удовлетворенно проговорил Евдокимов, и в истерзанной душе Воронова проснулась надежда. — Сами же говорите: мать русских городов. И от этой матери вы отреклись, создав боевую организацию и обсуждая в ее рядах, осмысленную или бессмысленную войну ведет ваша Родина. Хотя сама такая постановка вопроса, рядовой Воронов, есть уже государственная измена! Вы понимаете теперь, что с вами будет? Вы понимаете, что будет с вашей семьей? Купить жизнь своей семье, — отчеканил майор, — вы можете только полной сдачей всего личного состава вашей организации, поименно, тут! Мы слушаем вас, рядовой Воронов.
Рядовой Воронов молчал. Тогда Евдокимов лениво встал, поднял его за грудки так, что отлетели пуговицы гимнастерки и несколько раз ощутимо, хоть и не в полную силу, ударил в живот.
— Я так долго могу, — предупредил он.
Воронов молчал весь следующий день и всю ночь, пока над ним трудились еще трое подручных Евдокимова, но когда Евдокимов показал ему представление на арест всех его родственников, направляемое по месту жительства в связи с разлагающей пропагандой в военное время (представление было отпечатано на специальном бланке, такой метод воздействия официально разрешался Генштабом), Воронов признался в существовании тайной организации и назвал весь списочный состав своей роты. Он помнил не всех и поэтому попросил список.
— Все?! — спросил Евдокимов, не ожидавший такой удачи.
— Так точно, все.
— Вы издеваться надо мной?! — снова заорал майор. И еще немного побил Воронова, который и так уже не очень крепко держался на стуле; однако Бабура успел запротоколировать признание, и расстреливать теперь можно было любого.
— Встать! — приказал Евдокимов. — Что ж ты, гадина… дрисня… Своих сдал, да? Всех как есть? Всю роту? А ведь у всех тоже матери!
Воронов молчал.
— Ты понимаешь, что из-за тебя все под трибунал пойдут?! Сейчас?! Сегодня?!
Воронов не отвечал. Он надеялся, что его абсурдное показание вызовет новый приступ майорского гнева, но по крайней мере в те полчаса, что он будет диктовать список, его не будут бить и, возможно, даже дадут попить. Он знал, что во время допросов тридцать седьмого некоторые тоже называли всех, кого помнили, думая, что явная абсурдность показаний Скоро приведет к ступору карательной машины, неспособной переварить столько народу; но машина была способна переварить этот народ несколько раз, с детьми, чадами и домочадцами, а хватать всех ей было вовсе не обязательно. Она уже умела растягивать удовольствие. Но еще лучше она умела убеждать пищу, какая эта пища дрянь. Мы бы небось не сломились, если бы вы хоть раз попытались напасть на нас в отместку… но где вам, скотам!..
— Унести это дерьмо, — брезгливо сказал Евдокимов.
Бабура и личный денщик Евдокимова, весельчак и непревзойденный массажист Старостин, чесавший пятки так, что с этим не мог сравниться никакой минет, поволокли Воронова в сарай.
— Завтра и употребим голубчика, — сказал себе Евдокимов. Оставалось главное, ни с чем не сравнимое наслаждение.
Он достал из скоросшивателя письмо рядового Воронова и перечел его с начала до конца. «Дорогая мамочка, маленькая моя! Пожалуйста, не волнуйся. Здесь все ко мне очень добры, я все время занят, боевых действий нет и не предвидится, и если бы не тоска по всем вам, мои дорогие, было бы совсем хорошо. Пожалуйста, не напрягайся слишком насчет посылок, у меня есть все, что надо, и даже с избытком…»
По телу смершевца пробежала приятная судорога удовлетворения — не эротического, конечно, но что-то сродни пароксизму удовольствия, который испытывают крупные земноводные в момент насыщения. Интеллектуальная отрыжка, если угодно, — твердое сознание исполненного долга и легкая приятность полного, безостаточного поглощения. Жертва лежала в сарае. Сарай исполнял роль желудка. Майор Евдокимов изобличил сто тридцать первого внутреннего врага.
2
Плоскорылов занимался. Надо было подготовиться к завтрашней лекции — вводной по теме «Нордический путь».
Он сидел за чисто выскобленным столом в избе молодой солдатки Марфы. Курсе на втором-третьем, во времена молодых заблуждений, о которых он вспоминал теперь со снисходительной улыбкой, он непременно усмотрел бы в таком поселении евангельский подтекст: его умилило бы, что Марфа готовит ему с особенным тщанием, подает на стол расторопно и смущенно, с робкой улыбкой, а лекции и советы по куроводству слушает внимательно, но явно ни-кто не понимает. Откуда, в самом деле, простой крестьянке понять духовное куроводство! Теперь же, отлично зная истинную природу христианских легенд, Плоскорылов видел всю хазарщину этой веры, всю ее дешевизну и безвкусность с точки зрения великого холода; однако на молодые умы и горячие сердца такие побрякушки действовали неотразимо. Что же делать, если в оны времена мудрому варягу Ипадимиру пришлось в целях мимикрии среди враждебного окружения принять ЖДовскую веру! Нынешнему варягу нужно было созреть, чтобы сбросить ЖДовский бред, к которому, кстати, сами ЖДы относились с нескрываемым пренебрежением. Чтобы их победить, нам надо немного Стать ими и хорошенько у них поучиться — и по части пренебрежения к собственной новозаветной придумке, и по части поразительной национальной монолитности, и по части воспитания детей: невротизация потомства, которое с первого класса учат быть лучше всех и ненавидеть враждебное конкурентное окружение, была отличной идеей. Плоскорылов и сам рос невротиком, с детства окруженным тысячей страхов и таинственных предчувствий, и только тому был обязан быстрой карьерой. К христианству Плоскорылов относился теперь, как истинный хазар: внешне соблюдал пиетет, внутренне глубоко презирал, и потому уже не умилялся Марфе и не говорил ей с отеческой улыбочкой: «Марфа, Марфа, ты избрала худшую часть!» — как сказал бы лет семь назад. Нынешний Плоскорылов вообще не метал бисера перед коренным населением.
«Нордический путь» был краеугольным камнем правильного офицерского мировоззрения. С его помощью обосновывались тяготы и лишения, и в первую очередь Норд. Вначале следовало объяснить, почему в армии принято говорить не «Север», а именно «Норд». Это было слово из родного санскрита, с далекой прародины. Пошлое и вдобавок ругательное «Север», почерпнутое у коренного населения, годилось только для простонародья, но не для воинской аристократии. «Нар» — древний, славный санскритский корень. Он обозначает воду, но не абы какую, а стремительно текущую. Нара — санскритская река, нары — санскритская кровать (обозначение, восходящее, вероятно, ко временам, когда арии спали в лодках во время долгих морских странствий), Нарцисс — юноша, залюбовавшийся своим отражением в воде; истинный воин обязан быть нарциссом, любить себя до дрожи, до сладкого возбуждения. Плоскорылов был истинный нарцисс, не упускающий случая полюбоваться собою в зеркале, он даже вел тайную тетрадь своих успехов — кто и что ему сказал, как и когда похвалил; плохого Плоскорылов не фиксировал — для чего запоминать ерунду? Нар, нор — гордое санскритское слово, наследие арийцев, выше всего ставящих Норд, норов, северную прародину Норильск, строгую воинскую норму и суровую минорную музыку.
Русские, или русы, — великий северный народ, согнанный с места похолоданием; но похолодание было не случайно — у природы (упоминать чуждого христианского Господа в арийских лекциях Плоскорылов избегал) была особая цель. Истинной причиной оледенения было то, что срединные народы, живущие в глубине материка, нуждались в просвещении. Это просвещение и принесли им арии — русоволосые, высокие воины, проводившие дни в овладении боевыми искусствами и магическими ритуалами. Под руководством вождя Яра, о котором сообщала Велесова книга, русы вышли из Гипербореи и устремились на плодородные земли, где жили дикие племена. Племена уже умели обрабатывать эти земли, но не знали зачем, то есть для кого.
«Дальняя Тула, — писал Плоскорылов круглым почерком, высунув язык и любуясь своей пухлой рукой, пухлыми буквами, пухлой тетрадью, — была вотчиной дальних северных оружейников, и, придя в новые благодатные края, они тотчас учредили здесь свою Тулу. Город прославился оружием и славится им до сих пор. Глубоко не случайно и отчество Соловья-Разбойника — Рахманович, а самые рахманы, как утверждают былины, были мудрецами и жили на краю земли. Не вызывает сомнения, что это брахманы — жрецы высшей расы, жившей на крайнем севере и исповедовавшей индуизм. Впоследствии они ушли с севера и основали вначале славянскую, а затем древнегреческую и индийскую цивилизации…»
Гуров, как всегда, возник словно ниоткуда — не предупредив, не давши Плоскорылову шанса как следует «прорубиться», то есть, в переводе с грязного солдатского сленга, выказать себя с наилучшей стороны. Плоскорылов видел особенный тон в том, чтобы при встрече с личным другом — у него были все основания видеть в Гурове старшего брата, так явно выделял его московский инспектор, — соблюсти максимум воинского этикета; ловя в глазах Гурова признаки начальственного одобрения и даже любования достойным учеником, — а кое в чем Плоскорылов уже и превосходил инспектора, хотя даже наедине с собою не всегда признавался, что понимает это, — внешне он оставался скромнейшим войсковым политруком, шатоком солдатских нужд, тихим работником фронта, привыкшим к ежеминутному риску. Любо ему было аккуратно доложиться, откозырять, застенчиво подать руку для поцелуя (Гуров был все-таки лицо светское, при всех своих семи ступенях, а потому обязан был приветствовать капитан-иерея по всей форме), отрапортовать о случившихся происшествиях и только потом по-братски, по-варяжски троекратно расцеловаться с другом. Гуров, однако, часто пренебрегал ритуалом — вероятно, на седьмой ступени он уже не так нуждался в повседневной интеллектуальной дисциплине, а может, ритуалы там были настолько сложны, что не Плоскорылову было их понять. На пятой можно было то, чего нельзя на первой, на четвертой рекомендовалось то, что исключалось на третьей, и все это сочетание взаимоисключающих правил, когда одному можно одно, а другому — принципиально другое, Плоскорылову представлялось главной доблестью варяжства, той самой цветущей сложностью, о которой писал он когда-то первое курсовое сочинение, отмеченное бесплатной поездкой в Аркаим.
Гуров всегда входил неслышно, не стукнув дверью, не скрипя половицами, и отлично ориентировался в жилищах коренного населения, словно сам не один год прожил в избе. Плоскорылов обернулся, вскочил, оправил рясу и, приняв стойку «Смиренно», приступил к рапорту, но Гуров, как всегда, не дал ему блеснуть:
— Вольно, вольно, иерей. Здоров?
Плоскорылов, не зная, куда девать повлажневшие от радости глаза, сунул ему руку, к которой Гуров быстро наклонился, и радостно полез целоваться.
— Рад, — повторял он со слезами в голосе, — рад и тронут. Спасибо. Не поленился, приехал. На передний край. Очень, очень рад.
От него не укрылось, что Гуров морщится скорее по обязанности, а на самом деле очень доволен, видя младшего друга в бодрых трудах.
— Как служба? — спросил инспектор, усаживаясь за стол, словно век прожил у Марфы. С коренным населением у него были особые отношения — если к Плоскорылову крестьяне относились уважительно и робко, никогда не признавая его своим, то Гурова они любили, как, должно быть, рабочие любили Ленина: признавая его врожденное право возглавлять и владеть. Так и теперь — Марфа вошла, увидела Гурова, в пояс поклонилась и принялась собирать на стол. Плоскорылов немедленно спрятал конспекты.
— Не надо, не надо, сыт. Что, Марфа, не забижает иерей?
— Как можно, — потупившись, сказала Марфа.
— От мужика твоего есть вести?
— Писал, — кивнула она. — Вроде живой.
— Добро. Эх, устал. Кости ломит. Шел баран по крутым горам, вырвал травку, положил под лавку. Кто ее найдет, тот и вон пойдет. А, Марфушка?
Марфа поклонилась и вышла. Плоскорылова всегда удивляло пристрастие инспектора к варварским считалкам и припевкам, изобличавшим всю плоскостность мышления коренного народа, — вероятно, на седьмой ступени предписывалось заигрывать с крестьянами и даже жалеть их с недосягаемой высоты; сам Плоскорылов свято соблюдал иерейские заповеди о дистанции, несмешании и снисхождении без послабления.
— Слышь-ко, иерей, — с великолепной воинской небрежностью сказал Гуров (седьмая ступень могла позволять эту небрежность, тогда как на шестой требовались усердие, прилежание и то, что на солдатском варварском языке называлось «зубцовостью»), — смершевец-то наш все бдит?
— Да, знаешь, я доволен. Он хотя и простой малый, но чудесный специалист. Одного разложенца так выявил, что любо. Оказался хазарский агент, и какой! Ничем себя, мразь, не обнаруживал. Но пораженец классический. Жаловался матери, распускал пацифистские сопли. Завтра будем кончать.
— Пораженец? — промурлыкал Гуров. Он был теперь похож на большого довольного кота — полный, уютный, но Плоскорылов знал, какое стальное у него тело и как мгновенно, пружинно он подбирается, заслышав внятный ему одному зов боевой трубы. — Пор-раженец — это хор-рошо…
— Пop-рождение ехидны… Когда он его выцепил?
— Дня четыре назад. Долго колол, но ты же его знаешь — Ни почем не отступится…
— Хоть без рукоприкладства?
— Зачем, там спецы. Так обработали — в ногах у них валялся, сапоги лизал.
В варяжских кругах особенно ценилось выражение «лизать сапоги», и Плоскорылов, зная любовь Гурова к традиционной варяжской фразеологии, не упускал случая упомянуть дорогие архетипы.
— Хор-рошо. Я его сам посмотрю. Ты Евдокимова не думаешь на посвящение представлять?
— Я бы его сразу на пятую представил, — доверительно сказал Плоскорылов, чуть понизив голос. Было неизъяснимым наслаждением на равных обсуждать с посвященным представления, награды и прочие карьерные подвижки. — Но ты же знаешь, он без высшего…
— Ну и зачем смершевцу высшее? Ты думаешь, у самого, — Гуров возвел глаза, — академия за плечами? Все сам, своим горбом. Представляй, представляй. По нему пятая ступень давно плачет. Сам-то про инициацию думаешь?
Плоскорылов смутился. Он проклинал свою способность мгновенно, девически-нежно краснеть.
— Наш долг, инспектор, служить нордическому Отечеству а прочее в руках Одина…
— Ну ладно, перед своими-то, — ласково осадил его Гурон. — Ты еще каблуками щелкни. Каблуками пусть Пауков щелкает, а ты, иерей, готовься. Я ведь не просто так езжу, сечешь?
Плоскорылов поднял на инспектора глаза, полные собачьего обожания.
— Да, да. Ты парень не из простых, я за тобой не первый день слежу. Такие знаешь теперь как ценятся? Сам видишь, настоящий варяжский дух в войсках — редкость почти неслыханная. А у тебя в штабе все уставники один к одному. Значит, внедряешь. Ты думаешь, тебе вечно в Баскакове болтаться? Подожди, еще преподавать в академию пойдешь. Без войскового опыта ничто не делается. Сам займусь. Не красней, не красней, нечего. Мне тебя повидать — праздник. Инициировать тебя будем в августе, лучший месяц для таких дел. Знаешь, кто посвятит-то?
— Не смею надеяться, — улыбнулся Плоскорылов. Он не допускал и мысли, что Гуров доверит инициацию кому-то другому.
— Корнеев, — сообщил инспектор, заговорщицки подмигнув.
Такого шока Плоскорылов не испытывал давно. Корнеев был вечный дневальный — нерасторопный, огромный солдат с пудовыми кулачищами, тупой, как сибирский валенок, и категорически неспособный к воинской науке.
— Рядовой? — переспросил иерей.
— А какой же? — отечески улыбнулся Гуров. — Ты думаешь, все так просто? Нет, милый, седьмая ступень должна быть везде. И среди рядового состава есть наши… а как мы иначе узнаем о фактах недозволенного обращения? Кто за офицером присмотрит? Ты много не разговаривай об этом, но к Корнееву присмотрись. Он у нас такой… инициатор. Через него все лучшие прошли.
— И ты? — тупо спросил Плоскорылов.
— Почему я? — улыбнулся Гуров. — Меня… ну, узнаешь когда-нибудь. У меня вообще все не как у людей. Готовься, капитан. Числа восьмого и займемся. И вот еще что… Я, собственно, давно тебя спросить хочу… Тут девочки новой, из туземок, не появлялось?
Ни в лице, ни в голосе Гурова ничего не изменилось, но Плоскорылов привычным чутьем сразу угадал, что инспектор заговорил серьезно и сквозь кажущуюся небрежность проступила наконец внутренняя сталь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81
Рядовой Воронов молчал. Тогда Евдокимов лениво встал, поднял его за грудки так, что отлетели пуговицы гимнастерки и несколько раз ощутимо, хоть и не в полную силу, ударил в живот.
— Я так долго могу, — предупредил он.
Воронов молчал весь следующий день и всю ночь, пока над ним трудились еще трое подручных Евдокимова, но когда Евдокимов показал ему представление на арест всех его родственников, направляемое по месту жительства в связи с разлагающей пропагандой в военное время (представление было отпечатано на специальном бланке, такой метод воздействия официально разрешался Генштабом), Воронов признался в существовании тайной организации и назвал весь списочный состав своей роты. Он помнил не всех и поэтому попросил список.
— Все?! — спросил Евдокимов, не ожидавший такой удачи.
— Так точно, все.
— Вы издеваться надо мной?! — снова заорал майор. И еще немного побил Воронова, который и так уже не очень крепко держался на стуле; однако Бабура успел запротоколировать признание, и расстреливать теперь можно было любого.
— Встать! — приказал Евдокимов. — Что ж ты, гадина… дрисня… Своих сдал, да? Всех как есть? Всю роту? А ведь у всех тоже матери!
Воронов молчал.
— Ты понимаешь, что из-за тебя все под трибунал пойдут?! Сейчас?! Сегодня?!
Воронов не отвечал. Он надеялся, что его абсурдное показание вызовет новый приступ майорского гнева, но по крайней мере в те полчаса, что он будет диктовать список, его не будут бить и, возможно, даже дадут попить. Он знал, что во время допросов тридцать седьмого некоторые тоже называли всех, кого помнили, думая, что явная абсурдность показаний Скоро приведет к ступору карательной машины, неспособной переварить столько народу; но машина была способна переварить этот народ несколько раз, с детьми, чадами и домочадцами, а хватать всех ей было вовсе не обязательно. Она уже умела растягивать удовольствие. Но еще лучше она умела убеждать пищу, какая эта пища дрянь. Мы бы небось не сломились, если бы вы хоть раз попытались напасть на нас в отместку… но где вам, скотам!..
— Унести это дерьмо, — брезгливо сказал Евдокимов.
Бабура и личный денщик Евдокимова, весельчак и непревзойденный массажист Старостин, чесавший пятки так, что с этим не мог сравниться никакой минет, поволокли Воронова в сарай.
— Завтра и употребим голубчика, — сказал себе Евдокимов. Оставалось главное, ни с чем не сравнимое наслаждение.
Он достал из скоросшивателя письмо рядового Воронова и перечел его с начала до конца. «Дорогая мамочка, маленькая моя! Пожалуйста, не волнуйся. Здесь все ко мне очень добры, я все время занят, боевых действий нет и не предвидится, и если бы не тоска по всем вам, мои дорогие, было бы совсем хорошо. Пожалуйста, не напрягайся слишком насчет посылок, у меня есть все, что надо, и даже с избытком…»
По телу смершевца пробежала приятная судорога удовлетворения — не эротического, конечно, но что-то сродни пароксизму удовольствия, который испытывают крупные земноводные в момент насыщения. Интеллектуальная отрыжка, если угодно, — твердое сознание исполненного долга и легкая приятность полного, безостаточного поглощения. Жертва лежала в сарае. Сарай исполнял роль желудка. Майор Евдокимов изобличил сто тридцать первого внутреннего врага.
2
Плоскорылов занимался. Надо было подготовиться к завтрашней лекции — вводной по теме «Нордический путь».
Он сидел за чисто выскобленным столом в избе молодой солдатки Марфы. Курсе на втором-третьем, во времена молодых заблуждений, о которых он вспоминал теперь со снисходительной улыбкой, он непременно усмотрел бы в таком поселении евангельский подтекст: его умилило бы, что Марфа готовит ему с особенным тщанием, подает на стол расторопно и смущенно, с робкой улыбкой, а лекции и советы по куроводству слушает внимательно, но явно ни-кто не понимает. Откуда, в самом деле, простой крестьянке понять духовное куроводство! Теперь же, отлично зная истинную природу христианских легенд, Плоскорылов видел всю хазарщину этой веры, всю ее дешевизну и безвкусность с точки зрения великого холода; однако на молодые умы и горячие сердца такие побрякушки действовали неотразимо. Что же делать, если в оны времена мудрому варягу Ипадимиру пришлось в целях мимикрии среди враждебного окружения принять ЖДовскую веру! Нынешнему варягу нужно было созреть, чтобы сбросить ЖДовский бред, к которому, кстати, сами ЖДы относились с нескрываемым пренебрежением. Чтобы их победить, нам надо немного Стать ими и хорошенько у них поучиться — и по части пренебрежения к собственной новозаветной придумке, и по части поразительной национальной монолитности, и по части воспитания детей: невротизация потомства, которое с первого класса учат быть лучше всех и ненавидеть враждебное конкурентное окружение, была отличной идеей. Плоскорылов и сам рос невротиком, с детства окруженным тысячей страхов и таинственных предчувствий, и только тому был обязан быстрой карьерой. К христианству Плоскорылов относился теперь, как истинный хазар: внешне соблюдал пиетет, внутренне глубоко презирал, и потому уже не умилялся Марфе и не говорил ей с отеческой улыбочкой: «Марфа, Марфа, ты избрала худшую часть!» — как сказал бы лет семь назад. Нынешний Плоскорылов вообще не метал бисера перед коренным населением.
«Нордический путь» был краеугольным камнем правильного офицерского мировоззрения. С его помощью обосновывались тяготы и лишения, и в первую очередь Норд. Вначале следовало объяснить, почему в армии принято говорить не «Север», а именно «Норд». Это было слово из родного санскрита, с далекой прародины. Пошлое и вдобавок ругательное «Север», почерпнутое у коренного населения, годилось только для простонародья, но не для воинской аристократии. «Нар» — древний, славный санскритский корень. Он обозначает воду, но не абы какую, а стремительно текущую. Нара — санскритская река, нары — санскритская кровать (обозначение, восходящее, вероятно, ко временам, когда арии спали в лодках во время долгих морских странствий), Нарцисс — юноша, залюбовавшийся своим отражением в воде; истинный воин обязан быть нарциссом, любить себя до дрожи, до сладкого возбуждения. Плоскорылов был истинный нарцисс, не упускающий случая полюбоваться собою в зеркале, он даже вел тайную тетрадь своих успехов — кто и что ему сказал, как и когда похвалил; плохого Плоскорылов не фиксировал — для чего запоминать ерунду? Нар, нор — гордое санскритское слово, наследие арийцев, выше всего ставящих Норд, норов, северную прародину Норильск, строгую воинскую норму и суровую минорную музыку.
Русские, или русы, — великий северный народ, согнанный с места похолоданием; но похолодание было не случайно — у природы (упоминать чуждого христианского Господа в арийских лекциях Плоскорылов избегал) была особая цель. Истинной причиной оледенения было то, что срединные народы, живущие в глубине материка, нуждались в просвещении. Это просвещение и принесли им арии — русоволосые, высокие воины, проводившие дни в овладении боевыми искусствами и магическими ритуалами. Под руководством вождя Яра, о котором сообщала Велесова книга, русы вышли из Гипербореи и устремились на плодородные земли, где жили дикие племена. Племена уже умели обрабатывать эти земли, но не знали зачем, то есть для кого.
«Дальняя Тула, — писал Плоскорылов круглым почерком, высунув язык и любуясь своей пухлой рукой, пухлыми буквами, пухлой тетрадью, — была вотчиной дальних северных оружейников, и, придя в новые благодатные края, они тотчас учредили здесь свою Тулу. Город прославился оружием и славится им до сих пор. Глубоко не случайно и отчество Соловья-Разбойника — Рахманович, а самые рахманы, как утверждают былины, были мудрецами и жили на краю земли. Не вызывает сомнения, что это брахманы — жрецы высшей расы, жившей на крайнем севере и исповедовавшей индуизм. Впоследствии они ушли с севера и основали вначале славянскую, а затем древнегреческую и индийскую цивилизации…»
Гуров, как всегда, возник словно ниоткуда — не предупредив, не давши Плоскорылову шанса как следует «прорубиться», то есть, в переводе с грязного солдатского сленга, выказать себя с наилучшей стороны. Плоскорылов видел особенный тон в том, чтобы при встрече с личным другом — у него были все основания видеть в Гурове старшего брата, так явно выделял его московский инспектор, — соблюсти максимум воинского этикета; ловя в глазах Гурова признаки начальственного одобрения и даже любования достойным учеником, — а кое в чем Плоскорылов уже и превосходил инспектора, хотя даже наедине с собою не всегда признавался, что понимает это, — внешне он оставался скромнейшим войсковым политруком, шатоком солдатских нужд, тихим работником фронта, привыкшим к ежеминутному риску. Любо ему было аккуратно доложиться, откозырять, застенчиво подать руку для поцелуя (Гуров был все-таки лицо светское, при всех своих семи ступенях, а потому обязан был приветствовать капитан-иерея по всей форме), отрапортовать о случившихся происшествиях и только потом по-братски, по-варяжски троекратно расцеловаться с другом. Гуров, однако, часто пренебрегал ритуалом — вероятно, на седьмой ступени он уже не так нуждался в повседневной интеллектуальной дисциплине, а может, ритуалы там были настолько сложны, что не Плоскорылову было их понять. На пятой можно было то, чего нельзя на первой, на четвертой рекомендовалось то, что исключалось на третьей, и все это сочетание взаимоисключающих правил, когда одному можно одно, а другому — принципиально другое, Плоскорылову представлялось главной доблестью варяжства, той самой цветущей сложностью, о которой писал он когда-то первое курсовое сочинение, отмеченное бесплатной поездкой в Аркаим.
Гуров всегда входил неслышно, не стукнув дверью, не скрипя половицами, и отлично ориентировался в жилищах коренного населения, словно сам не один год прожил в избе. Плоскорылов обернулся, вскочил, оправил рясу и, приняв стойку «Смиренно», приступил к рапорту, но Гуров, как всегда, не дал ему блеснуть:
— Вольно, вольно, иерей. Здоров?
Плоскорылов, не зная, куда девать повлажневшие от радости глаза, сунул ему руку, к которой Гуров быстро наклонился, и радостно полез целоваться.
— Рад, — повторял он со слезами в голосе, — рад и тронут. Спасибо. Не поленился, приехал. На передний край. Очень, очень рад.
От него не укрылось, что Гуров морщится скорее по обязанности, а на самом деле очень доволен, видя младшего друга в бодрых трудах.
— Как служба? — спросил инспектор, усаживаясь за стол, словно век прожил у Марфы. С коренным населением у него были особые отношения — если к Плоскорылову крестьяне относились уважительно и робко, никогда не признавая его своим, то Гурова они любили, как, должно быть, рабочие любили Ленина: признавая его врожденное право возглавлять и владеть. Так и теперь — Марфа вошла, увидела Гурова, в пояс поклонилась и принялась собирать на стол. Плоскорылов немедленно спрятал конспекты.
— Не надо, не надо, сыт. Что, Марфа, не забижает иерей?
— Как можно, — потупившись, сказала Марфа.
— От мужика твоего есть вести?
— Писал, — кивнула она. — Вроде живой.
— Добро. Эх, устал. Кости ломит. Шел баран по крутым горам, вырвал травку, положил под лавку. Кто ее найдет, тот и вон пойдет. А, Марфушка?
Марфа поклонилась и вышла. Плоскорылова всегда удивляло пристрастие инспектора к варварским считалкам и припевкам, изобличавшим всю плоскостность мышления коренного народа, — вероятно, на седьмой ступени предписывалось заигрывать с крестьянами и даже жалеть их с недосягаемой высоты; сам Плоскорылов свято соблюдал иерейские заповеди о дистанции, несмешании и снисхождении без послабления.
— Слышь-ко, иерей, — с великолепной воинской небрежностью сказал Гуров (седьмая ступень могла позволять эту небрежность, тогда как на шестой требовались усердие, прилежание и то, что на солдатском варварском языке называлось «зубцовостью»), — смершевец-то наш все бдит?
— Да, знаешь, я доволен. Он хотя и простой малый, но чудесный специалист. Одного разложенца так выявил, что любо. Оказался хазарский агент, и какой! Ничем себя, мразь, не обнаруживал. Но пораженец классический. Жаловался матери, распускал пацифистские сопли. Завтра будем кончать.
— Пораженец? — промурлыкал Гуров. Он был теперь похож на большого довольного кота — полный, уютный, но Плоскорылов знал, какое стальное у него тело и как мгновенно, пружинно он подбирается, заслышав внятный ему одному зов боевой трубы. — Пор-раженец — это хор-рошо…
— Пop-рождение ехидны… Когда он его выцепил?
— Дня четыре назад. Долго колол, но ты же его знаешь — Ни почем не отступится…
— Хоть без рукоприкладства?
— Зачем, там спецы. Так обработали — в ногах у них валялся, сапоги лизал.
В варяжских кругах особенно ценилось выражение «лизать сапоги», и Плоскорылов, зная любовь Гурова к традиционной варяжской фразеологии, не упускал случая упомянуть дорогие архетипы.
— Хор-рошо. Я его сам посмотрю. Ты Евдокимова не думаешь на посвящение представлять?
— Я бы его сразу на пятую представил, — доверительно сказал Плоскорылов, чуть понизив голос. Было неизъяснимым наслаждением на равных обсуждать с посвященным представления, награды и прочие карьерные подвижки. — Но ты же знаешь, он без высшего…
— Ну и зачем смершевцу высшее? Ты думаешь, у самого, — Гуров возвел глаза, — академия за плечами? Все сам, своим горбом. Представляй, представляй. По нему пятая ступень давно плачет. Сам-то про инициацию думаешь?
Плоскорылов смутился. Он проклинал свою способность мгновенно, девически-нежно краснеть.
— Наш долг, инспектор, служить нордическому Отечеству а прочее в руках Одина…
— Ну ладно, перед своими-то, — ласково осадил его Гурон. — Ты еще каблуками щелкни. Каблуками пусть Пауков щелкает, а ты, иерей, готовься. Я ведь не просто так езжу, сечешь?
Плоскорылов поднял на инспектора глаза, полные собачьего обожания.
— Да, да. Ты парень не из простых, я за тобой не первый день слежу. Такие знаешь теперь как ценятся? Сам видишь, настоящий варяжский дух в войсках — редкость почти неслыханная. А у тебя в штабе все уставники один к одному. Значит, внедряешь. Ты думаешь, тебе вечно в Баскакове болтаться? Подожди, еще преподавать в академию пойдешь. Без войскового опыта ничто не делается. Сам займусь. Не красней, не красней, нечего. Мне тебя повидать — праздник. Инициировать тебя будем в августе, лучший месяц для таких дел. Знаешь, кто посвятит-то?
— Не смею надеяться, — улыбнулся Плоскорылов. Он не допускал и мысли, что Гуров доверит инициацию кому-то другому.
— Корнеев, — сообщил инспектор, заговорщицки подмигнув.
Такого шока Плоскорылов не испытывал давно. Корнеев был вечный дневальный — нерасторопный, огромный солдат с пудовыми кулачищами, тупой, как сибирский валенок, и категорически неспособный к воинской науке.
— Рядовой? — переспросил иерей.
— А какой же? — отечески улыбнулся Гуров. — Ты думаешь, все так просто? Нет, милый, седьмая ступень должна быть везде. И среди рядового состава есть наши… а как мы иначе узнаем о фактах недозволенного обращения? Кто за офицером присмотрит? Ты много не разговаривай об этом, но к Корнееву присмотрись. Он у нас такой… инициатор. Через него все лучшие прошли.
— И ты? — тупо спросил Плоскорылов.
— Почему я? — улыбнулся Гуров. — Меня… ну, узнаешь когда-нибудь. У меня вообще все не как у людей. Готовься, капитан. Числа восьмого и займемся. И вот еще что… Я, собственно, давно тебя спросить хочу… Тут девочки новой, из туземок, не появлялось?
Ни в лице, ни в голосе Гурова ничего не изменилось, но Плоскорылов привычным чутьем сразу угадал, что инспектор заговорил серьезно и сквозь кажущуюся небрежность проступила наконец внутренняя сталь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81