— Господи, да кто же будет возражать? — снова возвел очи к небу Бакунин. — Дикаря привели в кают-компанию, показали компас, дикарь на него помочился — что тут возразишь? Чтобы спорить, надо, чтобы оба собеседника по крайней мере знали слова…
Псиш оглушительно захохотал.
— Женя, — сказал томный из своего угла. — Женя, зачем ты водишь в кают-компанию дикарей, которые мочатся на компасы?
— По-моему, вы обидели девушку, Роман, — улыбнулся Волохов, прибегая к любимому приему ЖД.
— А-а, — протянул томный. — Ну да, конечно. Можно, я не буду отвечать? — отнесся он к хозяйке. — Мне скучно, мебель хрупкая…
— Да, действительно, — поддержал юношу его сосед справа, бровастый, с ярким румянцем. — Давайте пить чай. Маша, солнце, что к чаю? Я весь день жду и трепещу!
— Ну ладно, — сказала Женька. — Вы тут посидите еще, помажьте компас жертвенной кровью, а мы с дикарем пойдем, пожалуй.
— Но я не понимаю! — внезапно обрела дар речи Маша. — Я не понимаю, как это можно — вот так прийти и… Есть же, в конце концов… — Она не договорила и бурно разрыдалась.
— Маша! Маша, сердце мое! — подскочила к ней с утешениями толстая очкастая девушка, слушавшая Волохова с таким непримиримым выражением лица, что от ярости, казалось, испарились все ее рациональные аргументы. — Маша, как ты можешь? Ты! Он пальца… он ногтя твоего не стоит! Маша! Из-за кого?!
— Пошли, дикарь, — Женька потянула Волохова к двери.
— Простите, если что, — сказал Волохов уже из прихожей.
— Бог простит, — сказала Женька, когда они спускались по узкой и темной лестнице. — Кажется, теперь меня не ждут и в этом доме… Поразительное место Каганат — все двадцать раз со всеми переругались по принципиальным соображениям. До этого в России ругались, но Россия хоть большая. А тут посрешься с кем-нибудь насмерть — и приходится на другой день мириться. Куда на фиг денешься с подводной лодки? Тесно, все со всеми… Встретимся где-нибудь — придется делать вид, что не было ничего. Я в этой кают-компании раз по десять со всеми так. Во времена размежевания знаешь что было? Раз по пять рвешь отношения навсегда, а наутро как ни в чем не бывало.
— Спасибо, Женька, — сказал Волохов в «мазде». — Вступилась, пострадала…
— Да было бы перед кем, — она дернула плечом. — У меня это Ромино высокомерие вот тут… Мальчик-тюльпанчик… Чакры у него прочищены, видали идиота? Он поездил бы, как езжу я, посмотрел на то, что вижу я…
— Ладно, это тоже высокомерие.
— Имею право. А пусть не трогает моих любимых.
— Может, он сам в тебя влюблен, почем ты знаешь…
— Рома?! Рома не может быть влюблен. У Ромы есть девочка старше его, которая кормит его и попу вытирает, а он ее третирует с высоты своей герменевтики.
— Он тоже из ваших? Из ЖД, я хочу сказать?
— Вот еще. Это из Машкиной шоблы, в ЖД люди поприличнее. Ты бы тоже был в ЖД, если бы жил в Каганате.
— Может, примете? — спросил Волохов.
— Не пройдешь, — сказала Женька.
— Почему?
— Врать не умеешь. Хитрости мало.
— Сильно я испортил твою репутацию?
— Да тут у всех на репутации живого места нет. Напишешь что-нибудь в дневнике — на следующий день пятьдесят комментов от друзей и соседей: предала, предала…
— Ну и фиг ли ты его вообще ведешь?
— Не знаю. Вывешиваю, что в газету не прошло.
— Кстати, ЖД — это в честь вашего движения? Живой Дневник, я имею в виду.
— А… — она усмехнулась. — Не думаю. Есть такие аббревиатуры, они обозначают все. У нас приложение было — «ЧП». Так там на каждой полосе была своя расшифровка — «Что Показывают», «Чудеса Природы», «Чакры прочисть»…
— Рома тоже там работал?
— Дался тебе Рома… Рома больше по глянцу. Сти-иль… Они свернули на свою улицу. Волохов так привык и к этой улице, и к дому, что уже злился на себя за это.
— Ну вот, я тогда к этому «ЧП» расшифровок двадцать придумала, если не больше. Так и «ЖД». Живой дневник, жаркая дискуссия, жуткие дрязги, жалкие душонки, жаркие деньки…
— Женька дура, — добавил Волохов.
— Жирный дебил, — отозвалась она. — А все вместе — Желтый Дом, ты не находишь?
Она припарковалась и подмигнула ему.
3
Подмигивают, подмигивают… Еще в «Заратустре» его смутило это подмигивание тайно знающих. Он не понял тогда, о чем речь. Речь шла, скорее всего, не о хазарстве — она была именно об этом тайнознании победителя, вовремя понявшего, куда все катится, и выбравшего сильную сторону. Сильной стороной был распад, энтропия, которой и надо было всячески способствовать, неуклонно оберегая при этом собственное тайное братство; подкладывать щепки во все чужие костры — чтобы хранить свой невидимый град, которого не было на карте, который был поэтому неуязвим для любых пушек. Всякое истребление отдельных граждан этого града было только на руку его тайным правителям — потому что становилось аргументом в спорах: это был новый кирпич в стену неуязвимости, ибо хазары ничем на это не отвечали. Они были на стороне врага, которого нельзя увидеть: они желали гибели всем царствам, чтобы на их руинах наконец утвердить свое — тактика поистине безупречная, потому что они выступали в союзе с самим временем, самой вечностью, которой некуда торопиться.
Собственно, «Протоколы» именно об этом и были написаны, хотя являлись, конечно, чистейшим плодом фантазии Нилуса, не придумавшего ничего лучше, как переписать французский памфлет. Но то, о чем в них говорилось, было реальностью, нимало не зависящей от нравственных и умственных качеств Нилуса. Слог был слаб, автор — глуп, но то, с чем он так неумело бился, несомненно существовало. Жалкость этого инструментария не вызывала ничего, кроме брезгливости, погромы — ничего, кроме омерзения, однако и погромы казались беспомощными по сравнению с этой прекрасно продуманной громадой, обреченной в конце концов победить мир. Вол охов это чувствовал, но объяснить не мог, как язычник не мог объяснить ветра, как Иоанн Кронштадтский отделывался бессильными проклятьями. Он чувствовал, что никакое добро нельзя утверждать с той яростью, с какой защищали его в Каганате, и никакая свобода не предполагает такого рабства, какое царило в стане ее защитников, — но, кроме интуиции, доказательств у него не было. Нилус, Иоанн Кронштадтский, идиот Крушеван и прочая шобла начала века стала представляться Волохову грязной, пьяной, бездарной врачебной командой, которая негодными средствами бьется с раковой опухолью — но от грязи и глупости врачей, от омерзительности их тактики опухоль не перестает быть злокачественной и никак не тянет на символ добра и свободы. Все добро, вся свобода нужны были только до поры, до окончательной победы. После этого можно будет отбросить гуманистический антураж, с которым в Каганате так хорошо научились отождествляться; о, человечность была тут главным оружием, старики, женщины и дети шли впереди войска, чтобы противник не мог стрелять, — но как только опухоль доест противника и распространится повсеместно, она установит такой режим, на фоне которого детской игрушкой покажется любой погром.
Все рухнет, расколовшись, запутавшись, провалившись в себя — не без нашей осторожной помощи; и тогда на развалинах воцаримся мы, потому что нас ржавчина не коснется, наш благородный металл не окисляется. И это привлечение в союзники заведомого победителя бесило Волохова особенно. Ямщик лихой, седое Время. Не зря главный наш прозорливец написал об Олеге, которому за мечи и пожары, за разграбление неразумных хазар отмстили не сами хазары, а змея, живущая в черепе: лучшего символа мудрой вечности не выдумать, но стоит ли брать сторону змеи, поселившейся в трупе? Мертвый череп был для них идеальной средой: падет конь — тут-то они и заселятся. Где был мозг, хотя бы и конский, — будет шипеть змея.
Вот почему Волохову так не нравились в его подростковые годы, пришедшиеся на самый конец века, злорадные комментаторы российского распада: если бы его родина погибала от врага — гибель ее была бы достойней, но она умирала на гноище, хрипя и дергаясь, крича на преданных сиделок и вымогая сострадание у презрительно наблюдающих чужих — с терминальными больными такое случается. Они смотрели и подмигивали, в любую секунду готовые ринуться на освободившееся пространство. И Волохову было не легче от мысли, что это их земля.
Некоторое время Волохов боялся, что вернется из Каганата законченным антихазаром, и сильно корил себя за это — хазарофобия была в его глазах серьезной, неискупаемой виной. Такова была, впрочем, любая национальная фобия — но хазарская казалась особенно ужасной потому, что хазарам, по сути, нечего было инкриминировать. Их история состояла из гонений. С любой нации было за что спросить: с немцев — за тевтонский дух, бюргерство, Первую и Вторую мировую, с русских — за кроваво-пыточную историю с привычным вывихом массовых самоистреблений; с англичан, итальянцев, греков — со всех было за что спрашивать, и лишь хазары, лишенные собственной государственности, не были замечены ни в массовых самоистреблениях, ни в кровавых походах на соседские земли. В том и ужас, что они ничего не сделали — только давали деньги в рост, врачевали, адвокатствовали в судах да благодетельствовали человечеству великими изобретениями. Отсюда были все байки про кровавые жертвоприношения и мировое правительство: поймать за руку хоть на чем-то. Нет, они только бедствовали, кротко снося гонения, ответив лишь арабам, и то в последние годы, когда у них завелась собственная крошечная государственность. Хазар истребляли все — бессильные, однако, не то что истребить, а хотя бы ослабить. Они знай себе перемигивались и причитали, и причитания их всякий раз готовы были перейти в песнь торжества — вот почему самые ликующие их песнопения были так заунывны, а самые скорбные так подспудно радостны. Не было ничего победительней и неуязвимей, чем их подчеркнутая, прокламированная беззащитность.
Позор мне, позор — до чего я дошел! Как я смею так ненавидеть их? Неужели это в самом деле генетическое, захватническое?
Впрочем, он успокоился, припомнив простую закономерность: любой мужчина, полюбивший женщину из определенного клана, скоро начинает ненавидеть этот клан, потому что хочет, чтобы женщина принадлежала только ему. Если бы Монтекки и Капулетти не враждовали, вражда началась бы с Ромео, возненавидевшего всю семью Джульетты — как она смеет быть еще чьей-то, не только его? Ах, все это не хазарофобия, а банальная ревность, сказал себе Волохов и перестал терзаться. Один вопрос мучил его до самого отъезда: если я так схожу по ней с ума здесь, что будет со мной там?
Глава третья
1
— Ну… Ты лучше мне не пиши, наверное, — сказал Волохов, когда она — ни слова не проронив — отвезла его в аэропорт и теперь стояла с ним у стеклянных дверей; у нее опять была какая-то не то редколлегия, не то пресс-конференция, не то дежурство, которого она, разумеется, отменить не могла, да никогда и не стала бы. Оба были великолепно сдержанны — хоть сейчас в самый паршивый фильм семидесятых годов: молодой сибирский город, он командированный, она местная, три дня счастья, расстаются навек (советский семидесятнический дизайн: хлопцы в робах и штанах, молодицы с детьми на плечах, фоном — комсомольская стройка или космическая ракета).
— А чего писать? — Ей, в отличие от него, спокойствие давалось легко. — Разве что-нибудь непонятно? Пишут знаешь когда? Когда отношения недовыяснены. У нас с тобой все понятно, даже обидно. Ты любишь меня, я люблю тебя, это навсегда. Лично я сразу поняла. Правда, жуть?
В эту минуту он все ей простил — все прегрешения, бывшие и будущие; и во время последней встречи, несколько лет спустя, стоило ему вспомнить эту* минуту — как все тотчас стало чудесно, и прежняя любовь обдала его жаром, и он задохнулся от нежности, как тогда, в аэропорту.
— Ну да, жуть. Писать вообще пошлость. Начинается какое-то иссякание. Слушай, я, может быть, вернусь.
— Наверное, да, — сказала она. — Я так полагаю, что вернешься. Ненадолго, но все-таки.
— Или ты к нам.
— Это вряд ли. — Она сказала об этом абсолютно ровно. — Придется подождать.
— Ты меня хоть предупредишь? О начале боевых действий?
— Это нескоро. Посмотрим, конечно, как у вас будет сыпаться.
— А я приеду, наверное, — повторил он. — Не знаю, когда. Ты это… я не должен этого говорить. Ревность — слабость, так? Женя, ты это… не спи тут очень уж много с кем.
— Почему? Буду, обязательно. Как мне иначе без тебя обходиться? Не хочешь же ты, чтобы я рехнулась.
— Это, знаешь, — он не выдержал и подавился смехом. — Не помню, кто… чуть ли даже не Алек Болдуин… когда его кинула Наоми Кэмпбелл, он провел ночь с пятью мулатками. Но и пять мулаток, по его признанию, не заменили ему ея. Не думаю, что я похож на пятерых хазар…
— Не похож, — кивнула она серьезно.
— Я довольно заурядный любовник.
— Абсолютно. Это-то и обидно.
— Что обидно?
— Что заурядного любовника, которого любишь, можно вытеснить только десятком незаурядных. Не волнуйся, когда ты вернешься, я разошлю их на все четыре стороны. — Она хихикнула. — По два с половиной в каждую.
— Может, мне эмигрировать?
— Ну, подумай. Этого я тебе не могу запретить. Учти, тебе здесь будет трудно.
— Я уже понял.
— И вообще, ты такой патриот… Менять родину на бабу…
— Ты перестанешь меня уважать?
— Нет, как раз зауважаю.
— А что, нормально. Русь — она всегда мать. Можно же поменять образ родины. О Русь моя, жена моя. Все беды именно от того, что путают жену с матерью. Либо желают мать, либо чересчур уважают жену. Это будет такой новый патриотизм…
— Все очень мило, но я-то не Русь.
— Да, это точно. В общем, я подумаю. Женька…
— Я тебя тоже, очень и навсегда, — сказала она и убежала.
Из аэропорта он набрал ее номер — она отключила мобильный. Волохов догадывался, что она так сделает. Молодец девка, подумал он. Экая война самолюбий. Не завидую я отечеству, если она все это всерьез.
В самолете он надрался до бесчувствия и ехал из Шереметьева со страшно тяжелой головой, клюя носом и плохо понимая происходящее.
2
Волохов вернулся в Москву в начале октября, и скоро ему стало куда как худо.
Он проглядывал иногда Женькин ЖД — живой дневник в Сети, с особенным сладострастием залезал в подзамочные записи, но и там не находил ничего сверх обычного. Личная жизнь у нее, вероятно, была — как не быть, — но либо не затрагивала Женькиной души, либо не предназначалась для обсуждения. Женька писала о терроре, политике, новых людях и местах, подробно расписывала свои бесконечные разъезды, вывешивала фотографии — жизнь ее без Волохова шла совершенно как при Волохове и до него, и это его уязвляло, но и исцеляло. Он не мог позволить себе сходить с ума по женщине, так легко без него обходившейся. Через неделю он все-таки ей позвонил.
— О-о! — пропела она спокойно и ласково. — Здравствуй, зверь!
— Здорово, — сказал он хмуро, поскольку не любил признаваться в слабости. — Как ты?
— Как обычно. Ну, скучаю, конечно.
— Одолжений мне только не делай, — буркнул он.
— А никто и не делает. Давай, пообижайся на меня, это помогает.
— И советов не давай! — вконец вызверился он, но тут же сменил тон. — Я чего звоню-то, собственно. Ты все-таки… Ну, не знаю. Жень, может, мы бросим весь этот бред к черту и ты приедешь сюда?
— Вол, я тебе все уже так красиво рассказала, а ты все думаешь, я шутки шучу. Приезжай лучше ты, я всегда тебе буду страшно рада.
— Это успеется, — сказал Волохов. А какого черта, подумал он, я никогда с ней не лукавил, почему должен сейчас изображать непонятно что?! — Я вообще тоскую очень сильно, и больше того — ревную.
— Ну а как же, — сказала она. — Ты же меня любишь, наверное.
— А ты меня?
— Никогда об этом не спрашивай. Я дала тебе все доказательства.
По голосу Волохову показалось, что она торопится.
— Ты на задание бежишь?
— Почему, по номеру дежурю. Говори, говори.
— Кто там тебе сейчас целует пальцы?
— В данную минуту — никто. А вообще мы договорились, что это не обсуждается.
— Мало ли мы о чем договорились.
— Мало. О двух вещах. Можно бы и соблюсти.
— То есть ты не едешь сюда и живешь там, с кем хочешь?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81