянул. Маленькие, круглые дегунинские бабки выкатились в двор и обступили высыхающую яблоньку.
— Вот, гляди, что стало. Отчего это, Василий Иванович?
— Ахти, беда какая, — заговорил Василий Иванович, опускаясь на колени. — Видно, корень пересох или ты как-нибудь еще недоглядела…
— — Опомнись, Василий Иванович, когда же я могла недоглядеть? Отворот До роскоши, поворот на крепости, вывод из громкости не такой, чтобы утешить голубчика расхожего…
Дальнейшего Анька не понимала: коренные жители перешли на свой язык. На этом языке обсуждалось только то, чему не было аналога в речи захватчиков; возвращение к исконному наречию причиняло им почти физическую боль, бередило самую глубокую память, и потому, раз уж на него перешли, дело шло и впрямь о главном!
— Да ты коробок выливала ли?
— Ахти, выливала.
— Да ты уголок бормотала ли?
— Ахти, бормотала.
— Да ты, может быть, колосок не одобрила?
— Ахти, одобрила!
В другое время Анька посмеялась бы над всей этой белибердой, но по интонации Василия Ивановича и местной старухи понимала, что речь идет о чем-то страшном, крайне серьезном и сам Василий Иванович был напуган едва ли не больше старух.
— Прежде-то не было так, а?
— Никогда так не было, Василий Иванович!
— Ахти, что же это. К печке, к печке пойдем.
— Ах, печка-то, печка-то! — запричитали хором старухи и пошли с Василием Ивановичем в избу. Анька подошла к яблоне, неотличимой на вид от тех, что росли у нее на даче, и погладила ствол. Желтая смола вытекала из трещин, сухие коричневые листочки лопотали на ветру.
— В лес надо, в лес надо, — быстро повторял Василий Иванович, выходя из покосившейся избы. — Хоть там погляжу, что делается. Ахти, если и там так, то что ж это, чего мы сделали…
— Да и там, и там, — плакали старухи. — Там и началося.
— Пойдем, Анечка, — приговаривал Василий Иванович. — Печку сейчас посмотришь, яблоньку посмотришь…
Посреди идеально круглой поляны возвышалась раскидистая, мощная, очень старая яблоня, а рядом с ней — приземистая уютная печка, которая словно стояла тут всегда; ее словно никто не складывал, не топил — она сама выросла тут непонятно откуда; нес ветер печное семечко, выбрал поляну покруглей, обронил, и взошло. Первой проклюнулась труба, а там и пошло, и пошло, — и вот уже первый пирожковый урожай снимают прохожие; а где принялась печка — там можно строить деревню, потому что место это правильное, благословленное. Яблоня не вся еще высохла, еще трепетала на ней живая листва, но по стене печки змеилась уже широкая трещина, такая зловещая, что ясно было — сколько ее глиной ни замазывай, ничем не починишь.
— Анечка, что же это! — в голос заплакал Василий Иванович.
Анька подошла к печке. Теперь, после двухмесячного скитания, она верила в свою силу — много раз вытаскивала Василия Ивановича из безнадежных положений, привыкла заботиться о нем и теперь считала себя сильней, а то и старше. Ей казалось, что и здесь ее сила хоть как-то выручит, выправит положение — не может быть, чтобы ее любви не хватило на яблоньку и печку; она погладила трещину — и точно, в печке что-то зашуршало, задвигалось, заслонка выпала, и в теплом печном чреве наметилось некое движение. Анька сунула руку в черное зияние и нащупала одинокий подгоревший пирожок, черствый и остывший.
Это было все, чем могли ее тут встретить.
— Кушай, Анечка, — прошептал Василий Иванович. — Это она здоровается.
— Это она прощается, — сказала Анька. — Не могу я, Василий Иванович.
Она положила пирожок обратно в печкино чрево. Так никто и не узнал, с чем он был.
4
— Куда же ты пойдешь, Василий Иванович? На кого ты нас бросишь, Василий Иванович? — кричали круглые дегунинские бабки.
Василий Иванович стоял посреди деревни и кланялся на четыре стороны.
— Вы знаете, куда я пойду, — говорил он робко.
— Да нельзя тебе, Василий Иванович! Никто же еще не приходил оттуда, Василий Иванович!
— Нет, надо, надо, — лепетал он. — Видно, уж не избежать. Надо Жаждь-бога попросить, надо умилостивить.
— Не ходи туда, Василий Иванович! Пожалей нас, Василий Иванович!
— Нет, милые, надо пойти. Думаете, не страшно? Еще как страшно. А вы ждите. Может, умилостивлю.
— Куда мы теперь, Василий Иванович? — спросила Анька, когда, провожаемые общим стоном бабок, печек и яблонек, они медленно брели по пыльной дороге к железнодорожной станции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81