Одна беда — у него все спутники перемерли; ну так и у Моисея только молодежь выжила! Прикинь, Одиссей — Моисей! Скрижали Одиссеевы… Тип-то один! Если бы я был академик Фоменко, я бы уже такой том тиснул, что это одно и то же лицо! — Волохов расхохотался. — А Пенелопа… да, ткет. Все уже выткала — гора, леса, луга… Потом, в припадке футуризма, все распустила, потом, в припадке постмодернизма, все обратно соткала… Вот постранствую — и тоже к своей Пенелопе. Между прочим, я виделся с Женькой.
— С какой Женькой?
— Господи, с ЖД. Ты что, не знаешь, что их главная комиссарша — на самом деле моя любимая женщина Женька Долинская?
— Не знал.
— Ну а я знал. Я пять лет назад чуть не женился на ней. Громов вылупил на него глаза и замолчал надолго.
— Надо было жениться, — сказал он после паузы.
— Да она и тогда уже была трехнутая на всю голову. Однако, должен заметить, славные бои с нею действительно имели место. Между прочим, в последний раз — не далее как неделю назад. Правда, она предупредила, что этот раз действительно последний. «Это, — говорит, — единственный раз, что дух уступил плоти, за последние пять лет». Бона как! Все-таки получилось у нас с ней на российской территории. Как ни звал — ни в какую. Очень я мечтал, понимаешь, с ней в России пожить. Ну и пожил… недели три, урывками по ночам. В общей сложности сутки набегут. Огонь-баба, ты что.
Громов закурил.
— Что ж ты ее не удавил? Такой шанс!
— Да толку-то. Ты думаешь, они без нее сразу домой пойдут? Нет, милый, тут все серьезно — или они нас, или мы их. Сколько можно откладывать… И потом — она же меня не придушила, и ребятам своим не сдала… Могла запросто. Иногда надо, чтобы все было красиво. Победа, добытая некрасивым образом, гибельно влияет на судьбы наций — я об этом столько понаписал в бытность свою историком, что запомнил.
— Как она выглядит хоть? Всегда было любопытно…
— Она? — Волохов закурил и мечтательно затянулся. Глаза его по-котовьи сощурились. — Она… она такая рыжая, рыжая. У, блядь, какая рыжая! И горячая. Очень горячая вся. Всегда у нее температура тридцать семь и два. Во как у нас! Очень быстро соображает, вообще быстро все делает. Кончает быстро, что для женщины величайшее достоинство. Быстро и неоднократно. Росту в ней метр шестьдесят, примерно, пять. Глаза у нее примерно серо-голубые. И злая, ух, какая злая! Причем успокаивается сразу — то ли натренировалась хорошо, то ли наигрывает все время. И когда злая, и когда спокойная. И ключицы торчат. Не ходит, а летает. Это ей, значится, двадцать семь лет. И сиськи, тем не менее, в прекрасном виде! Она мне знаешь что напоминала? Вот этот ихний огонь, который не жжется. В первые десять минут священный огонь, добываемый хазарским хитрым способом в храме Тела Господня, не обжигает молящихся. Как они это делают — никто не знает. Короче, Женька — это такой огонь. Купался бы и купался. И ведь что самое непонятное — она любит меня! Любит, тварь такая, кричит, стонет… Но теперь фигу, нас теперь хрен проймешь. Если дело дошло до порабощения — на тебе. Меня, говорю, можешь убить, пожалуйста. Но всех, говорю, ты все равно не переубиваешь, как оно ни банально звучит. Будет, говорю, сколько-то лет вашей власти, а потом нация все равно свое слово скажет. Только надо сначала, чтобы нация была, — но это уж, говорю, мы постараемся.
— А она что?
— А что она? Смеется, плачет. Ты, говорит, Волохов, как был мой любимый дурак, так и будешь мой любимый дурак. М-да. Она точно будет еще ничего, если, конечно, свои не убьют. Таких всегда свои убивают, поверь мне, капиташа, я историк. А эти — особенно склонны своих убивать. Чуть в ком-то заведется душа, они его рраз — и под корень. Чувствуют, сволочи. Это же… Они же понимаешь кто такие?
Волохов налил себе самогону, залпом выпил, задохнулся и, казалось, мгновенно протрезвел.
— Это же два вируса, капитан, — сказал он хриплым шепотом. — Два народа-вируса. Две модели абсолютного истребления. Два типа захвата. Злой и добрый следователь из одного ведомства. Мы сами их такими сделали, до полного совершенства довели, — они на нас свои способности отточили, как на манекене. Ты посмотри, капитан. Во всей Европе только они двое не приняли христианства. Только наши глупость сделали. Они к себе пускали тех и других, а надо было уйти, капитан. Если бы ушли, все было бы замечательно. Цыгане ведь ушли, и никто им ничего не сделал. Ты не знаешь разве про цыган?
— Нет, — сказал Громов, — не знаю.
— А напрасно, Громов, напрасно! Выбора нет, капитан, время близко. Больной когда подыхает? Когда вместо одной хронической болезни у него расцвел букет. Что и имеем.
Ты бы хоть задумался, тебе же голова не только для фуражки, сколько я могу судить. Вот и прикинь: есть два типа государства. Твои северные коллеги любят тут строить империю, хорошая вещь, науке известны позитивные примеры. Смотри товарища Ильина о корпорации и учреждении. Империя — она имеет целью распространяться, покорять себе, да, кто же спорит, — но нести свою истину, понимаешь? А у варягов нет этой истины, не восприняли, захват ради захвата, и весь их империализм — это долбать своих.
Он помолчал, скребя подбородок.
— Ну вот. А вторые, хазарские наши друзья, строят тут не империю, нет. Они строят тут кор-по-ра-ци-ю. Знаешь ты, что такое корпорация? Это, в отличие от центробежной империи, вещь принципиально центростремительная. Потому что у корпорации тоже принцип простой — она должна быть эффективна, а стало быть, капитан, миниминизи… Вот водка, а? Язык заплетается — башка ясная. Мини… минимизирована. Меньше народу — больше прибыли, все дела. Корпорация — это же вроде незверская такая вещь, необидная. Никто никого не убивает, а просто тебя не надо. И кого не надо — тот тихо себе, спокойно вымирает сам, не допущенный до жизненных благ. Они же не убийцы, капитан, сам видишь, они в войне не ахти эффективны. Если ты им не нужен, зачем уничтожать-то? Выбросить, и привет. Такая хрень, капитан.
Волохов опять помолчал.
— И тут, прикинь, начинается самое увлекательное. Наши вечные противоположности, неизменные наши борцы начинают постепенно, постепенненько… очень, конечно, аккуратно… но сближаться, капитан, будь я проклят! Они начинают строить третий вариант — имперскую корпорацию. Два гениальных способа истребления объединяются. Научились друг у друга, сволочи, за двести лет вместе, потому что на самом деле их не двести, Громов, а тысяча двести, кабы не больше. И в результате в их империях все больше воруют, а в корпорациях все больше маршируют, и получаем мы почти абсолютное сходство будущих противников, что и является, капитан, главным условием войны. Это как у Сталина с Гитлером: не с Америкой же воевали, в конце концов! Подобное с подобным! Так вот и тут: прежде чем начать воевать, надо вовсе уж уравняться. И получается у нас, капитан Громов, принципиально новый тип государства: империя, в которой нет идеи, плюс корпорация, в которой нет свобод. Я тебе точно говорю, Громов, они бы помирились, если б нефтянка не кончилась. Они уже почти, можно сказать, слились в экстазе, но тут кончилась нефтянка, и все занервничали. Эта война скоро кончится, капитан, вот увидишь, и кончится миром. Ну, пошумят для порядку, а потом подпишут какой-нибудь кючук-карджайский договор, по которому к северянам отойдет север, к южанам юг, и пойдет совместное доедание народца. Гуров хоть и непрост, а не понимает, что воевать им не вечно. Он себе думал — они воюют, а мы под их сению… Дудки, не вечно нам быть под сению. Они вырождаются — и договариваются. Вот то, чего он не учел, Гуров-то, умная лысая голова! А как выродились — так и начали вместе нас морить, потому что делить давно уже нечего: и там и там звери, и там и там воры. Синтез ворюги с кровопийцей. А что это означает, Громов? Это означает, что время близко, что от населения ничего больше не останется, а так как защищать нас некому и спасателей не наблюдается, надо самим уходить в леса. В леса, Громов, в леса. Или в степи. Слава богу, пространства у нас много, в этом пространстве нас никто не найдет. Правильно я говорю?
Громов уже перестал вслушиваться в волоховский пьяный бред и кивнул машинально.
— Степь я особенно люблю, — продолжал Волохов. — Особенно вечером. И чтобы конь бежал одинокий. Никогда я этого не видел, а представляю замечательно. Есть такие песни… Они хоть и революционные, но по сути-то не про то, конечно. Революция ни при чем. Они про другое. Вот Шмаков… ты слышал бы, как поет Шмаков… Шмаков, спой!
Невысокий рябоватый Шмаков встал с ржавой матрацной сетки, оправил гимнастерку, прокашлялся и чистым серебряным тенором запел:
Там вдали за… рекой за… гора-лись аг-ни,
В не-бе яснаа-ам… заря да-га-ра-ла…
Со-отня юных ба-айцов… из буденновских во-о-ойск…
На разведку… в поля па-аскакала…
Громов закрыл глаза. Ему представилось мокрое росистое поле и всадники на нем. Болотная, рыже-зеленоватая заря текла по горизонту. Всадники скакали неизвестно куда.
— Во поет, черт?! — прошептал Волохов. — Откуда взял только! И ведь сам, заметь, ни слова не понимает. Не знает вообще, о чем речь. Спроси его, кто такой Буденный, — понятия не имеет, какой такой Буденный. Но что-то в этом есть, капитан, что-то есть! Почему-то эти песни пережили все и, видишь, запомнились. Какой был проект, черт меня дери совсем! Величайший проект. Никогда бы не хотел жить, кроме как в те времена. Везде, в любом другом месте оно могло, оно обречено было получиться… но тут-то и хитрость Божия: ни у кого не могло получиться, кроме нас. Чтобы такая штука вообще осуществилась, нужно было до предела расшатанное государство, больная кровь, слабое звено — и вот тебе пожалуйста, революция свершается у нас и тут же превращается в гражданскую войну, как и все наше вообще. Ты посмотри, однако, как они все загорелись в семнадцатом, какие были великие прожекты, как возликовал Хлебников — единственный из наших, кто успел что-то опубликовать! Но они же не умели строить утопию, мечтатели платоновские, искатели родины электричества. Какие из них были строители? Они только начали что-то созидать, как налетели сначала эти, потом другие — и все, привет нашей революции! И с тех пор от этого народа — уже никакой активности, словно последнюю надежду у них отняли и хребет перерубили. Так они теперь и терпят, пока затопчут. Но не-ет, нет, капитан! Это я тебе говорю, Волохов, водитель Жароносной Дружины, и помяни ты мое слово, капитан, — я нацию выведу, выведу! Как выводят цыпленка в инкубаторе! Вывести — наше слово, нашего языка. Только смысла никто не понимал, а я понял!
Громов испугался. Он чувствовал, что Воронов, сидящий рядом с ним, тоже дрожит мелкой дрожью. Волохов был страшен. Он допился до того состояния, в котором не слушают уже ни ответов, ни возражений, а только выкрикивают свою заветную правду, не заботясь о внятности. Заветная эта правда была законченным бредом, стройным и последовательным, каким бывает только бред: истина всегда противоречива, в ней обязательно есть нестыковка, скрытый изъян… Громов не хотел больше слушать — наверное, еще и потому, что хриплый волоховский монолог лишал его жизнь последнего смысла. Участвовать в бессмысленной стычке двух вирусов Громов не желал. Он знал, что такое долг. Долг надо было беречь. Нельзя было выставлять его на всеобщее обозрение, даже в качестве аргумента; нельзя было поверять его кислотой чужих историософских спекуляций. Надо было делать то, что должно. Сейчас должно было доставить Воронова в Москву и следовать к Маше.
— Они же все знаешь кто, капитан? — после паузы выговорил Волохов, уже еле ворочая языком. — Они все как этот твой рядовой. А, рядовой? Встать, когда со старшим разговариваешь!
Воронов вскочил, хотя ни с кем не разговаривал.
— Шутка, — прошипел Волохов. — Сит даун, рядовой Даун. Спасти рядового Дауна. Это тебя, что ли, выделили его сопровождать, капитан? А-а, инспектор Гуров бережет своих. В Москву везешь?
— Задание, — коротко сказал Громов. Он не желал объяснений.
— У нас задание, товарищ майор, — подтвердил Воронов с собачьей преданностью.
— Замолчите, Воронов, — брезгливо сказал Громов. — Вы в присутствии прямого начальника не имеете права обращаться к майору Волохову без разрешения, сколько раз вам говорить…
— А ты его учи, учи, — зло улыбнулся Волохов. Он, кажется, опять начал понемногу трезветь. — Учи рядового. Ты не понял еще, капитан, — они же необучаемы! Нельзя с ними ничего сделать, то есть с нами, я имею в виду. Такой народ удивительный. Из всего этого народа дай бог пять процентов способны к осмысленной деятельности. Все остальные либо по кругу бродят, либо песни поют, либо с кустами разговаривают. Они пребывают в особенном пространстве. И никак их нельзя вынуть из этого пространства, чуешь? Они в нем неуязвимы, вот почему никто и не вытопчет их до конца. Мы такие живучие, что ужас. Но ведь пока этот народ не изменится, ничего не начнется, так? А чтобы он изменился, никакого другого выхода нет… только бродить, бродить…
Громов встал.
— Пойдемте, Воронов, — сказал он строго. — До свидания, майор.
— Куда ты ночью-то? — поднял голову Волохов. — Отдохнул бы, выспался…
— Задание, — повторил Громов. — Бывай, удачи тебе.
— Ну и тебе удачи. Ты знаешь хоть, куда идти-то?
— Представляю, — сказал Громов.
— Валяй, иди. Станция большая, на какой-нибудь проходящий обязательно вскочишь.
После ухода Громова Волохов почувствовал странное облегчение. Даже хмель, казалось, отпустил его. Все-таки Громов был варяг, хотя и настоящий, из продвинутых, с понятием о воинском долге. А в присутствии варягов и хазар, за исключением одной хазарки, Волохов чувствовал себя стесненно, как нога в новом сапоге. Впрочем, с этим варягом можно было говорить откровенно. И даже, пожалуй, водить его. Волохов взял бы его с собой, и этого придурка, возможно, прихватил бы тоже, хотя варяг Громов нравился ему больше соплеменника. Но Громов двигался собственным курсом. Что же, подумал Волохов, это неважно. Важно, что тоже двигается. Может, года за четыре он доберется до Москвы и научится в дороге понимать, чему стоит служить, а чему не надо…
— Шмаков! — крикнул он.
— Й-я! — отозвался Шмаков с койки.
— Спой еще, про Щорса. Знаешь, кто был Щорс?
— Командир полка, — сказал Шмаков.
— Ну вот и пой.
— Шел отряд по берегу, — затянул Шмаков с детской трогательной интонацией. Отчего-то эту песню очень любили в советских, да и постсоветских детсадах. — Шел издалека. Шел под красным знаменем командир полка…
— Э-эх, командир полка! — подхватила летучая гвардия.
5
Громов с Вороновым шли по темному влажному полю. Летали странные ночные птицы: быстро перепорхнет, зашуршит в траве, перепорхнет снова, — словно и хочет устроиться на ночлег, но все не найдет подходящего места. Может, птицам тоже хотелось спать, но они не могли успокоиться: надо было все время странствовать, иначе можно во что-нибудь превратиться. Но странствовать им не хотелось, поэтому они и попискивали так жалобно: фють-пюить, фють-пюить.
Впереди горела, не догорала все та же болотная, зеленая, рыжая заря. Мимо Громова с Вороновым промчался неизвестно куда одинокий конь, мягко стуча копытами по траве. Земля долго еще вздрагивала от его бесцельного бега. Конь тоже не мог остановиться и все странствовал непонятно почему — наверное, хотел наконец осознать себя конем, не варяжским и не хазарским, а каким-то третьим или, допустим, двенадцатым. Лошадью Пржевальского.
Все странствовало ночью. Напрасно мы думаем, что ночь — время покоя. Оно, конечно, так, — но не всякая ночь такова. В июле, когда ночами еще светло и стоит над полями средней России долгая зеленая заря, мир таинственно мигрирует. Бродят вдоль железных дорог партизаны, закладывая свою бесполезную взрывчатку; бродят по их следам коренные жители, починяя пути, чтобы не прервалось круговое движение; шуршат ежи, ужи, летят комары. Расседланный конь в поисках седока пересекает призрачное пространство, полное дразнящих запахов. Запертые в монастыре монахи сходятся на строгие ночные дежурства. Ездят машины, а зачем и куда ездят, не знают. Ветер бегает по кругу, почему про него и говорят — на круги своя. Солдаты совершают перегруппировки из одной условной деревни в другую. Светлые облака идут по темному небу, и в разрывах облаков звезды меняются местами, стараясь соответствовать перемещениям земных судеб, чтобы не опозорились астрологи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81
— С какой Женькой?
— Господи, с ЖД. Ты что, не знаешь, что их главная комиссарша — на самом деле моя любимая женщина Женька Долинская?
— Не знал.
— Ну а я знал. Я пять лет назад чуть не женился на ней. Громов вылупил на него глаза и замолчал надолго.
— Надо было жениться, — сказал он после паузы.
— Да она и тогда уже была трехнутая на всю голову. Однако, должен заметить, славные бои с нею действительно имели место. Между прочим, в последний раз — не далее как неделю назад. Правда, она предупредила, что этот раз действительно последний. «Это, — говорит, — единственный раз, что дух уступил плоти, за последние пять лет». Бона как! Все-таки получилось у нас с ней на российской территории. Как ни звал — ни в какую. Очень я мечтал, понимаешь, с ней в России пожить. Ну и пожил… недели три, урывками по ночам. В общей сложности сутки набегут. Огонь-баба, ты что.
Громов закурил.
— Что ж ты ее не удавил? Такой шанс!
— Да толку-то. Ты думаешь, они без нее сразу домой пойдут? Нет, милый, тут все серьезно — или они нас, или мы их. Сколько можно откладывать… И потом — она же меня не придушила, и ребятам своим не сдала… Могла запросто. Иногда надо, чтобы все было красиво. Победа, добытая некрасивым образом, гибельно влияет на судьбы наций — я об этом столько понаписал в бытность свою историком, что запомнил.
— Как она выглядит хоть? Всегда было любопытно…
— Она? — Волохов закурил и мечтательно затянулся. Глаза его по-котовьи сощурились. — Она… она такая рыжая, рыжая. У, блядь, какая рыжая! И горячая. Очень горячая вся. Всегда у нее температура тридцать семь и два. Во как у нас! Очень быстро соображает, вообще быстро все делает. Кончает быстро, что для женщины величайшее достоинство. Быстро и неоднократно. Росту в ней метр шестьдесят, примерно, пять. Глаза у нее примерно серо-голубые. И злая, ух, какая злая! Причем успокаивается сразу — то ли натренировалась хорошо, то ли наигрывает все время. И когда злая, и когда спокойная. И ключицы торчат. Не ходит, а летает. Это ей, значится, двадцать семь лет. И сиськи, тем не менее, в прекрасном виде! Она мне знаешь что напоминала? Вот этот ихний огонь, который не жжется. В первые десять минут священный огонь, добываемый хазарским хитрым способом в храме Тела Господня, не обжигает молящихся. Как они это делают — никто не знает. Короче, Женька — это такой огонь. Купался бы и купался. И ведь что самое непонятное — она любит меня! Любит, тварь такая, кричит, стонет… Но теперь фигу, нас теперь хрен проймешь. Если дело дошло до порабощения — на тебе. Меня, говорю, можешь убить, пожалуйста. Но всех, говорю, ты все равно не переубиваешь, как оно ни банально звучит. Будет, говорю, сколько-то лет вашей власти, а потом нация все равно свое слово скажет. Только надо сначала, чтобы нация была, — но это уж, говорю, мы постараемся.
— А она что?
— А что она? Смеется, плачет. Ты, говорит, Волохов, как был мой любимый дурак, так и будешь мой любимый дурак. М-да. Она точно будет еще ничего, если, конечно, свои не убьют. Таких всегда свои убивают, поверь мне, капиташа, я историк. А эти — особенно склонны своих убивать. Чуть в ком-то заведется душа, они его рраз — и под корень. Чувствуют, сволочи. Это же… Они же понимаешь кто такие?
Волохов налил себе самогону, залпом выпил, задохнулся и, казалось, мгновенно протрезвел.
— Это же два вируса, капитан, — сказал он хриплым шепотом. — Два народа-вируса. Две модели абсолютного истребления. Два типа захвата. Злой и добрый следователь из одного ведомства. Мы сами их такими сделали, до полного совершенства довели, — они на нас свои способности отточили, как на манекене. Ты посмотри, капитан. Во всей Европе только они двое не приняли христианства. Только наши глупость сделали. Они к себе пускали тех и других, а надо было уйти, капитан. Если бы ушли, все было бы замечательно. Цыгане ведь ушли, и никто им ничего не сделал. Ты не знаешь разве про цыган?
— Нет, — сказал Громов, — не знаю.
— А напрасно, Громов, напрасно! Выбора нет, капитан, время близко. Больной когда подыхает? Когда вместо одной хронической болезни у него расцвел букет. Что и имеем.
Ты бы хоть задумался, тебе же голова не только для фуражки, сколько я могу судить. Вот и прикинь: есть два типа государства. Твои северные коллеги любят тут строить империю, хорошая вещь, науке известны позитивные примеры. Смотри товарища Ильина о корпорации и учреждении. Империя — она имеет целью распространяться, покорять себе, да, кто же спорит, — но нести свою истину, понимаешь? А у варягов нет этой истины, не восприняли, захват ради захвата, и весь их империализм — это долбать своих.
Он помолчал, скребя подбородок.
— Ну вот. А вторые, хазарские наши друзья, строят тут не империю, нет. Они строят тут кор-по-ра-ци-ю. Знаешь ты, что такое корпорация? Это, в отличие от центробежной империи, вещь принципиально центростремительная. Потому что у корпорации тоже принцип простой — она должна быть эффективна, а стало быть, капитан, миниминизи… Вот водка, а? Язык заплетается — башка ясная. Мини… минимизирована. Меньше народу — больше прибыли, все дела. Корпорация — это же вроде незверская такая вещь, необидная. Никто никого не убивает, а просто тебя не надо. И кого не надо — тот тихо себе, спокойно вымирает сам, не допущенный до жизненных благ. Они же не убийцы, капитан, сам видишь, они в войне не ахти эффективны. Если ты им не нужен, зачем уничтожать-то? Выбросить, и привет. Такая хрень, капитан.
Волохов опять помолчал.
— И тут, прикинь, начинается самое увлекательное. Наши вечные противоположности, неизменные наши борцы начинают постепенно, постепенненько… очень, конечно, аккуратно… но сближаться, капитан, будь я проклят! Они начинают строить третий вариант — имперскую корпорацию. Два гениальных способа истребления объединяются. Научились друг у друга, сволочи, за двести лет вместе, потому что на самом деле их не двести, Громов, а тысяча двести, кабы не больше. И в результате в их империях все больше воруют, а в корпорациях все больше маршируют, и получаем мы почти абсолютное сходство будущих противников, что и является, капитан, главным условием войны. Это как у Сталина с Гитлером: не с Америкой же воевали, в конце концов! Подобное с подобным! Так вот и тут: прежде чем начать воевать, надо вовсе уж уравняться. И получается у нас, капитан Громов, принципиально новый тип государства: империя, в которой нет идеи, плюс корпорация, в которой нет свобод. Я тебе точно говорю, Громов, они бы помирились, если б нефтянка не кончилась. Они уже почти, можно сказать, слились в экстазе, но тут кончилась нефтянка, и все занервничали. Эта война скоро кончится, капитан, вот увидишь, и кончится миром. Ну, пошумят для порядку, а потом подпишут какой-нибудь кючук-карджайский договор, по которому к северянам отойдет север, к южанам юг, и пойдет совместное доедание народца. Гуров хоть и непрост, а не понимает, что воевать им не вечно. Он себе думал — они воюют, а мы под их сению… Дудки, не вечно нам быть под сению. Они вырождаются — и договариваются. Вот то, чего он не учел, Гуров-то, умная лысая голова! А как выродились — так и начали вместе нас морить, потому что делить давно уже нечего: и там и там звери, и там и там воры. Синтез ворюги с кровопийцей. А что это означает, Громов? Это означает, что время близко, что от населения ничего больше не останется, а так как защищать нас некому и спасателей не наблюдается, надо самим уходить в леса. В леса, Громов, в леса. Или в степи. Слава богу, пространства у нас много, в этом пространстве нас никто не найдет. Правильно я говорю?
Громов уже перестал вслушиваться в волоховский пьяный бред и кивнул машинально.
— Степь я особенно люблю, — продолжал Волохов. — Особенно вечером. И чтобы конь бежал одинокий. Никогда я этого не видел, а представляю замечательно. Есть такие песни… Они хоть и революционные, но по сути-то не про то, конечно. Революция ни при чем. Они про другое. Вот Шмаков… ты слышал бы, как поет Шмаков… Шмаков, спой!
Невысокий рябоватый Шмаков встал с ржавой матрацной сетки, оправил гимнастерку, прокашлялся и чистым серебряным тенором запел:
Там вдали за… рекой за… гора-лись аг-ни,
В не-бе яснаа-ам… заря да-га-ра-ла…
Со-отня юных ба-айцов… из буденновских во-о-ойск…
На разведку… в поля па-аскакала…
Громов закрыл глаза. Ему представилось мокрое росистое поле и всадники на нем. Болотная, рыже-зеленоватая заря текла по горизонту. Всадники скакали неизвестно куда.
— Во поет, черт?! — прошептал Волохов. — Откуда взял только! И ведь сам, заметь, ни слова не понимает. Не знает вообще, о чем речь. Спроси его, кто такой Буденный, — понятия не имеет, какой такой Буденный. Но что-то в этом есть, капитан, что-то есть! Почему-то эти песни пережили все и, видишь, запомнились. Какой был проект, черт меня дери совсем! Величайший проект. Никогда бы не хотел жить, кроме как в те времена. Везде, в любом другом месте оно могло, оно обречено было получиться… но тут-то и хитрость Божия: ни у кого не могло получиться, кроме нас. Чтобы такая штука вообще осуществилась, нужно было до предела расшатанное государство, больная кровь, слабое звено — и вот тебе пожалуйста, революция свершается у нас и тут же превращается в гражданскую войну, как и все наше вообще. Ты посмотри, однако, как они все загорелись в семнадцатом, какие были великие прожекты, как возликовал Хлебников — единственный из наших, кто успел что-то опубликовать! Но они же не умели строить утопию, мечтатели платоновские, искатели родины электричества. Какие из них были строители? Они только начали что-то созидать, как налетели сначала эти, потом другие — и все, привет нашей революции! И с тех пор от этого народа — уже никакой активности, словно последнюю надежду у них отняли и хребет перерубили. Так они теперь и терпят, пока затопчут. Но не-ет, нет, капитан! Это я тебе говорю, Волохов, водитель Жароносной Дружины, и помяни ты мое слово, капитан, — я нацию выведу, выведу! Как выводят цыпленка в инкубаторе! Вывести — наше слово, нашего языка. Только смысла никто не понимал, а я понял!
Громов испугался. Он чувствовал, что Воронов, сидящий рядом с ним, тоже дрожит мелкой дрожью. Волохов был страшен. Он допился до того состояния, в котором не слушают уже ни ответов, ни возражений, а только выкрикивают свою заветную правду, не заботясь о внятности. Заветная эта правда была законченным бредом, стройным и последовательным, каким бывает только бред: истина всегда противоречива, в ней обязательно есть нестыковка, скрытый изъян… Громов не хотел больше слушать — наверное, еще и потому, что хриплый волоховский монолог лишал его жизнь последнего смысла. Участвовать в бессмысленной стычке двух вирусов Громов не желал. Он знал, что такое долг. Долг надо было беречь. Нельзя было выставлять его на всеобщее обозрение, даже в качестве аргумента; нельзя было поверять его кислотой чужих историософских спекуляций. Надо было делать то, что должно. Сейчас должно было доставить Воронова в Москву и следовать к Маше.
— Они же все знаешь кто, капитан? — после паузы выговорил Волохов, уже еле ворочая языком. — Они все как этот твой рядовой. А, рядовой? Встать, когда со старшим разговариваешь!
Воронов вскочил, хотя ни с кем не разговаривал.
— Шутка, — прошипел Волохов. — Сит даун, рядовой Даун. Спасти рядового Дауна. Это тебя, что ли, выделили его сопровождать, капитан? А-а, инспектор Гуров бережет своих. В Москву везешь?
— Задание, — коротко сказал Громов. Он не желал объяснений.
— У нас задание, товарищ майор, — подтвердил Воронов с собачьей преданностью.
— Замолчите, Воронов, — брезгливо сказал Громов. — Вы в присутствии прямого начальника не имеете права обращаться к майору Волохову без разрешения, сколько раз вам говорить…
— А ты его учи, учи, — зло улыбнулся Волохов. Он, кажется, опять начал понемногу трезветь. — Учи рядового. Ты не понял еще, капитан, — они же необучаемы! Нельзя с ними ничего сделать, то есть с нами, я имею в виду. Такой народ удивительный. Из всего этого народа дай бог пять процентов способны к осмысленной деятельности. Все остальные либо по кругу бродят, либо песни поют, либо с кустами разговаривают. Они пребывают в особенном пространстве. И никак их нельзя вынуть из этого пространства, чуешь? Они в нем неуязвимы, вот почему никто и не вытопчет их до конца. Мы такие живучие, что ужас. Но ведь пока этот народ не изменится, ничего не начнется, так? А чтобы он изменился, никакого другого выхода нет… только бродить, бродить…
Громов встал.
— Пойдемте, Воронов, — сказал он строго. — До свидания, майор.
— Куда ты ночью-то? — поднял голову Волохов. — Отдохнул бы, выспался…
— Задание, — повторил Громов. — Бывай, удачи тебе.
— Ну и тебе удачи. Ты знаешь хоть, куда идти-то?
— Представляю, — сказал Громов.
— Валяй, иди. Станция большая, на какой-нибудь проходящий обязательно вскочишь.
После ухода Громова Волохов почувствовал странное облегчение. Даже хмель, казалось, отпустил его. Все-таки Громов был варяг, хотя и настоящий, из продвинутых, с понятием о воинском долге. А в присутствии варягов и хазар, за исключением одной хазарки, Волохов чувствовал себя стесненно, как нога в новом сапоге. Впрочем, с этим варягом можно было говорить откровенно. И даже, пожалуй, водить его. Волохов взял бы его с собой, и этого придурка, возможно, прихватил бы тоже, хотя варяг Громов нравился ему больше соплеменника. Но Громов двигался собственным курсом. Что же, подумал Волохов, это неважно. Важно, что тоже двигается. Может, года за четыре он доберется до Москвы и научится в дороге понимать, чему стоит служить, а чему не надо…
— Шмаков! — крикнул он.
— Й-я! — отозвался Шмаков с койки.
— Спой еще, про Щорса. Знаешь, кто был Щорс?
— Командир полка, — сказал Шмаков.
— Ну вот и пой.
— Шел отряд по берегу, — затянул Шмаков с детской трогательной интонацией. Отчего-то эту песню очень любили в советских, да и постсоветских детсадах. — Шел издалека. Шел под красным знаменем командир полка…
— Э-эх, командир полка! — подхватила летучая гвардия.
5
Громов с Вороновым шли по темному влажному полю. Летали странные ночные птицы: быстро перепорхнет, зашуршит в траве, перепорхнет снова, — словно и хочет устроиться на ночлег, но все не найдет подходящего места. Может, птицам тоже хотелось спать, но они не могли успокоиться: надо было все время странствовать, иначе можно во что-нибудь превратиться. Но странствовать им не хотелось, поэтому они и попискивали так жалобно: фють-пюить, фють-пюить.
Впереди горела, не догорала все та же болотная, зеленая, рыжая заря. Мимо Громова с Вороновым промчался неизвестно куда одинокий конь, мягко стуча копытами по траве. Земля долго еще вздрагивала от его бесцельного бега. Конь тоже не мог остановиться и все странствовал непонятно почему — наверное, хотел наконец осознать себя конем, не варяжским и не хазарским, а каким-то третьим или, допустим, двенадцатым. Лошадью Пржевальского.
Все странствовало ночью. Напрасно мы думаем, что ночь — время покоя. Оно, конечно, так, — но не всякая ночь такова. В июле, когда ночами еще светло и стоит над полями средней России долгая зеленая заря, мир таинственно мигрирует. Бродят вдоль железных дорог партизаны, закладывая свою бесполезную взрывчатку; бродят по их следам коренные жители, починяя пути, чтобы не прервалось круговое движение; шуршат ежи, ужи, летят комары. Расседланный конь в поисках седока пересекает призрачное пространство, полное дразнящих запахов. Запертые в монастыре монахи сходятся на строгие ночные дежурства. Ездят машины, а зачем и куда ездят, не знают. Ветер бегает по кругу, почему про него и говорят — на круги своя. Солдаты совершают перегруппировки из одной условной деревни в другую. Светлые облака идут по темному небу, и в разрывах облаков звезды меняются местами, стараясь соответствовать перемещениям земных судеб, чтобы не опозорились астрологи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81