Да вы все врете, ни одного слова правильно сказать не можете, — повторила она.
— Аша — это я правильно говорю?
— Это — правильно.
— А почему два бога?
Это было ему в новинку, он много читал о языческом пантеоне, где под конец все усложнилось до полной незапоминаемости, свой божок появился у каждого ручья, каждой лавки — и все они путались у Зевса под ногами и требовали бессмертия, и тогда система кардинально упростилась, как оно всегда и бывает; пришло единобожие, более простое и решительное, чем язычество, без напряженных и прихотливых притяжений и отталкиваний в синклите божеств, — но зато возник неразрешимый вопрос: если прежде противоречия в людской участи легко было объяснить ревностью Афины к Артемиде, ссорой Аполлона и Марса — единый Бог лишился этого спасительного оправдания, и ему пришлось провозгласить, что в его действиях по определению нельзя искать логику. Двоебожие, однако, никогда не встречалось губернатору; некие зачатки его были, конечно, в монотеизме, где главному божеству непременно вредил Сатана, падший ангел, божий Троцкий, начинавший вполне прилично, но возгордившийся; кажется, гордыню в нем с самого начала пестовали нарочно, возносили, чтоб тем разительнее низринуть — и после сваливать все вины на него по сути, так же было и со старательно надутым Тухачевским, и с Ходорковским, которому позволяли до поры пухнуть и дуться (где он теперь? По последним сведениям, где-то у ЖДов; сам ли бежал или был похищен — не знал даже губернатор, человек государственный; поняли люди, что на заклепанного во узы много не спишешь). Он потому и не любил никакой религии, что все это было человеческое, слишком человеческое: в сущности, всякий начальник известного ранга должен начинать с того, чтобы вырастить соперника, неглупого малого, одержимого гордыней; старательно раздувать в нем искорку тщеславия, даже и подставляться, чтоб захват власти показался сопернику вовсе уж пустяковым делом, — тут-то мы его и подловим, за пять минут до того, как он сам на нас замахнется! Тут-то и можно станет валить на него все наши промахи, все людские грехи; а между тем ни в какое сравнение с верховным божеством низринутый ангел не шел, поскольку иначе никакое движение оказалось бы немыслимо — враги сдерживали бы друг друга, а мир качался бы в неустойчивом равновесии. Кажется, именно в таком гомеостазисе и пребывал мир коренного населения, где два бога взлетали, словно на качелях, возносясь поочередно и поочередно же правя.
— Два бога потому, что всего два, — объясняла Аша. — Полгода правит Даждь-бог, полгода Жаждь-бог. Даждь правит со Дня жара до Дня дыма. А потом Жаждь. Потом зима.
— А, — догадался губернатор. — Ну конечно. Знаешь, что я понял? — Вообще, когда он был с ней, говорил с ней, просто лежал рядом и думал — голова делалась удивительно ясной, потому, вероятно, что в присутствии Аши он не помнил ни о службе, ни о тысяче обременительных мелочей. — Единобожие хорошо для стабильного климата. Где зимы нет. Оно потому и зародилось в жарких краях, где смена сезонов почти незаметна. А многобожие — в мягком климате, где резких смен нет (и заметь, у греков почти нет божеств однозначно злых), зато разнообразных вариантов одной и той же погоды — тысячи. Средиземноморье, мягкость, погода на дню пять раз меняется. Я тебя повезу туда обязательно, все покажу. А у вас… у нас… здесь все понятно: полгода жизнь, полгода смерть.
— Все у тебя с ног на голову, — говорила она без осуждения; вообще в разговорах о вере не впадала в дурной фанатизм и никогда не повышала голоса. — Ты говоришь, что такой климат и поэтому два бога. А на самом деле — два бога, и поэтому такой климат.
— Ну да. Две точки зрения, как кому удобнее. И что делает Даждь-бог?
— Он все подает. Податель всего. Кого он любит — у того все само произрастает и ни в чем отказа нет. Он добрый. О чем ни попросишь — все делает. Щедрый. А Жаждь-бог — этот все отбирает. Жизнь отбирает, на урожай мороз шлет. Когда кто радуется — он очень не любит.
Губернатор заметил, что Аша, с ее богатой, гибкой и правильной речью, передразнивает язык пословиц и даже, кажется, слегка окает, как было принято у туземцев. Пословицы коренного населения отличались своеобразным лаконизмом, но не римским, чеканным, а невнятным, порченым, словно туземцы боялись выразиться ясно и договорить все до конца. Более-менее внятными были только те, в которых доказывалась необходимость труда: готовь сани летом, телегу зимой; без труда не выудишь рыбку из пруда; как потопаешь, так и полопаешь. Эти тезисы, часто рифмованные, больше всего напоминали лозунги со стройки, с доски почета или позора, словно сочиняло их на самом деле не коренное население (кому же в здравом уме придет в голову воспевать труд), а пришлые и более цивилизованные народы.
— А после смерти как? Кто хороший — попадает к Даждю, а плохой к Жаждю?
— После смерти? — Аша посмотрела на него с удивлением. — После смерти ничего не бывает. Куда же всех девать-то?
Представления о бессмертии у туземцев не было вообще. Их мир не знал слова «конец» и не имел начала, он жил по кругу, в неизменном чередовании двух божеств, в их динамическом равновесии на двух чашах мировых весов, — и самая смерть тут ничего не значила, потому что отдельная личность не существовала. Туземцы мыслили себя только вместе, как единый народ, не помнящий рождения, не знающий смерти, — они водили бесконечный хоровод под двумя солнцами и не желали его прервать.
— У нас всего по двое, — повторяла Аша. — Два светила на небе, два бога, два захватчика.
— Какие захватчики?
— Будто не знаешь. То вы, то другие.
— Аша, хватит молоть ерунду. Вас никто никогда не захватывал, вы мучаете себя сами.
— А зачем?
— Затем, чтобы не работать, — сказал губернатор, начиная слегка раздражаться.
— Да кто же работает, кроме нас? — не поняла она. — Это вы друг друга мучаете, а мы себе все за вас делаем. А вам только повод дай — бах, бах!
— Ну ладно. Мы захватили, да. Покорили Сибирь. А кто вторые?
— Степняки, вот кто. Из жарких мест. Вы с севера, они с юга. И тоже приходите по очереди, как Даждь-бог и Жаждь-бог. Полгода одни, полгода другие.
Он не стал ее переубеждать, подумав, что со временем напишет занятное эссе о праязыческих верованиях — это будет открытие поинтереснее Аркаима, и счастье, что ему встретилась дочь волка. Прочие губернаторы жили рядом с туземцами, не замечая их, как не замечают деревьев; он первый вгляделся в таинственное расположение ветвей. Аша знала туземный язык, который и ему казался смутно знакомым — и то сказать, большинство слов совпадало с русскими или слегка отличалось, но смысл был совершенно иной. «Это все вы сделали, потому что просто переняли. Вы половину слов неправильно говорите. Это вот что такое?»
Кресло, — говорил он ласково, потакая ее выдумкам. Наверняка сама все придумала, вообще была хитрая, и очень может быть, что даже история с захватчиками — плод ее собственного воображения. Замаскировала под народное, как делают многие стихийные таланты — Шевченко, кажется…
— Вот видишь. Кресло — это когда две дороги в лесу крест-накрест, а совсем не это. А это потолок, в нем сидят. Стул — толокно, а кресло — потолок.
— А вот это что такое? — указывал он на потолок.
— Небо, — удивлялась она. — Это же так просто: во рту небо, свод рта, как бы крыша… Все, что сверху, любая граница верха — небо. Потому что дальше не бо: нет больше, стой.
— А пол? — спрашивал губернатор.
— Пол — половина, и мужчина, и женщина — все половины. А то, что внизу, — это недо. Нет дальше. Небо и недр, а не пол и потолок. Но ты все равно не выучишь, уж и наши-то почти все забыли. Только волки помнят, но их мало.
Она рассказывала ему, что самые священные слова они, захватчики, объявили запретными, грязными, хотя знаменитое трехбуквенное, которым исписаны были все заборы, — слово волшебное, призывное: в нем слышится вой западного ветра, его призывают волки, когда нужно принести удачу или унести врага; убийство запрещено волкам, туземцы на него неспособны, и когда крикнешь волшебное слово — западный ветер сам примчится и все за тебя сделает. Волчий вой тоже похож по звуку на это слово. Правда, в последние годы, после того как захватчики сменяли друг друга все быстрей, старое заклинание не действовало и ветер приходил только к немногим избранным. «Даже я не всегда могу вызвать», — грустно признавалась она. Губернатор хохотал. Это объясняло, конечно, почему все заборы и лифты были исписаны древним заклятием.
— Ну хорошо. А как же тогда называется это самое?
— Это самое? — В голосе ее он различил почти презрительные интонации. — Это не называется.
Если верить ей, захватчиков становилось все больше, а коренное население истреблялось все неутомимее, — скоро носителей языка осталось раз и обчелся. Спасение туземцев было в том, что захватчики истребляли еще и друг друга, отвлекаясь от главного дела — порабощения коренного народа.
— Аша, что ты говоришь! — начинал он сердиться по-настоящему. — Что за чушь позорная. Что плохого ты видишь от меня? Я ведь обидеться могу, в конце концов.
— Я — ничего. Но я ведь не все, верно?
— Может, мне гарем набрать? Чтобы уже всех облагодетельствовать?
— Шутишь все, шутишь, — грустно говорила она.
— Какие шутки! Ты говоришь, что захватчики вас только и морят. Во-первых, грязь и тупость, лень и пьянство — это все никак не захватническое, это ваше собственное, и посмотри толком на то, что с вами стало…
— Это вам — лень и тупость! — вскидывалась она. — Мы так живем! Нам не надо работать, как вы. Ваша работа — убийство! Вы все убиваете, что трогаете. Мы иначе работаем. Нашу работу не видно.
— Ага. Даждь-бог подает, а хуй приносит.
В эту секунду за окном резко и внезапно подул ветер. Аша вскочила, подбежала к раме, распахнула окно и зашептала что-то.
— Закрой окно немедленно! — закричал губернатор. Аша гневно обернулась:
— Никогда зря не говори это слово! Особенно когда волк рядом. Видишь, ты не волк, ты простой человек, а и то подействовало.
— Я его миллион раз говорил в разных обстоятельствах, — улыбнулся губернатор. Он не умел долго на нее сердиться, и слишком она была хороша у окна, вся белая, длинная, тонкая в свете уличного блеклого фонаря.
— То не при мне было. А при мне не смей. Случайные порывы ветра пугали ее, в дождях она видела приметы, считывала морзянку веток, стучавших в стекло. И наверное, что-то заговаривать она действительно умела: у губернатора в ее присутствии сразу проходили насморки, терзавшие его, случалось, по две недели; вот голова у него почти никогда не болела, давление космонавтское, сказывался спорт (велосипед, гребля) — он никак не мог по-настоящему занедужить, чтобы проверить ее знахарские способности. Зато однажды отправился с ней в лодке через Камыш-озеро показать, как гребут настоящие мастера, — поднялся ветер, разыгралась волна, и ей долго пришлось шептать что-то, уговаривая воду. Губернатор смеялся — ему не привыкать было грести по бурной воде, а лодка была хорошая, крепкая, — ему ли было не выгрести! Правда, в какой-то момент ему и впрямь показалось, что ветер чересчур разгулялся, не опрокинуться бы, — но инстинкт самосохранения, предупреждал тренер, был у него несколько занижен, и он быстро успокоился. И почти сразу успокоился ветер — до того берега, знаменитого диким малинником, они доплыли как по зеркалу.
— Ваша работа — она вся без смысла, — сказала она как-то. — Вот работаешь ты. Я же вижу — работаешь. За столом сидишь, глаза портишь. Бумаги перекладываешь, как большой. А толку?
Губернатор знал, что от его работы нет никакого особенного толку, но знал и то, что он государственный человек. Способность работать в отсутствии смысла как раз и была главной особенностью русского государственника, слова «государственное» и «бессмысленное» выступали синонимами, это было азбукой для всякого чиновника на известной ступени умственного развития, а в военных академиях, на богфаках, это, говорят, излагалось в специальной дисциплине. Само понятие смысла пришло из позитивизма, из французского просвещения, считалось подлым хазарским порождением — да им, в сущности, и было. Истинно русскому чиновнику не полагалось задумываться о причинах и целях — и чем бесцельнее, бессмысленнее было дело, тем с большим жаром чиновник отдавался ему. Сейчас, во время войны и почти повальной нищеты, губернатор регулярно получал предписания улучшить работу сельских музыкальных школ (которых в подведомственных ему волостях вообще не было), организовать для крестьян лекции о пользе подсолнечного масла (как будто крестьяне готовили на чем-то другом!) и установить во всех присутственных местах анемометры, систематически снимая их показания; все эти мероприятия, казалось бы, уместны в процветающей стране, но не в государстве, объявившем военное положение. Однако истинное величие, граничащее с героизмом, было именно в том, чтобы во времена всеобщего упадка вдумчиво заботиться о вещах, лишенных смысла; высшая воинская доблесть не в том, чтобы точно рассчитать атаку и сберечь максимум людей, а в том, чтобы отважно положить всех. Допустим, с этим варяжским воинским максимализмом губернатор спорил, вызывал даже пару раз губернского военкома, с тем чтобы тот не тащил в строй хотя бы явно увечных, а то уж и одноногие жертвы дребезжащих городских трамваев дважды призывались в течение прошлой осени; допустим, сам Алексей Петрович был цивилизованный государственник, — однако в том, чтобы удалить из государственной деятельности последние остатки смысла, он тоже видел некую грандиозность. Местные государственники отрицали саму идею рационализма: государственный муж постигает необходимость интуитивно. Именно поэтому государство на переломах своей истории позволяло себе заниматься литературой, или там благозвучием в музыке. Павел Первый лично регламентировал, на какую сторону закладывать известный орган, когда лосины надевались в обтяжку… Вопрос «зачем?» да «на что?» был особенно любим коренным населением: лишь бы ничего не делать! Нет, работа, только работа, без цели и смысла, труд ради труда, сугубое монастырское послушание — вот основа северной, истинной государственности. Пора забыть подлое либеральное заблуждение насчет того, что государство служит народу и нанимается им, как жилконтора или пекарня. Государство никому не служит, оно само себе цель и никому не дает отчета! В чем цель Бога? Человек тем и отличается от зверя, что способен заниматься вещами, не приносящими немедленной выгоды, — а лучше бы не приносить никакой, ибо выгода есть понятие хазарское, мелочное, вечная торговля со Всевышним. В монастырях не спрашивают, зачем. Сказано тебе сажать редьку хвостом вверх — и будешь сажать, ибо не здравомыслие твое подвергают проверке, а послушание. Этого из губернатора было не выбить. Он не вовсе отрицал прагматизм, но Ашино «А толку?» вывело его из себя.
— А о толке не тебе судить, — ответил он грубо.
— Да мне что, мучайся, пожалуйста, — сказала она ласково. — Вот все вы такие: сказали вам, что надо работать, — вы и работаете, как белка в колесе. Ну бегает она, и зачем?
Он понял: Аша ревнует. Завтра ему надо было на два дня лететь с докладами в Москву, вечером присутствовать с депутацией прочих губернаторов на очередном открытии сезона — давали «Лебединое озеро», русский балет, символ русской государственности.
— Я же вернусь скоро.
— Да ладно, — она махнула рукой. — Лети, я с тобой не набиваюсь.
— Ты прекрасно знаешь, что я не могу тебя взять.
— Я не про то… Вот сам посмотри: ты губернатор, ладно. Но при тебе двадцать человек — помощники, вице-помощники, еще какие-то помощники… Что они все тут делают? Ты погоди, — перебила она его, и в глазах ее светилась ласка, мигом погасившая вспыхнувшее было губернаторское раздражение: если она получила доступ в резиденцию и видела, как все они работают, — это был, в конце концов, не повод, чтобы глупая девятнадцатилетняя туземка судила о государственной необходимости. — Я понимаю, что не мое дело. Но хоть раз сам себя спроси: тебе надо заместителя, чтобы я любила тебя? Чтобы слушалась тебя?
— Аша, — усмехнулся он, — я не могу спать со всей губернией.
— Тебе не надо с ней спать. Но если бы вы не были захватчики — для чего тебе было бы столько людей, столько солдат?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81
— Аша — это я правильно говорю?
— Это — правильно.
— А почему два бога?
Это было ему в новинку, он много читал о языческом пантеоне, где под конец все усложнилось до полной незапоминаемости, свой божок появился у каждого ручья, каждой лавки — и все они путались у Зевса под ногами и требовали бессмертия, и тогда система кардинально упростилась, как оно всегда и бывает; пришло единобожие, более простое и решительное, чем язычество, без напряженных и прихотливых притяжений и отталкиваний в синклите божеств, — но зато возник неразрешимый вопрос: если прежде противоречия в людской участи легко было объяснить ревностью Афины к Артемиде, ссорой Аполлона и Марса — единый Бог лишился этого спасительного оправдания, и ему пришлось провозгласить, что в его действиях по определению нельзя искать логику. Двоебожие, однако, никогда не встречалось губернатору; некие зачатки его были, конечно, в монотеизме, где главному божеству непременно вредил Сатана, падший ангел, божий Троцкий, начинавший вполне прилично, но возгордившийся; кажется, гордыню в нем с самого начала пестовали нарочно, возносили, чтоб тем разительнее низринуть — и после сваливать все вины на него по сути, так же было и со старательно надутым Тухачевским, и с Ходорковским, которому позволяли до поры пухнуть и дуться (где он теперь? По последним сведениям, где-то у ЖДов; сам ли бежал или был похищен — не знал даже губернатор, человек государственный; поняли люди, что на заклепанного во узы много не спишешь). Он потому и не любил никакой религии, что все это было человеческое, слишком человеческое: в сущности, всякий начальник известного ранга должен начинать с того, чтобы вырастить соперника, неглупого малого, одержимого гордыней; старательно раздувать в нем искорку тщеславия, даже и подставляться, чтоб захват власти показался сопернику вовсе уж пустяковым делом, — тут-то мы его и подловим, за пять минут до того, как он сам на нас замахнется! Тут-то и можно станет валить на него все наши промахи, все людские грехи; а между тем ни в какое сравнение с верховным божеством низринутый ангел не шел, поскольку иначе никакое движение оказалось бы немыслимо — враги сдерживали бы друг друга, а мир качался бы в неустойчивом равновесии. Кажется, именно в таком гомеостазисе и пребывал мир коренного населения, где два бога взлетали, словно на качелях, возносясь поочередно и поочередно же правя.
— Два бога потому, что всего два, — объясняла Аша. — Полгода правит Даждь-бог, полгода Жаждь-бог. Даждь правит со Дня жара до Дня дыма. А потом Жаждь. Потом зима.
— А, — догадался губернатор. — Ну конечно. Знаешь, что я понял? — Вообще, когда он был с ней, говорил с ней, просто лежал рядом и думал — голова делалась удивительно ясной, потому, вероятно, что в присутствии Аши он не помнил ни о службе, ни о тысяче обременительных мелочей. — Единобожие хорошо для стабильного климата. Где зимы нет. Оно потому и зародилось в жарких краях, где смена сезонов почти незаметна. А многобожие — в мягком климате, где резких смен нет (и заметь, у греков почти нет божеств однозначно злых), зато разнообразных вариантов одной и той же погоды — тысячи. Средиземноморье, мягкость, погода на дню пять раз меняется. Я тебя повезу туда обязательно, все покажу. А у вас… у нас… здесь все понятно: полгода жизнь, полгода смерть.
— Все у тебя с ног на голову, — говорила она без осуждения; вообще в разговорах о вере не впадала в дурной фанатизм и никогда не повышала голоса. — Ты говоришь, что такой климат и поэтому два бога. А на самом деле — два бога, и поэтому такой климат.
— Ну да. Две точки зрения, как кому удобнее. И что делает Даждь-бог?
— Он все подает. Податель всего. Кого он любит — у того все само произрастает и ни в чем отказа нет. Он добрый. О чем ни попросишь — все делает. Щедрый. А Жаждь-бог — этот все отбирает. Жизнь отбирает, на урожай мороз шлет. Когда кто радуется — он очень не любит.
Губернатор заметил, что Аша, с ее богатой, гибкой и правильной речью, передразнивает язык пословиц и даже, кажется, слегка окает, как было принято у туземцев. Пословицы коренного населения отличались своеобразным лаконизмом, но не римским, чеканным, а невнятным, порченым, словно туземцы боялись выразиться ясно и договорить все до конца. Более-менее внятными были только те, в которых доказывалась необходимость труда: готовь сани летом, телегу зимой; без труда не выудишь рыбку из пруда; как потопаешь, так и полопаешь. Эти тезисы, часто рифмованные, больше всего напоминали лозунги со стройки, с доски почета или позора, словно сочиняло их на самом деле не коренное население (кому же в здравом уме придет в голову воспевать труд), а пришлые и более цивилизованные народы.
— А после смерти как? Кто хороший — попадает к Даждю, а плохой к Жаждю?
— После смерти? — Аша посмотрела на него с удивлением. — После смерти ничего не бывает. Куда же всех девать-то?
Представления о бессмертии у туземцев не было вообще. Их мир не знал слова «конец» и не имел начала, он жил по кругу, в неизменном чередовании двух божеств, в их динамическом равновесии на двух чашах мировых весов, — и самая смерть тут ничего не значила, потому что отдельная личность не существовала. Туземцы мыслили себя только вместе, как единый народ, не помнящий рождения, не знающий смерти, — они водили бесконечный хоровод под двумя солнцами и не желали его прервать.
— У нас всего по двое, — повторяла Аша. — Два светила на небе, два бога, два захватчика.
— Какие захватчики?
— Будто не знаешь. То вы, то другие.
— Аша, хватит молоть ерунду. Вас никто никогда не захватывал, вы мучаете себя сами.
— А зачем?
— Затем, чтобы не работать, — сказал губернатор, начиная слегка раздражаться.
— Да кто же работает, кроме нас? — не поняла она. — Это вы друг друга мучаете, а мы себе все за вас делаем. А вам только повод дай — бах, бах!
— Ну ладно. Мы захватили, да. Покорили Сибирь. А кто вторые?
— Степняки, вот кто. Из жарких мест. Вы с севера, они с юга. И тоже приходите по очереди, как Даждь-бог и Жаждь-бог. Полгода одни, полгода другие.
Он не стал ее переубеждать, подумав, что со временем напишет занятное эссе о праязыческих верованиях — это будет открытие поинтереснее Аркаима, и счастье, что ему встретилась дочь волка. Прочие губернаторы жили рядом с туземцами, не замечая их, как не замечают деревьев; он первый вгляделся в таинственное расположение ветвей. Аша знала туземный язык, который и ему казался смутно знакомым — и то сказать, большинство слов совпадало с русскими или слегка отличалось, но смысл был совершенно иной. «Это все вы сделали, потому что просто переняли. Вы половину слов неправильно говорите. Это вот что такое?»
Кресло, — говорил он ласково, потакая ее выдумкам. Наверняка сама все придумала, вообще была хитрая, и очень может быть, что даже история с захватчиками — плод ее собственного воображения. Замаскировала под народное, как делают многие стихийные таланты — Шевченко, кажется…
— Вот видишь. Кресло — это когда две дороги в лесу крест-накрест, а совсем не это. А это потолок, в нем сидят. Стул — толокно, а кресло — потолок.
— А вот это что такое? — указывал он на потолок.
— Небо, — удивлялась она. — Это же так просто: во рту небо, свод рта, как бы крыша… Все, что сверху, любая граница верха — небо. Потому что дальше не бо: нет больше, стой.
— А пол? — спрашивал губернатор.
— Пол — половина, и мужчина, и женщина — все половины. А то, что внизу, — это недо. Нет дальше. Небо и недр, а не пол и потолок. Но ты все равно не выучишь, уж и наши-то почти все забыли. Только волки помнят, но их мало.
Она рассказывала ему, что самые священные слова они, захватчики, объявили запретными, грязными, хотя знаменитое трехбуквенное, которым исписаны были все заборы, — слово волшебное, призывное: в нем слышится вой западного ветра, его призывают волки, когда нужно принести удачу или унести врага; убийство запрещено волкам, туземцы на него неспособны, и когда крикнешь волшебное слово — западный ветер сам примчится и все за тебя сделает. Волчий вой тоже похож по звуку на это слово. Правда, в последние годы, после того как захватчики сменяли друг друга все быстрей, старое заклинание не действовало и ветер приходил только к немногим избранным. «Даже я не всегда могу вызвать», — грустно признавалась она. Губернатор хохотал. Это объясняло, конечно, почему все заборы и лифты были исписаны древним заклятием.
— Ну хорошо. А как же тогда называется это самое?
— Это самое? — В голосе ее он различил почти презрительные интонации. — Это не называется.
Если верить ей, захватчиков становилось все больше, а коренное население истреблялось все неутомимее, — скоро носителей языка осталось раз и обчелся. Спасение туземцев было в том, что захватчики истребляли еще и друг друга, отвлекаясь от главного дела — порабощения коренного народа.
— Аша, что ты говоришь! — начинал он сердиться по-настоящему. — Что за чушь позорная. Что плохого ты видишь от меня? Я ведь обидеться могу, в конце концов.
— Я — ничего. Но я ведь не все, верно?
— Может, мне гарем набрать? Чтобы уже всех облагодетельствовать?
— Шутишь все, шутишь, — грустно говорила она.
— Какие шутки! Ты говоришь, что захватчики вас только и морят. Во-первых, грязь и тупость, лень и пьянство — это все никак не захватническое, это ваше собственное, и посмотри толком на то, что с вами стало…
— Это вам — лень и тупость! — вскидывалась она. — Мы так живем! Нам не надо работать, как вы. Ваша работа — убийство! Вы все убиваете, что трогаете. Мы иначе работаем. Нашу работу не видно.
— Ага. Даждь-бог подает, а хуй приносит.
В эту секунду за окном резко и внезапно подул ветер. Аша вскочила, подбежала к раме, распахнула окно и зашептала что-то.
— Закрой окно немедленно! — закричал губернатор. Аша гневно обернулась:
— Никогда зря не говори это слово! Особенно когда волк рядом. Видишь, ты не волк, ты простой человек, а и то подействовало.
— Я его миллион раз говорил в разных обстоятельствах, — улыбнулся губернатор. Он не умел долго на нее сердиться, и слишком она была хороша у окна, вся белая, длинная, тонкая в свете уличного блеклого фонаря.
— То не при мне было. А при мне не смей. Случайные порывы ветра пугали ее, в дождях она видела приметы, считывала морзянку веток, стучавших в стекло. И наверное, что-то заговаривать она действительно умела: у губернатора в ее присутствии сразу проходили насморки, терзавшие его, случалось, по две недели; вот голова у него почти никогда не болела, давление космонавтское, сказывался спорт (велосипед, гребля) — он никак не мог по-настоящему занедужить, чтобы проверить ее знахарские способности. Зато однажды отправился с ней в лодке через Камыш-озеро показать, как гребут настоящие мастера, — поднялся ветер, разыгралась волна, и ей долго пришлось шептать что-то, уговаривая воду. Губернатор смеялся — ему не привыкать было грести по бурной воде, а лодка была хорошая, крепкая, — ему ли было не выгрести! Правда, в какой-то момент ему и впрямь показалось, что ветер чересчур разгулялся, не опрокинуться бы, — но инстинкт самосохранения, предупреждал тренер, был у него несколько занижен, и он быстро успокоился. И почти сразу успокоился ветер — до того берега, знаменитого диким малинником, они доплыли как по зеркалу.
— Ваша работа — она вся без смысла, — сказала она как-то. — Вот работаешь ты. Я же вижу — работаешь. За столом сидишь, глаза портишь. Бумаги перекладываешь, как большой. А толку?
Губернатор знал, что от его работы нет никакого особенного толку, но знал и то, что он государственный человек. Способность работать в отсутствии смысла как раз и была главной особенностью русского государственника, слова «государственное» и «бессмысленное» выступали синонимами, это было азбукой для всякого чиновника на известной ступени умственного развития, а в военных академиях, на богфаках, это, говорят, излагалось в специальной дисциплине. Само понятие смысла пришло из позитивизма, из французского просвещения, считалось подлым хазарским порождением — да им, в сущности, и было. Истинно русскому чиновнику не полагалось задумываться о причинах и целях — и чем бесцельнее, бессмысленнее было дело, тем с большим жаром чиновник отдавался ему. Сейчас, во время войны и почти повальной нищеты, губернатор регулярно получал предписания улучшить работу сельских музыкальных школ (которых в подведомственных ему волостях вообще не было), организовать для крестьян лекции о пользе подсолнечного масла (как будто крестьяне готовили на чем-то другом!) и установить во всех присутственных местах анемометры, систематически снимая их показания; все эти мероприятия, казалось бы, уместны в процветающей стране, но не в государстве, объявившем военное положение. Однако истинное величие, граничащее с героизмом, было именно в том, чтобы во времена всеобщего упадка вдумчиво заботиться о вещах, лишенных смысла; высшая воинская доблесть не в том, чтобы точно рассчитать атаку и сберечь максимум людей, а в том, чтобы отважно положить всех. Допустим, с этим варяжским воинским максимализмом губернатор спорил, вызывал даже пару раз губернского военкома, с тем чтобы тот не тащил в строй хотя бы явно увечных, а то уж и одноногие жертвы дребезжащих городских трамваев дважды призывались в течение прошлой осени; допустим, сам Алексей Петрович был цивилизованный государственник, — однако в том, чтобы удалить из государственной деятельности последние остатки смысла, он тоже видел некую грандиозность. Местные государственники отрицали саму идею рационализма: государственный муж постигает необходимость интуитивно. Именно поэтому государство на переломах своей истории позволяло себе заниматься литературой, или там благозвучием в музыке. Павел Первый лично регламентировал, на какую сторону закладывать известный орган, когда лосины надевались в обтяжку… Вопрос «зачем?» да «на что?» был особенно любим коренным населением: лишь бы ничего не делать! Нет, работа, только работа, без цели и смысла, труд ради труда, сугубое монастырское послушание — вот основа северной, истинной государственности. Пора забыть подлое либеральное заблуждение насчет того, что государство служит народу и нанимается им, как жилконтора или пекарня. Государство никому не служит, оно само себе цель и никому не дает отчета! В чем цель Бога? Человек тем и отличается от зверя, что способен заниматься вещами, не приносящими немедленной выгоды, — а лучше бы не приносить никакой, ибо выгода есть понятие хазарское, мелочное, вечная торговля со Всевышним. В монастырях не спрашивают, зачем. Сказано тебе сажать редьку хвостом вверх — и будешь сажать, ибо не здравомыслие твое подвергают проверке, а послушание. Этого из губернатора было не выбить. Он не вовсе отрицал прагматизм, но Ашино «А толку?» вывело его из себя.
— А о толке не тебе судить, — ответил он грубо.
— Да мне что, мучайся, пожалуйста, — сказала она ласково. — Вот все вы такие: сказали вам, что надо работать, — вы и работаете, как белка в колесе. Ну бегает она, и зачем?
Он понял: Аша ревнует. Завтра ему надо было на два дня лететь с докладами в Москву, вечером присутствовать с депутацией прочих губернаторов на очередном открытии сезона — давали «Лебединое озеро», русский балет, символ русской государственности.
— Я же вернусь скоро.
— Да ладно, — она махнула рукой. — Лети, я с тобой не набиваюсь.
— Ты прекрасно знаешь, что я не могу тебя взять.
— Я не про то… Вот сам посмотри: ты губернатор, ладно. Но при тебе двадцать человек — помощники, вице-помощники, еще какие-то помощники… Что они все тут делают? Ты погоди, — перебила она его, и в глазах ее светилась ласка, мигом погасившая вспыхнувшее было губернаторское раздражение: если она получила доступ в резиденцию и видела, как все они работают, — это был, в конце концов, не повод, чтобы глупая девятнадцатилетняя туземка судила о государственной необходимости. — Я понимаю, что не мое дело. Но хоть раз сам себя спроси: тебе надо заместителя, чтобы я любила тебя? Чтобы слушалась тебя?
— Аша, — усмехнулся он, — я не могу спать со всей губернией.
— Тебе не надо с ней спать. Но если бы вы не были захватчики — для чего тебе было бы столько людей, столько солдат?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81