угрюмо сказала она. — А этого не будет никогда.
— Да не от себя! — закричал он шепотом. Баня стояла на отшибе, около сгоревшего, давно брошенного дома, в который еще год назад угодил снаряд, — и все-таки приходилось осторожничать: вдруг услышат, войдут, застанут комиссара полка ЖД и командира летучей гвардии федералов неглиже, за бурным выяснением отношений, хоть сейчас в бой. — От вшитого этого микрочипа откажись, от памяти о великой миссии, от богоизбранности, от чего угодно! Здесь ты моя, а я твой, и ничего больше!
— Это у тебя ничего больше. У вас во всем так: призвали В армию — служи, отпустили из армии — не служи… Как собака, честное слово. Я не так служу. У меня отпуска не бывает. Мы никогда не выжили бы без этого, как ты называешь, чипа! Без чипа мы погибли бы в рассеянии!
— Без чипа вы не попали бы в рассеяние, to begin with. Он подсел ближе и обнял ее, она не отстранилась.
— Ужас, — сказала она вдруг горько и беспомощно. — Вшиты в меня две программы, и ни одна не пересиливает. Одна — ЖД, вторая — ты, и то и другое явно сильней меня. Как мне это совмещать — ума не приложу.
— Ну, потерпим, — сказал Волохов. — Говорят, если долго терпеть, само рассасывается.
— И что же тут рассосется?
— Да очень просто. Повоюют и перестанут, будет все как раньше. Будешь жить тут, на хазарских территориях, я перееду поближе к границе…
— А что я беременна — тоже рассосется? — спросила она. Некоторое время Волохов безмолвствовал, крепко прижимая ее к себе.
— Прости, Жень, — сказал он.
— Ничего, я сама давно хотела.
— Да не за то, господи… Это да, это как раз отлично. Прости, что я это… распространился.
— Ты еще не так распространишься. — Единственное хазарское, что в ней было, — так это кажущаяся отходчивость, легкость перемены настроения, да еще неутомимость, конечно. — Ты будешь теперь все чувствовать как я. Мы же связаны крепче некуда, это самый абсолютный союз. И будь уверен, когда у меня начнется токсикоз, тебя тоже начнет тошнить — не только от хазарства, но и от твоих друзей варягов, и от коренного населения, в которое ты веришь…
— Да от коренного населения, если это тебя утешит, меня давно тошнит. Меня эта пассивность чертова, неумение распорядиться своей судьбой, идиотская мечтательность — давно уже достали вот как. Ни одному слову верить нельзя, и не потому, что врут, а потому, что сами не понимают, что говорят. Я их ненавижу, если хочешь знать, и себя ненавижу за бессилие. Когда мне один наш местный глаза на это открыл, — я, веришь ли, ликовал. Нашел брата! А как присмотрелся к этим братьям, которые готовы вечно прожить в кабале у вас ли, у кого ли другого, — лишь бы самим ни за что не отвечать… Где те великие свершения, которыми это все оправдано? Тоже нуль. Культуру сделали раскаявшиеся варяги и передумавшие хазары — единственные, кто тут что-нибудь умел. А наши — так, фольклор да сумасшедший Хлебников. Что это за народ, интеллектуальная элита которого живет в метро на кольцевой и ездит по кругу?
— Как ты сказал? Интеллектуальная элита?
— Да, объясню как-нибудь. Говорят, сейчас на них облавы начались — варяги, как всегда, борются не с внешним врагом вроде вас, а с теми, до кого могут дотянуться.
— Ну хорошо, расскажешь, но не расскажешь ли еще, что мне делать с нашим будущим метисом? — Она похлопала себя по животу.
— Ну, что делать… Сама понимаешь, возвращаться в Каганат я тебе не посоветую.
— Никакого Каганата больше нет.
— Да, это верно. И почти все здесь.
— Конечно. А ты чего ждал?
— Именно этого и ждал. Я думаю, ты дождалась своего дня и можешь теперь жить тут, как и мечтала, полноправной гражданкой. У меня в Москве квартира. И мы бы с тобой туда вернулись.
— А как же наш гениальный план водить людей четыре года по долинам и по взгорьям?
— Ну, я периодически возвращался бы к тебе… Пойми, я ведь только для эксперимента. Если эту нацию не сформировать, она так и останется ни к чему не годной. Уже два года ходим, и прогресс налицо. Затвержены простейшие правила, в зародыше имеется дисциплина и чувство ответственности. А вот если походить с людьми, небольшим отрядом, без разлагающей оседлости… Я, впрочем, буду все время заходить в Москву. А может, вообще брошу всю эту затею. Пусть нация начнется с нас. С меня, с тебя и с него.
— Почем ты знаешь, может, будет она, а не он. — Меня все устроит. Кто бы ни был.
— Ага. И я, значит, дезертирую.
— Почему дезертируешь? У вас в армии декрет не предусмотрен?
— У нас в армии по законам военного времени это считается дезертирство. И потом, даже если я как-то отмажусь, как я объясню свой переезд в Москву? Перебегу на сторону врага, да?
— Я тебя так вывезу, что никто не узнает.
— Каким образом?
— Неважно, найду, придумаю. Я ведь все-таки из местных, меня тут все слушается, включая удачу. Приходи завтра, все придумаем.
— Приду, если смогу. Но учти, ничего придумывать я не намерена. Я останусь со своими — по крайней мере, пока смогу.
— Не вздумай вытравлять ребенка! — еле слышно запретил Волохов.
— Не вздумаю, — кивнула она. — Это у нас не принято. Но насчет тихой семейной жизни в Москве ты все-таки не обольщайся. Я — ЖД и всегда буду ЖД.
— Хорошо, я потерплю.
Ему вдруг стало невыносимо жаль ее. Он понял, куда она возвращается. Она возвращалась в ту самую вертикальную иерархию, которая не знала уже никакого сострадания, в торжество имманентных ценностей, где правил голос крови, тот самый вживленный чип. У варягов были еще хоть какие-то критерии — они ценили во враге отмороженность, замороженность, завороженность… У хазар критерий был один: наш — не наш.
— Жень, а ты не могла бы уйти со мной? Пожалуйста?
— Давай лучше ты уйдешь со мной. Я как бы захватила командира летучей гвардии. Он чапал тут огородами морковку воровать, я схватила его за морковку и привела в штаб. Давайте все, товарищи, посмотрим на живого варяга.
— Я не варяг, ты знаешь.
— Это ты себе придумал, чтобы не казаться захватчиком. Очень понятный психологический трюк.
— Слушай, я серьезно говорю. Тебе же так и так скоро нельзя будет там находиться.
— Не беспокойся, я найду убежище.
— В Европе? Типа у коллег?
— Нет, отсюда я никуда уже не денусь. Я дождалась дня, это моя земля, и я с нее не уйду.
— А, понятно. Ты дождешься вашей полной победы и примешь меня в семью, но только в качестве угнетенного. Дворецким назначишь? Или сразу в дворники?
Она хотела влепить ему затрещину, но он удержал ее руку.
— Ладно, не дерись, я от тоски.
— Если мы победим, — а мы победим, — сказала она серьезно, — я, конечно, буду растить ребенка одна. Ты мне не нужен в качестве побежденного. А ты, вероятно, будешь скитаться с остатками своей гвардии, бегая по России, потому что придется скрываться. Иногда будешь забегать ко мне, и мы будем опять урывками встречаться в какой-то бане. Сыну я буду рассказывать, что ты на опасном задании, а дочери — что ты сволочь и вообще все мужики сволочи. Потом ты пробегаешь со своей сворой четыре года и добегаешься до национального сознания. Придешь и убьешь меня, потому что это единственное, что надо со мной сделать. А ребенка похитишь и будешь воспитывать в лесах, чтобы получился Тарзан или Тарзанка. Универсальный мститель.
— Никогда. Я наймусь дворецким в соседний дом и буду тобой любоваться, когда ты будешь ходить мимо… за молоком…
— Когда мы придем к власти, молоко будет течь из крана, — сказала она.
— Господи, как я люблю тебя, Женя.
— И я тебя тоже, Володя. — Она редко называла его Володей, и он боялся, когда это случалось. Он вспомнил, как она прощалась с ним тогда, в Каганатском аэропорту…
— И спросить некого, да? Никто ведь не учил, как теперь со всем этим жить, — сказала она.
— Тысячи людей жили, и ничего.
— Тысячи людей жили до войны. А теперь война, причем, как всегда, гражданская.
— Тоже было. «Сорок первый».
— Нет, совсем другое дело. Там они оба варяги, только разного происхождения. Такое еще бывает. А мы два разных племени, совсем разных, и такое родство… Самое ужасное, что ты ведь тоже выполняешь программу, только не знаешь, какую. Я знаю, а у вас она скрыта. Наверное, такой ужас, что вы можете не выдержать. Что-нибудь гораздо страшнее, чем у нас.
— Нет у меня общей программы, — сказал Волохов. — Моя программа — быть с тобой, и только.
— Нет, так не бывает. Ладно, мне пора.
— Никуда тебе не пора.
— Точно пора. Главная драма в мире знаешь что? Что надо вставать.
— Я первым выйду.
— Никуда ты не выйдешь первым. Здесь наша территория. Если тебя возьмут, а я в это время в бане — что люди подумают? Помыться пошла? Сиди и выходи только по моему звонку. Я тебе по мобиле прозвонюсь, у меня не слушают.
— Женька!
— Все, Вол, все. Завтра на том же месте, в тот же час. Она быстро обхватила его голову, чмокнула в угол рта и вышла, прихватив уродливую полевую сумку-планшет. Волохов сидел на полке и тихо ненавидел себя. Через десять минут заверещал мобильник.
— Да!
— Выходи, все чисто. До завтра.
— Женька! — простонал он, но она уже отключила связь. Волохов вышел из баньки и огородами пошел в Дегунино — деревню в трех верстах от Грачева, где расквартировалась по избам его летучая гвардия, будущий оплот национального самосознания.
2
Да, август, скоро август. Женька огородами возвращалась в штаб и думала, что все плохо, то есть все никак. Критерии исчезли окончательно, а главное, ей было страшно. Она шла по чужой земле с чужими запахами, как пробирался бы колонизатор по острову, полному змей, тарантулов и воинственных туземцев. И самое удивительное, что во время русского детства эта земля была ее собственной — она могла поверить, что это и впрямь ее Родина. Это и заставило ее вступить в ЖД — святая вера в то, что она тут на месте. Почему-то при последних судорогах империи, которую она еще застала, ей можно было считаться тут своей, хоть и теснимой со всех сторон: люди вредили, но земля была родная. С березками, блин. Теперь эти самые березки, как назло, плакучие, страшными черными силуэтами выделялись вокруг, пахло травой и сыростью, под ногами хрустело и чавкало, и все, решительно все гнало ее отсюда — причем та самая природа, у которой она в детстве находила столько целебных секретов и ненавязчивых утешений, особенно усердствовала.
Самоубийственней всего было признаться, что ЖД тут не на месте, что и ей, и прочим давно пора поворачивать оглобли. Выходит, все было зря — ожидание, подготовка, многолетнее изучение местной истории, привязка к местности будущих роскошных зданий и грандиозных кибуцных оранжерей, утопические проекты, насаждение просвещения и свобод. Иногда, впрочем, ей и в Каганате случалось спорить об )той программе: там говорили, что вернейший путь погубить Россию — дать ей то самое просвещение и свободы; но она отлично знала, что это все демагогия и что осуждать колонизацию гораздо легче, нежели нести цивилизацию. ЖД никогда не предполагали истреблять население России, кто бы и сколько бы ни клеветал на родное движение. Солдаты — другое дело; но мстить мирным жителям, отдаленным потомкам тех завоевателей? Женька и в мыслях не держала морить кого-то голодом, лишать работы, высмеивать ценности: это была не ее практика! Получалось, однако, что ЖД вели себя как буквальные захватчики, а вовсе не как уроженцы, вернувшиеся на родные земли. В пустыне и яблони цвели, и картошка урождалась — в сыром климате России, на идеальном черноземе Дегунина ничего не желало всходить. Все уходило в болото, гнило, размокало, амуниция на солдатах рвалась, автоматы не стреляли. Вдобавок Женька сама уже не представляла, — позор для комиссара, вечный источник комплексов! — какую часть страны они в конце концов контролируют: вроде бы Воронеж только что был наш, а вот уже и не наш; из Вологды были такие оптимистические сводки — по оставлена и Вологда… Во всем этом не было и тени логики: обычно города оставляются после битвы, так? Но здесь так называемые федералы и ЖД перемещались по стране хаотически, и никакое командование не могло точно сказать, по каким мотивам оставляется тот или иной город. Они входили в деревни, не оказывавшие сопротивления, и уходили из них, не встретив ни федералов, ни партизан. Так импотент слезает с бабы — не потому, что она его сбросила, она-то как раз ждет, что он начнет что-нибудь делать, а потому, что ему стыдно. Так и им было стыдно — ходили-ходили, что-то пытались совершить, терпели сокрушительное, сугубо мирное поражение и шли себе дальше, не нужные никому. Женька думала раньше, что это будет родное, дружественное пространство. Но оно было чужим, алчным, ненасытным. Оно глотало их и глотало, а они, как бродячие артисты, шли в глубь России все дальше и дальше, показывая одни и те же фокусы: свобода, предпринимательство, пресса… ну? Нерентабельное закрывалось, новое не открывалось, крестьяне покорно выходили на работу, ничего не ладилось, все слушались — но так, как слушается кисель, принимая форму стакана и оставаясь неизменным по сути. Женька не знала, что ей тут делать, а деваться ей было некуда.
Вероятно, Волохов был прав. Вероятно, они годились на то, чтобы всегда быть против, но не на то, чтобы хоть изредка предлагать позитив. Все их ценности были предназначены только для них, единственных, избранных. Другим они не годились.
Она торопилась в штаб, ей страшно было среди сырой ночной России с темно-синим небом, сырой травой, недавно отшумевшим дождем; ей все казалось, что вот сейчас она провалится в болото — и никто не хватится. В штабе горел свет, топилась печь, издали пахло уютным березовым дымом. Женька вошла и села к столу. Ее томили всяческие дурные предчувствия.
За столом сидел очкастый подполковник, известный всем под кличкой Гурион — из бывших нелегалов, загодя готовивших вторжение; теперь он был крупная шишка, но контрразведка избегала выдавать имена и звания своих. Фактом оставалось то, что у очкастого откуда-то были серьезные полномочия. Он присутствовал на советах, сообщал, надо признать, ценные сведения о рельефе и численности населения встречных деревень, бесцеремонно прерывал Эверштейна, когда тот заносился в мечтаниях, — словом, вел себя по-хозяйски. Женька не знала, кто за ним стоит и что ему в действительности можно. Иногда он казался ей уютным и надежным, но чаще — хитрым и опасным; его маленькие белесые глазки из-под очков глядели на нее, прямо скажем, без любви и даже без вожделения. Кажется, он не принимал ее всерьез. Женька машинально выпрямилась и проверила верхнюю пуговицу гимнастерки: под его взглядом ей всегда хотелось подобраться, и она ненавидела себя за это. Гурион был чужой, это она чувствовала отлично. В нем не было ничего хазарского — лысый, круглый, весь белесый, идеальный для нелегальной работы здесь; таким, вероятно, и следует быть настоящему разведчику — чужой всем, в том числе своим. Женька охотней поверила бы, что он варяжский нелегал в хазарском стане.
— Прогулялись? — спросил он, как показалось ей, со скрытым ехидством.
— Да, гуляю. Сна ни в одном глазу. — В армии Каганата, В отличие от варяжской, не было всех этих штучек с так называемой «воинской вежливостью»: капитан вроде нее мог разговаривать с высшим офицерством запросто.
— Дело, дело. Мне вот тоже не спится. Литературку почитываю. — Он показал ей обложку сборника афанасьевских сказок.
— Не скучно?
— Что вы, удивительное чтение. Ничего не знаю откровеннее местных сказок. Вы хоть в детстве-то читали их?
— Читала, но не любила. Мне Толкиен больше нравился.
— Отравленное поколение. Я бы вам хоть как комиссару посоветовал ознакомиться — вы же гораздо лучше будете понимать, с кем имеете дело. Безнадежный народец, скажу вам.
— Ну, это не народец безнадежный. Это условия такие. Варяжская оккупация сковала инициативу, а мы разбудим.
— Да? И много уже разбудили?
— Порядочно, — сухо сказала она. — Люди хотят работать. Верят, что результаты их труда теперь не будут от них отчуждаться. Кстати, вы лучше меня должны знать, что сказки Афанасьева — грубейшая фальшивка.
— В самом деле? — Гурион, казалось, заинтересовался. — Кто же ее изготовил?
— Афанасьев, как вам известно, работал по личному поручению царя и организовывал все экспедиции на деньги варяжского правительства. Подлинный хазарский фольклор был под строжайшим запретом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81
— Да не от себя! — закричал он шепотом. Баня стояла на отшибе, около сгоревшего, давно брошенного дома, в который еще год назад угодил снаряд, — и все-таки приходилось осторожничать: вдруг услышат, войдут, застанут комиссара полка ЖД и командира летучей гвардии федералов неглиже, за бурным выяснением отношений, хоть сейчас в бой. — От вшитого этого микрочипа откажись, от памяти о великой миссии, от богоизбранности, от чего угодно! Здесь ты моя, а я твой, и ничего больше!
— Это у тебя ничего больше. У вас во всем так: призвали В армию — служи, отпустили из армии — не служи… Как собака, честное слово. Я не так служу. У меня отпуска не бывает. Мы никогда не выжили бы без этого, как ты называешь, чипа! Без чипа мы погибли бы в рассеянии!
— Без чипа вы не попали бы в рассеяние, to begin with. Он подсел ближе и обнял ее, она не отстранилась.
— Ужас, — сказала она вдруг горько и беспомощно. — Вшиты в меня две программы, и ни одна не пересиливает. Одна — ЖД, вторая — ты, и то и другое явно сильней меня. Как мне это совмещать — ума не приложу.
— Ну, потерпим, — сказал Волохов. — Говорят, если долго терпеть, само рассасывается.
— И что же тут рассосется?
— Да очень просто. Повоюют и перестанут, будет все как раньше. Будешь жить тут, на хазарских территориях, я перееду поближе к границе…
— А что я беременна — тоже рассосется? — спросила она. Некоторое время Волохов безмолвствовал, крепко прижимая ее к себе.
— Прости, Жень, — сказал он.
— Ничего, я сама давно хотела.
— Да не за то, господи… Это да, это как раз отлично. Прости, что я это… распространился.
— Ты еще не так распространишься. — Единственное хазарское, что в ней было, — так это кажущаяся отходчивость, легкость перемены настроения, да еще неутомимость, конечно. — Ты будешь теперь все чувствовать как я. Мы же связаны крепче некуда, это самый абсолютный союз. И будь уверен, когда у меня начнется токсикоз, тебя тоже начнет тошнить — не только от хазарства, но и от твоих друзей варягов, и от коренного населения, в которое ты веришь…
— Да от коренного населения, если это тебя утешит, меня давно тошнит. Меня эта пассивность чертова, неумение распорядиться своей судьбой, идиотская мечтательность — давно уже достали вот как. Ни одному слову верить нельзя, и не потому, что врут, а потому, что сами не понимают, что говорят. Я их ненавижу, если хочешь знать, и себя ненавижу за бессилие. Когда мне один наш местный глаза на это открыл, — я, веришь ли, ликовал. Нашел брата! А как присмотрелся к этим братьям, которые готовы вечно прожить в кабале у вас ли, у кого ли другого, — лишь бы самим ни за что не отвечать… Где те великие свершения, которыми это все оправдано? Тоже нуль. Культуру сделали раскаявшиеся варяги и передумавшие хазары — единственные, кто тут что-нибудь умел. А наши — так, фольклор да сумасшедший Хлебников. Что это за народ, интеллектуальная элита которого живет в метро на кольцевой и ездит по кругу?
— Как ты сказал? Интеллектуальная элита?
— Да, объясню как-нибудь. Говорят, сейчас на них облавы начались — варяги, как всегда, борются не с внешним врагом вроде вас, а с теми, до кого могут дотянуться.
— Ну хорошо, расскажешь, но не расскажешь ли еще, что мне делать с нашим будущим метисом? — Она похлопала себя по животу.
— Ну, что делать… Сама понимаешь, возвращаться в Каганат я тебе не посоветую.
— Никакого Каганата больше нет.
— Да, это верно. И почти все здесь.
— Конечно. А ты чего ждал?
— Именно этого и ждал. Я думаю, ты дождалась своего дня и можешь теперь жить тут, как и мечтала, полноправной гражданкой. У меня в Москве квартира. И мы бы с тобой туда вернулись.
— А как же наш гениальный план водить людей четыре года по долинам и по взгорьям?
— Ну, я периодически возвращался бы к тебе… Пойми, я ведь только для эксперимента. Если эту нацию не сформировать, она так и останется ни к чему не годной. Уже два года ходим, и прогресс налицо. Затвержены простейшие правила, в зародыше имеется дисциплина и чувство ответственности. А вот если походить с людьми, небольшим отрядом, без разлагающей оседлости… Я, впрочем, буду все время заходить в Москву. А может, вообще брошу всю эту затею. Пусть нация начнется с нас. С меня, с тебя и с него.
— Почем ты знаешь, может, будет она, а не он. — Меня все устроит. Кто бы ни был.
— Ага. И я, значит, дезертирую.
— Почему дезертируешь? У вас в армии декрет не предусмотрен?
— У нас в армии по законам военного времени это считается дезертирство. И потом, даже если я как-то отмажусь, как я объясню свой переезд в Москву? Перебегу на сторону врага, да?
— Я тебя так вывезу, что никто не узнает.
— Каким образом?
— Неважно, найду, придумаю. Я ведь все-таки из местных, меня тут все слушается, включая удачу. Приходи завтра, все придумаем.
— Приду, если смогу. Но учти, ничего придумывать я не намерена. Я останусь со своими — по крайней мере, пока смогу.
— Не вздумай вытравлять ребенка! — еле слышно запретил Волохов.
— Не вздумаю, — кивнула она. — Это у нас не принято. Но насчет тихой семейной жизни в Москве ты все-таки не обольщайся. Я — ЖД и всегда буду ЖД.
— Хорошо, я потерплю.
Ему вдруг стало невыносимо жаль ее. Он понял, куда она возвращается. Она возвращалась в ту самую вертикальную иерархию, которая не знала уже никакого сострадания, в торжество имманентных ценностей, где правил голос крови, тот самый вживленный чип. У варягов были еще хоть какие-то критерии — они ценили во враге отмороженность, замороженность, завороженность… У хазар критерий был один: наш — не наш.
— Жень, а ты не могла бы уйти со мной? Пожалуйста?
— Давай лучше ты уйдешь со мной. Я как бы захватила командира летучей гвардии. Он чапал тут огородами морковку воровать, я схватила его за морковку и привела в штаб. Давайте все, товарищи, посмотрим на живого варяга.
— Я не варяг, ты знаешь.
— Это ты себе придумал, чтобы не казаться захватчиком. Очень понятный психологический трюк.
— Слушай, я серьезно говорю. Тебе же так и так скоро нельзя будет там находиться.
— Не беспокойся, я найду убежище.
— В Европе? Типа у коллег?
— Нет, отсюда я никуда уже не денусь. Я дождалась дня, это моя земля, и я с нее не уйду.
— А, понятно. Ты дождешься вашей полной победы и примешь меня в семью, но только в качестве угнетенного. Дворецким назначишь? Или сразу в дворники?
Она хотела влепить ему затрещину, но он удержал ее руку.
— Ладно, не дерись, я от тоски.
— Если мы победим, — а мы победим, — сказала она серьезно, — я, конечно, буду растить ребенка одна. Ты мне не нужен в качестве побежденного. А ты, вероятно, будешь скитаться с остатками своей гвардии, бегая по России, потому что придется скрываться. Иногда будешь забегать ко мне, и мы будем опять урывками встречаться в какой-то бане. Сыну я буду рассказывать, что ты на опасном задании, а дочери — что ты сволочь и вообще все мужики сволочи. Потом ты пробегаешь со своей сворой четыре года и добегаешься до национального сознания. Придешь и убьешь меня, потому что это единственное, что надо со мной сделать. А ребенка похитишь и будешь воспитывать в лесах, чтобы получился Тарзан или Тарзанка. Универсальный мститель.
— Никогда. Я наймусь дворецким в соседний дом и буду тобой любоваться, когда ты будешь ходить мимо… за молоком…
— Когда мы придем к власти, молоко будет течь из крана, — сказала она.
— Господи, как я люблю тебя, Женя.
— И я тебя тоже, Володя. — Она редко называла его Володей, и он боялся, когда это случалось. Он вспомнил, как она прощалась с ним тогда, в Каганатском аэропорту…
— И спросить некого, да? Никто ведь не учил, как теперь со всем этим жить, — сказала она.
— Тысячи людей жили, и ничего.
— Тысячи людей жили до войны. А теперь война, причем, как всегда, гражданская.
— Тоже было. «Сорок первый».
— Нет, совсем другое дело. Там они оба варяги, только разного происхождения. Такое еще бывает. А мы два разных племени, совсем разных, и такое родство… Самое ужасное, что ты ведь тоже выполняешь программу, только не знаешь, какую. Я знаю, а у вас она скрыта. Наверное, такой ужас, что вы можете не выдержать. Что-нибудь гораздо страшнее, чем у нас.
— Нет у меня общей программы, — сказал Волохов. — Моя программа — быть с тобой, и только.
— Нет, так не бывает. Ладно, мне пора.
— Никуда тебе не пора.
— Точно пора. Главная драма в мире знаешь что? Что надо вставать.
— Я первым выйду.
— Никуда ты не выйдешь первым. Здесь наша территория. Если тебя возьмут, а я в это время в бане — что люди подумают? Помыться пошла? Сиди и выходи только по моему звонку. Я тебе по мобиле прозвонюсь, у меня не слушают.
— Женька!
— Все, Вол, все. Завтра на том же месте, в тот же час. Она быстро обхватила его голову, чмокнула в угол рта и вышла, прихватив уродливую полевую сумку-планшет. Волохов сидел на полке и тихо ненавидел себя. Через десять минут заверещал мобильник.
— Да!
— Выходи, все чисто. До завтра.
— Женька! — простонал он, но она уже отключила связь. Волохов вышел из баньки и огородами пошел в Дегунино — деревню в трех верстах от Грачева, где расквартировалась по избам его летучая гвардия, будущий оплот национального самосознания.
2
Да, август, скоро август. Женька огородами возвращалась в штаб и думала, что все плохо, то есть все никак. Критерии исчезли окончательно, а главное, ей было страшно. Она шла по чужой земле с чужими запахами, как пробирался бы колонизатор по острову, полному змей, тарантулов и воинственных туземцев. И самое удивительное, что во время русского детства эта земля была ее собственной — она могла поверить, что это и впрямь ее Родина. Это и заставило ее вступить в ЖД — святая вера в то, что она тут на месте. Почему-то при последних судорогах империи, которую она еще застала, ей можно было считаться тут своей, хоть и теснимой со всех сторон: люди вредили, но земля была родная. С березками, блин. Теперь эти самые березки, как назло, плакучие, страшными черными силуэтами выделялись вокруг, пахло травой и сыростью, под ногами хрустело и чавкало, и все, решительно все гнало ее отсюда — причем та самая природа, у которой она в детстве находила столько целебных секретов и ненавязчивых утешений, особенно усердствовала.
Самоубийственней всего было признаться, что ЖД тут не на месте, что и ей, и прочим давно пора поворачивать оглобли. Выходит, все было зря — ожидание, подготовка, многолетнее изучение местной истории, привязка к местности будущих роскошных зданий и грандиозных кибуцных оранжерей, утопические проекты, насаждение просвещения и свобод. Иногда, впрочем, ей и в Каганате случалось спорить об )той программе: там говорили, что вернейший путь погубить Россию — дать ей то самое просвещение и свободы; но она отлично знала, что это все демагогия и что осуждать колонизацию гораздо легче, нежели нести цивилизацию. ЖД никогда не предполагали истреблять население России, кто бы и сколько бы ни клеветал на родное движение. Солдаты — другое дело; но мстить мирным жителям, отдаленным потомкам тех завоевателей? Женька и в мыслях не держала морить кого-то голодом, лишать работы, высмеивать ценности: это была не ее практика! Получалось, однако, что ЖД вели себя как буквальные захватчики, а вовсе не как уроженцы, вернувшиеся на родные земли. В пустыне и яблони цвели, и картошка урождалась — в сыром климате России, на идеальном черноземе Дегунина ничего не желало всходить. Все уходило в болото, гнило, размокало, амуниция на солдатах рвалась, автоматы не стреляли. Вдобавок Женька сама уже не представляла, — позор для комиссара, вечный источник комплексов! — какую часть страны они в конце концов контролируют: вроде бы Воронеж только что был наш, а вот уже и не наш; из Вологды были такие оптимистические сводки — по оставлена и Вологда… Во всем этом не было и тени логики: обычно города оставляются после битвы, так? Но здесь так называемые федералы и ЖД перемещались по стране хаотически, и никакое командование не могло точно сказать, по каким мотивам оставляется тот или иной город. Они входили в деревни, не оказывавшие сопротивления, и уходили из них, не встретив ни федералов, ни партизан. Так импотент слезает с бабы — не потому, что она его сбросила, она-то как раз ждет, что он начнет что-нибудь делать, а потому, что ему стыдно. Так и им было стыдно — ходили-ходили, что-то пытались совершить, терпели сокрушительное, сугубо мирное поражение и шли себе дальше, не нужные никому. Женька думала раньше, что это будет родное, дружественное пространство. Но оно было чужим, алчным, ненасытным. Оно глотало их и глотало, а они, как бродячие артисты, шли в глубь России все дальше и дальше, показывая одни и те же фокусы: свобода, предпринимательство, пресса… ну? Нерентабельное закрывалось, новое не открывалось, крестьяне покорно выходили на работу, ничего не ладилось, все слушались — но так, как слушается кисель, принимая форму стакана и оставаясь неизменным по сути. Женька не знала, что ей тут делать, а деваться ей было некуда.
Вероятно, Волохов был прав. Вероятно, они годились на то, чтобы всегда быть против, но не на то, чтобы хоть изредка предлагать позитив. Все их ценности были предназначены только для них, единственных, избранных. Другим они не годились.
Она торопилась в штаб, ей страшно было среди сырой ночной России с темно-синим небом, сырой травой, недавно отшумевшим дождем; ей все казалось, что вот сейчас она провалится в болото — и никто не хватится. В штабе горел свет, топилась печь, издали пахло уютным березовым дымом. Женька вошла и села к столу. Ее томили всяческие дурные предчувствия.
За столом сидел очкастый подполковник, известный всем под кличкой Гурион — из бывших нелегалов, загодя готовивших вторжение; теперь он был крупная шишка, но контрразведка избегала выдавать имена и звания своих. Фактом оставалось то, что у очкастого откуда-то были серьезные полномочия. Он присутствовал на советах, сообщал, надо признать, ценные сведения о рельефе и численности населения встречных деревень, бесцеремонно прерывал Эверштейна, когда тот заносился в мечтаниях, — словом, вел себя по-хозяйски. Женька не знала, кто за ним стоит и что ему в действительности можно. Иногда он казался ей уютным и надежным, но чаще — хитрым и опасным; его маленькие белесые глазки из-под очков глядели на нее, прямо скажем, без любви и даже без вожделения. Кажется, он не принимал ее всерьез. Женька машинально выпрямилась и проверила верхнюю пуговицу гимнастерки: под его взглядом ей всегда хотелось подобраться, и она ненавидела себя за это. Гурион был чужой, это она чувствовала отлично. В нем не было ничего хазарского — лысый, круглый, весь белесый, идеальный для нелегальной работы здесь; таким, вероятно, и следует быть настоящему разведчику — чужой всем, в том числе своим. Женька охотней поверила бы, что он варяжский нелегал в хазарском стане.
— Прогулялись? — спросил он, как показалось ей, со скрытым ехидством.
— Да, гуляю. Сна ни в одном глазу. — В армии Каганата, В отличие от варяжской, не было всех этих штучек с так называемой «воинской вежливостью»: капитан вроде нее мог разговаривать с высшим офицерством запросто.
— Дело, дело. Мне вот тоже не спится. Литературку почитываю. — Он показал ей обложку сборника афанасьевских сказок.
— Не скучно?
— Что вы, удивительное чтение. Ничего не знаю откровеннее местных сказок. Вы хоть в детстве-то читали их?
— Читала, но не любила. Мне Толкиен больше нравился.
— Отравленное поколение. Я бы вам хоть как комиссару посоветовал ознакомиться — вы же гораздо лучше будете понимать, с кем имеете дело. Безнадежный народец, скажу вам.
— Ну, это не народец безнадежный. Это условия такие. Варяжская оккупация сковала инициативу, а мы разбудим.
— Да? И много уже разбудили?
— Порядочно, — сухо сказала она. — Люди хотят работать. Верят, что результаты их труда теперь не будут от них отчуждаться. Кстати, вы лучше меня должны знать, что сказки Афанасьева — грубейшая фальшивка.
— В самом деле? — Гурион, казалось, заинтересовался. — Кто же ее изготовил?
— Афанасьев, как вам известно, работал по личному поручению царя и организовывал все экспедиции на деньги варяжского правительства. Подлинный хазарский фольклор был под строжайшим запретом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81