Между прочим, дантист хотел бы увидеть и тебя. Ты ему давно не показывался.
— Вот уж совсем не обязательно,— рассмеялся Репнин.— В прошлом году дантист уже вытащил у меня два зуба. Кажется, Лондон тем только и озабочен, чтобы, у каждого, кто попадется ему в руки, вытаскивать зубы.
На самом деле недоедание, заботы, сырость, бессонные ночи — вот те дантисты, которые лишают их в Лондоне зубов. Продукты, прибывающие из-за моря в заплесневевшем виде. Гниющая, скользкая картошка, отдающая мышами. Зелень, произрастающая не на земле, а на навозе пополам с химикалиями.
— Мы, Шоша, на корабле адмирала Нельсона. Он еще держится на плаву, однако уже дал течь, как корабль дожей в Венеции. Поэтому нас здесь и допекают дантисты, пиорея, паразиты. Да, он и мне выдрал два. Говорит, шатаются. Я видел их — совершенно здоровые, белые, нормальные зубы. На столе у дантиста они мне казались окровавленными кораллами, отобранными у меня, чтобы стать украшением на шее какого-нибудь каннибальского вождя — приятеля англичан. Шекспир утверждал, что море у них серебряного цвета. Это портит зубы. Зато ласкает взгляд, должен признаться, убаюкивает сознание. Вокруг нас бескрайняя пучина, апельсины и лимоны Италии остались далеко. Это не та земля, где бы мы хотели быть. Мы исчезаем в тумане. И вскоре пойдем с тобой ко дну.
— Но ты же мне обещал, ты же обещал,,— твердит его жена,— что-нибудь придумать. Мы все время ждали чего-то. И вот до чего докатились. А ведь так хочется жить. И не думать о самоубийстве.
— Мне не нравятся, дарлинг, эти ваши визиты к английскому дантисту. Возьмите американцев — они, как молодая нация, как примитивный народ в отличие от европейцев, ценят свои зубы. Англичане постарели. Потому для них зубы не так уж важны. Свои зубы они выдирают, а вставляют искусственные. Их удобнее чистить. Они не болят. И сделаны из белого фарфора, как и унитазы. Этот дантист понятия не имеет, что надо, а чего не надо говорить красивой женщине. Дантист из Милл-Хилла перед женитьбой повырывал себе все зубы. Точно так же поступила и его избранница* Они решили избавить себя на время медового месяца от мороки с зубами.
Его жена, не прерывая мужа, слушала его шутливый монолог, и сердце ее сжимала жалость. За его иронией, за его болтовней скрывалось оскорбленное самолюбие, тяжесть унижений, адская бездна отчаяния и страданий и что самое страшное — бессилие человека на чужбине. Она просит только одно: не называть ее «дарлинг». Она ненавидит это ласкательное слово, как ненавидит и постоянное «спасибо», ибо в Англии принято благодарить всех: любимую жену, детей, любовницу, а чаще всего — кошек и собак. Ее не занимает ни география, ни Европа, ни игра слов. Она потеряла надежду выбраться живой из этого занесенного снегом дома. Она не желает искать приюта у тетки в Америке. Она оставит его только в том случае, если он расстанется с ней ради другой женщины.
А что, если им вскипятить чайку? Ночь. Холодно. Она дрожит в своей постели. Два ее брата погибли в первой мировой войне, сражаясь против того же самого неприятеля, против которого сражались и нынешние защитника Москвы. Она ничего не ждет от Лондона. Шьет платьица куклам, которые делает на продажу.
Словно бы сбросив с себя забытье, он выскальзывает из постели, где до сих пор грелся, тщательно снова закрывая свое место одеялом, чтобы оно не остыло, пока он вернется. Сует ноги в свои роскошные, поношенные шлепанцы, набрасывает на себя потертый шелковый халат и собирается спуститься в кухню. Скоро им конец, он это знает, но изменить себя он не может. Если он перестанет думать о России, о друзьях, рассеянных по свету, жизнь потеряет для него всякий смысл. Жена сетует на его слова. Женщине нельзя так говорить. Для нее он один свет в окошке. Он не сказал ей, что и сам живет ради нее. Он не принимает всерьез ее упреки. Машет руками, чтоб согреться, и выходит из комнаты. Со свечой в руке спускается на кухню. Идет неслышно, точно призрак, и лишь скрипучая лестница и пол отзываются на каждый его шаг. Увязавшийся за ним котенок пугается его невероятно увеличившейся тени на стене. Залаяли потревоженные соседские собаки. Внизу, на кухне все заиндевело, все бело: из-под двери задувает снег. При его появлении мыши бросились врассыпную. Мгновение, другое он озирается, как бы не понимая, куда попал, и даже пытается что-то рассмотреть сквозь обледеневшие окна, словно поросшие фантастическими морозными цветами и колючками.
Где они? Куда лежит их путь? Куда он увлекает за собой эту женщину, последовавшую за ним столь юным существом? Неужели суждено ей стать побирушкой в Лондоне? И разве может он подсунуть ей свой труп, чтобы и она покончила с собой? Нет, это невозможно, он должен во что бы то ни стало избавить ее от всего этого. Спасти. Она была так предана ему. Никто не имеет права тащить с собой в могилу другое существо.
Все же ему удалось зажечь на кухне газ, чтобы растопить немного снега в чайнике. Вода вскипела. Котенок крутится у него под ногами, наслаждается теплом голубого разгорающегося пламени. И, свернувшись клубком, засыпает. Полная тишина. Угомонились и соседские собаки. Снаружи ледяная ночь, и не вполне понятно, вчерашний ли это день или полночь уже миновала и им предстоит еще один день безумной тысячи и одной ночи.
Захватив с собой полный чайник, чашки и хлеб, он стал подниматься по лестнице, стараясь ногой придержать котенка и рискуя упасть. Котенок мяукал — тихо, жалобно. Зеленые глаза голодного животного — мышей котенок ловить не желал — светились в темноте, как летом светлячки. Перед дверью^ ведущей в спальню, он особенно настойчиво отодвигает котенка ногой, стараясь не пустить его внутрь. Хотелось в покое попить чая с хлебом, намазанным тонким слоем маргарина. Но котенок так отчаянно мяукал, что пришлось его впустить.
— Человек верен идее, собака — человеку, а кошка — дому,— иронично бросает Репнин.
Жена замечает: доктор был прав. От горячего чая у нее сейчас же запыли зубы. Так больно! Еще немного, и она останется без зубов. И будет страшная, как ведьма.
Муж смеется в ответ: до этого ей еще надо подождать этак лет с тридцать. Но вообще-то прав был Толстой, утверждая, что все прекрасно. Она для него сейчас такая же красивая, какой была в семнадцать лет в Керчи. Вы ничуть не изменились. Я и на смертном одре буду видеть вас такой же. Любовь не меняется.
Как и лицо любимой. Зубы не играют никакой роли. В Лондоне у всех фальшивые зубы, будут они и у них. Верлен замечал лишь богатство англичан. Он -— зубы.
Жена сердится. Но что сердиться, если он нарочно избрал для себя роль ее придворного шута, чтобы развеселить ее, отвлечь от мрачных мыслей, чтобы она забыла, где они и куда идут в этой бесконечной ночи. Скорее всего они идут ко дну. Бушует шторм, палуба накренилась, он едва удерживается на ней со своим ребенком на руках. Они тонут. Смотреть на это тяжело.
Его жену ужасно раздражает, когда он называет ее ребенком.
Не желает она больше слушать всякие глупости — и взяв к себе в постель приемник, она пытается отыскать Милан — передачу из Ла Скала. В эту ночь ей повезло: Италия сразу же нашлась. Из приемника льется чарующий голос, его поддерживает мощный хор, в этой далекой от Италии комнате наступает тишина, и тишину эту заполняет музыка, долетающая к ним из Милана. И чудится, будто ангельское пение доносится с неба в этой лондонской зимней ночи.
Посмертное возвращение Репниных в Италию, замечает Надя.
Муж перехватывает у нее и;* рук хозяйский радиоприемник, стискивает его, словно в объятиях, судорожно пытаясь удержать волну. В полумраке впивается глазами в шкалу радиоприемника, как в градусник, измеряющий температуру больного. И начинает, сам того не замечая,— к неудовольствию жены — напевать оперную арию. Измученных голодом, нуждой, заботами, музыка, казалось, и правда уносила их снова в тот край, где они были счастливы. Больше уж им не вернуться туда, они это знают, но память не может позабыть тех мест, где им было так хорошо. Затаив дыхание, слушают они далекое пение. Когда же опера «Отелло» в Ла Скала подходит к концу, муж спрашивает жену, не хочет ли она еще раз поужинать с ним в каком-нибудь миланском ресторане? Выбор за ней: «Cova?» «Biffi?» Жену его тоже увлекает эта сумасбродная мысль, и она соглашается: «Biffi». Муж подает ей меню. (Нашарив рукой в темноте, поднимает с пола брошенную газету и спрашивает, что она хочет заказать.) Ветчина, инжир, индейка? Filetto di tacchino? На десерт мороженое? Какое вино они будут пить?
Она отзывается из-под одеяла с тихой грустью — мол, она прекрасно знает вкус своего мужа. И всегда заказывала то, что любит он: barollo. Муж поднимает руку в темноте и окликает кого-то невидимого: «Са-merierel» 1
Затем берет с туалета чашку с остатками чая — в свете свечи чай отливает мочой — и восклицает:
— Давай выпьем, Надя! После пятилетнего перерыва снова barollol Храни нас, Боже, и да погибнут все наши завистники!
Она, лежа на подушке в позе Ариадны, достает палочки из-под своего одеяла — для плетения кукол — и начинает изображать трапезу, подобно знаменитому комику Чаплину времен их молодости. И говорит мужу:
— Вы позабыли понюхать вино и произнести фразу, которую вы неизменно повторяли в те времена: barollo семилетней выдержки пахнет пьемонтскими фиалками. А нигде на свете не бывает таких красивых фиалок, как в Пьемонте. Вы забыли об этом. Вы и меня забудете!
— Ах, не отравляйте мне эти мгновения, дайте беззаботно выпить этот бокал! Благословенны мгновения перед смертью. Как редки минуты веселья в человеческой жизни!
Но нет — больше ей невмоготу продолжать комедию с пиршеством и возвращением в прошлое в этом не-топленном и мрачном доме. Она окоченела от холода, едва высунувшись из-под одеяла. Как всякое насилие над собой, она не может долго изображать веселье. Они разом умолкли и сидели понурые и обессиленные.
В темноте по-прежнему светится зрачок радиоприемника, точно чьи-то глаза. Снова врывается цередача из Организации Объединенных Наций. Кто-то говорит на чистом, гладком французском языке/Затем переходит на английский, затем на немецкий, плавая в эфире, точно рыба в воде.
— Это Camincker, Caminckerl — пораженный внезапной догадкой, восклицает Репнин.— Я узнал его по голосу. Он переводит с немецкого на английский и французский, словно у него было три матери: немка, француженка и англичанка. Он запросто переводит любой жаргон, сленг, передает характер оратора, его интонацию. Последний раз я встретил его в Риме на одном конгрессе. Кто знает, встречу ли я его когда-
1 «Официант!» (ит.) нйбудь еще! Он теперь работает в этой Организации. Жалованье там фантастическое.
— Почему бы и вам, darling, не получить такое же место? — язвительно замечает его жена.
— А потому, что переводчиков очень строго отбирают, к тому же предпочтение отдается известным борцам за демократию, а таких тоже немддоч.
Она кладет радиоприемник к с§бе ла колени. Нет, она положительно ничего не понимает. Разве Сурин и Барлов, разве Андреев, они не были борцами за демократию? Некоторые так поразительно преуспели в Париже. А он? Вы не хотели остаться в Португалии, чтобы не попасть в лапы к немцам. Мы перебрались сюда, когда Лондон горел. Й что же англичане? Они возводят памятники своим собакам. До свидания, мол, на том свете! А вам, Ники, что они вам говорят?
— Вы сами знаете, что они говорят! So sorry, как жаль.
Репнин смеялся над своей женой, когда в Гайд-парке она возмущалась памятниками, воздвигнутыми любимым собачкам. Неужто англичане и-правда думают соединиться с ними на том свете? На фоне нужды и человеческого горя, которые она наблюдала в этом огромном городе, все это представлялось ей безнрав-СТВШНЫМ, хотя и сама она еще недавно держала маленького белого резвого, как ягненок, пуделька, которого очень любила. Но, видно, и на ней сказались невзгоды последнего времени, ожесточив характер этой прекрасно воспитанной генеральской дочери, и теперь в ее голосе иной раз прорывались слишком резкие нотки, в особенности когда она сердилась на беспечность и легкомыслие своего мужа, хотя сама же она и поощряла в нем эти черты из сострадания к нему. Танцевальная музыка умолкла, и из радиоприемника полились звуки «Фантастической симфонии».
Аппарат майора Холбрука был послушным орудием в руках Нади и мгновенно отвечал на все ее движения.
Услышав вступительные аккорды «Фантастической симфонии», которую стали исполнять будто по его заказу, Репнин ВСТАЛ спиной к зеркалу и начал размахивать руками, словно в руке у него была дирижерская палочка. Он не чувствовал холода. Пламя свечи проецировало на стену его громадную тень. В молодости Репнин учился музыке, играл на скрипке, это здорово выручило его в Португалии. Он мог этим прокормить свою жену, неплохо зарабатывая в ночном баре. И сейчас еще он иной раз вскакивал ночью с постели и начинал, точно невменяемый, дирижировать невидимым оркестром. «Временная замена Тосканини»,-— шутил он на свой счет. Но сегодня это размахивание руками, отчего тень на стене насквозь промерзшего, темного, занесенного снегом дома становилась еще больше, пугала его жену, как, бывало, в детстве пугали тени. Робким голосом она просит его прекратить. Сначала тихо, потом все настойчивей. Его забава кажется ей дикой, нелепой и жуткой. Он и сам чувствует усталость, и падает как подрубленный на постель, и говорит прерывающимся голосом:
— Девочка моя, ну разрешите мне хоть ненадолго почувствовать себя кем-нибудь другим, тем, кто бы мог избавить вас от неминуемо приближающегося конца. Все же какое чудо эта трансляция радиосигналов (когда-то я это изучал), эти волны звуков, перелетающие к нам через реки и горы, через воздушные пространства. Радиоприемник — последнее развлечение, которое нам осталось. Забудьте обо всем, что с нами случилось. Я буду терпеливо сносить все до последнего вздоха. Буду думать о людях. О нас, о Новикове, и его уходе в небытие. О Робеспьере — он умирал, часами неподвижно лежа на диване, хватая воздух ртом. О чем он размышлял? Я не знаю больше, что мне делать в Лондоне! Почему у меня нет возможности обеспечить себя хотя бы настолько, чтобы не очутиться со своей женой, которая значительно моложе меня, на улице с протянутой рукой? Я хочу работать. И не могу понять, почему мне этого не разрешают. В Праге я служил чертежником в министерстве. У нас был маленький домик. Как это было дивно, когда в Праге цвели фруктовые деревья! Ведь нам ничего особенного не надо, всего только тишины и покоя. Я никогда не забывал Россию. Когда мы продали последние драгоценности, я не чувствовал страха. Мы безбедно прожили на них три года. Я не стеснялся своей роли, когда играл на скрипке в ночном баре в Португалии. Мы не голодали. Жизнь там бедная, но люди сердечные. Впервые в Лондоне меня сдавило железным обручем и не отпускает. Кажется, больше нет сил. Самое плохое — постоянно чувствовать отвращение ко всему. Никогда не думал, что есть на свете такой огромный старый город, где с тобой так приветливо здороваются, но все это сплошное лицемерие.
— Обещайте мне, Ники,— тихим сонным голосом говорит ему жена,— что вы сходите еще раз в Министерство труда, к этому майору.— И потом продолжает невесело: — Если бы у меня был ребенок, я бы согласилась уехать в Америку. Я бы всем пожертвовала ради вашего ребенка и рассказывала бы ему о его отце. Поверьте, никому другому, после вас, я бы не могла принадлежать. Нет, это невозможно после того счастья, которое длилось столько лет! Я бы жила воспоминаниями до самой смерти. И тихо отошла бы к своему отцу. Если бы вы остались одни, вы бы легче устроились на работу, уехали бы в какую-нибудь колонию, вам ведь обещали дать место в колонии. Со мной все гораздо сложнее. У меня адна только мысль — не дать вам докатиться в этом Лондоне до нищенской сумы. Я знаю, то же самое думаете и вы обо мне.
Все еще под впечатлением невыразимо печальной, фантастической музыки она лежала навзничь на постели, как покойная. Чуть ли не каждый вечер в последние дни у нее шла носом кровь. Только ее волосы цвета старого золота светились в темноте. Эта женщина была единственное, чем он дорожил в своей жизни. И нот до чего дошла она с ним в этом городе. Где принято прощаться со своими собачками в надежде снова встретиться на том свете.
НЕОБЫКНОВЕННАЯ МЕТАМОРФОЗА
После той ночи, когда жена предложила ему расстаться, Репнин увидел в окне первые приметы весны, они ощущались на деревьях, в небе, в самом воздухе. И утренний свет, почудилось ему, стал теперь не таким, каким был раньше.
Солнечные лучи пробивались сквозь драные черные шторы, оставшиеся с той поры, когда Лондон бомбили. Репнина охватило безотчетное предчувствие добрых перемен — весна и им принесет что-то новое и жизнь их изменится к лучшему. Оттого он и проснулся сегодня в приподнятом настроении.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81
— Вот уж совсем не обязательно,— рассмеялся Репнин.— В прошлом году дантист уже вытащил у меня два зуба. Кажется, Лондон тем только и озабочен, чтобы, у каждого, кто попадется ему в руки, вытаскивать зубы.
На самом деле недоедание, заботы, сырость, бессонные ночи — вот те дантисты, которые лишают их в Лондоне зубов. Продукты, прибывающие из-за моря в заплесневевшем виде. Гниющая, скользкая картошка, отдающая мышами. Зелень, произрастающая не на земле, а на навозе пополам с химикалиями.
— Мы, Шоша, на корабле адмирала Нельсона. Он еще держится на плаву, однако уже дал течь, как корабль дожей в Венеции. Поэтому нас здесь и допекают дантисты, пиорея, паразиты. Да, он и мне выдрал два. Говорит, шатаются. Я видел их — совершенно здоровые, белые, нормальные зубы. На столе у дантиста они мне казались окровавленными кораллами, отобранными у меня, чтобы стать украшением на шее какого-нибудь каннибальского вождя — приятеля англичан. Шекспир утверждал, что море у них серебряного цвета. Это портит зубы. Зато ласкает взгляд, должен признаться, убаюкивает сознание. Вокруг нас бескрайняя пучина, апельсины и лимоны Италии остались далеко. Это не та земля, где бы мы хотели быть. Мы исчезаем в тумане. И вскоре пойдем с тобой ко дну.
— Но ты же мне обещал, ты же обещал,,— твердит его жена,— что-нибудь придумать. Мы все время ждали чего-то. И вот до чего докатились. А ведь так хочется жить. И не думать о самоубийстве.
— Мне не нравятся, дарлинг, эти ваши визиты к английскому дантисту. Возьмите американцев — они, как молодая нация, как примитивный народ в отличие от европейцев, ценят свои зубы. Англичане постарели. Потому для них зубы не так уж важны. Свои зубы они выдирают, а вставляют искусственные. Их удобнее чистить. Они не болят. И сделаны из белого фарфора, как и унитазы. Этот дантист понятия не имеет, что надо, а чего не надо говорить красивой женщине. Дантист из Милл-Хилла перед женитьбой повырывал себе все зубы. Точно так же поступила и его избранница* Они решили избавить себя на время медового месяца от мороки с зубами.
Его жена, не прерывая мужа, слушала его шутливый монолог, и сердце ее сжимала жалость. За его иронией, за его болтовней скрывалось оскорбленное самолюбие, тяжесть унижений, адская бездна отчаяния и страданий и что самое страшное — бессилие человека на чужбине. Она просит только одно: не называть ее «дарлинг». Она ненавидит это ласкательное слово, как ненавидит и постоянное «спасибо», ибо в Англии принято благодарить всех: любимую жену, детей, любовницу, а чаще всего — кошек и собак. Ее не занимает ни география, ни Европа, ни игра слов. Она потеряла надежду выбраться живой из этого занесенного снегом дома. Она не желает искать приюта у тетки в Америке. Она оставит его только в том случае, если он расстанется с ней ради другой женщины.
А что, если им вскипятить чайку? Ночь. Холодно. Она дрожит в своей постели. Два ее брата погибли в первой мировой войне, сражаясь против того же самого неприятеля, против которого сражались и нынешние защитника Москвы. Она ничего не ждет от Лондона. Шьет платьица куклам, которые делает на продажу.
Словно бы сбросив с себя забытье, он выскальзывает из постели, где до сих пор грелся, тщательно снова закрывая свое место одеялом, чтобы оно не остыло, пока он вернется. Сует ноги в свои роскошные, поношенные шлепанцы, набрасывает на себя потертый шелковый халат и собирается спуститься в кухню. Скоро им конец, он это знает, но изменить себя он не может. Если он перестанет думать о России, о друзьях, рассеянных по свету, жизнь потеряет для него всякий смысл. Жена сетует на его слова. Женщине нельзя так говорить. Для нее он один свет в окошке. Он не сказал ей, что и сам живет ради нее. Он не принимает всерьез ее упреки. Машет руками, чтоб согреться, и выходит из комнаты. Со свечой в руке спускается на кухню. Идет неслышно, точно призрак, и лишь скрипучая лестница и пол отзываются на каждый его шаг. Увязавшийся за ним котенок пугается его невероятно увеличившейся тени на стене. Залаяли потревоженные соседские собаки. Внизу, на кухне все заиндевело, все бело: из-под двери задувает снег. При его появлении мыши бросились врассыпную. Мгновение, другое он озирается, как бы не понимая, куда попал, и даже пытается что-то рассмотреть сквозь обледеневшие окна, словно поросшие фантастическими морозными цветами и колючками.
Где они? Куда лежит их путь? Куда он увлекает за собой эту женщину, последовавшую за ним столь юным существом? Неужели суждено ей стать побирушкой в Лондоне? И разве может он подсунуть ей свой труп, чтобы и она покончила с собой? Нет, это невозможно, он должен во что бы то ни стало избавить ее от всего этого. Спасти. Она была так предана ему. Никто не имеет права тащить с собой в могилу другое существо.
Все же ему удалось зажечь на кухне газ, чтобы растопить немного снега в чайнике. Вода вскипела. Котенок крутится у него под ногами, наслаждается теплом голубого разгорающегося пламени. И, свернувшись клубком, засыпает. Полная тишина. Угомонились и соседские собаки. Снаружи ледяная ночь, и не вполне понятно, вчерашний ли это день или полночь уже миновала и им предстоит еще один день безумной тысячи и одной ночи.
Захватив с собой полный чайник, чашки и хлеб, он стал подниматься по лестнице, стараясь ногой придержать котенка и рискуя упасть. Котенок мяукал — тихо, жалобно. Зеленые глаза голодного животного — мышей котенок ловить не желал — светились в темноте, как летом светлячки. Перед дверью^ ведущей в спальню, он особенно настойчиво отодвигает котенка ногой, стараясь не пустить его внутрь. Хотелось в покое попить чая с хлебом, намазанным тонким слоем маргарина. Но котенок так отчаянно мяукал, что пришлось его впустить.
— Человек верен идее, собака — человеку, а кошка — дому,— иронично бросает Репнин.
Жена замечает: доктор был прав. От горячего чая у нее сейчас же запыли зубы. Так больно! Еще немного, и она останется без зубов. И будет страшная, как ведьма.
Муж смеется в ответ: до этого ей еще надо подождать этак лет с тридцать. Но вообще-то прав был Толстой, утверждая, что все прекрасно. Она для него сейчас такая же красивая, какой была в семнадцать лет в Керчи. Вы ничуть не изменились. Я и на смертном одре буду видеть вас такой же. Любовь не меняется.
Как и лицо любимой. Зубы не играют никакой роли. В Лондоне у всех фальшивые зубы, будут они и у них. Верлен замечал лишь богатство англичан. Он -— зубы.
Жена сердится. Но что сердиться, если он нарочно избрал для себя роль ее придворного шута, чтобы развеселить ее, отвлечь от мрачных мыслей, чтобы она забыла, где они и куда идут в этой бесконечной ночи. Скорее всего они идут ко дну. Бушует шторм, палуба накренилась, он едва удерживается на ней со своим ребенком на руках. Они тонут. Смотреть на это тяжело.
Его жену ужасно раздражает, когда он называет ее ребенком.
Не желает она больше слушать всякие глупости — и взяв к себе в постель приемник, она пытается отыскать Милан — передачу из Ла Скала. В эту ночь ей повезло: Италия сразу же нашлась. Из приемника льется чарующий голос, его поддерживает мощный хор, в этой далекой от Италии комнате наступает тишина, и тишину эту заполняет музыка, долетающая к ним из Милана. И чудится, будто ангельское пение доносится с неба в этой лондонской зимней ночи.
Посмертное возвращение Репниных в Италию, замечает Надя.
Муж перехватывает у нее и;* рук хозяйский радиоприемник, стискивает его, словно в объятиях, судорожно пытаясь удержать волну. В полумраке впивается глазами в шкалу радиоприемника, как в градусник, измеряющий температуру больного. И начинает, сам того не замечая,— к неудовольствию жены — напевать оперную арию. Измученных голодом, нуждой, заботами, музыка, казалось, и правда уносила их снова в тот край, где они были счастливы. Больше уж им не вернуться туда, они это знают, но память не может позабыть тех мест, где им было так хорошо. Затаив дыхание, слушают они далекое пение. Когда же опера «Отелло» в Ла Скала подходит к концу, муж спрашивает жену, не хочет ли она еще раз поужинать с ним в каком-нибудь миланском ресторане? Выбор за ней: «Cova?» «Biffi?» Жену его тоже увлекает эта сумасбродная мысль, и она соглашается: «Biffi». Муж подает ей меню. (Нашарив рукой в темноте, поднимает с пола брошенную газету и спрашивает, что она хочет заказать.) Ветчина, инжир, индейка? Filetto di tacchino? На десерт мороженое? Какое вино они будут пить?
Она отзывается из-под одеяла с тихой грустью — мол, она прекрасно знает вкус своего мужа. И всегда заказывала то, что любит он: barollo. Муж поднимает руку в темноте и окликает кого-то невидимого: «Са-merierel» 1
Затем берет с туалета чашку с остатками чая — в свете свечи чай отливает мочой — и восклицает:
— Давай выпьем, Надя! После пятилетнего перерыва снова barollol Храни нас, Боже, и да погибнут все наши завистники!
Она, лежа на подушке в позе Ариадны, достает палочки из-под своего одеяла — для плетения кукол — и начинает изображать трапезу, подобно знаменитому комику Чаплину времен их молодости. И говорит мужу:
— Вы позабыли понюхать вино и произнести фразу, которую вы неизменно повторяли в те времена: barollo семилетней выдержки пахнет пьемонтскими фиалками. А нигде на свете не бывает таких красивых фиалок, как в Пьемонте. Вы забыли об этом. Вы и меня забудете!
— Ах, не отравляйте мне эти мгновения, дайте беззаботно выпить этот бокал! Благословенны мгновения перед смертью. Как редки минуты веселья в человеческой жизни!
Но нет — больше ей невмоготу продолжать комедию с пиршеством и возвращением в прошлое в этом не-топленном и мрачном доме. Она окоченела от холода, едва высунувшись из-под одеяла. Как всякое насилие над собой, она не может долго изображать веселье. Они разом умолкли и сидели понурые и обессиленные.
В темноте по-прежнему светится зрачок радиоприемника, точно чьи-то глаза. Снова врывается цередача из Организации Объединенных Наций. Кто-то говорит на чистом, гладком французском языке/Затем переходит на английский, затем на немецкий, плавая в эфире, точно рыба в воде.
— Это Camincker, Caminckerl — пораженный внезапной догадкой, восклицает Репнин.— Я узнал его по голосу. Он переводит с немецкого на английский и французский, словно у него было три матери: немка, француженка и англичанка. Он запросто переводит любой жаргон, сленг, передает характер оратора, его интонацию. Последний раз я встретил его в Риме на одном конгрессе. Кто знает, встречу ли я его когда-
1 «Официант!» (ит.) нйбудь еще! Он теперь работает в этой Организации. Жалованье там фантастическое.
— Почему бы и вам, darling, не получить такое же место? — язвительно замечает его жена.
— А потому, что переводчиков очень строго отбирают, к тому же предпочтение отдается известным борцам за демократию, а таких тоже немддоч.
Она кладет радиоприемник к с§бе ла колени. Нет, она положительно ничего не понимает. Разве Сурин и Барлов, разве Андреев, они не были борцами за демократию? Некоторые так поразительно преуспели в Париже. А он? Вы не хотели остаться в Португалии, чтобы не попасть в лапы к немцам. Мы перебрались сюда, когда Лондон горел. Й что же англичане? Они возводят памятники своим собакам. До свидания, мол, на том свете! А вам, Ники, что они вам говорят?
— Вы сами знаете, что они говорят! So sorry, как жаль.
Репнин смеялся над своей женой, когда в Гайд-парке она возмущалась памятниками, воздвигнутыми любимым собачкам. Неужто англичане и-правда думают соединиться с ними на том свете? На фоне нужды и человеческого горя, которые она наблюдала в этом огромном городе, все это представлялось ей безнрав-СТВШНЫМ, хотя и сама она еще недавно держала маленького белого резвого, как ягненок, пуделька, которого очень любила. Но, видно, и на ней сказались невзгоды последнего времени, ожесточив характер этой прекрасно воспитанной генеральской дочери, и теперь в ее голосе иной раз прорывались слишком резкие нотки, в особенности когда она сердилась на беспечность и легкомыслие своего мужа, хотя сама же она и поощряла в нем эти черты из сострадания к нему. Танцевальная музыка умолкла, и из радиоприемника полились звуки «Фантастической симфонии».
Аппарат майора Холбрука был послушным орудием в руках Нади и мгновенно отвечал на все ее движения.
Услышав вступительные аккорды «Фантастической симфонии», которую стали исполнять будто по его заказу, Репнин ВСТАЛ спиной к зеркалу и начал размахивать руками, словно в руке у него была дирижерская палочка. Он не чувствовал холода. Пламя свечи проецировало на стену его громадную тень. В молодости Репнин учился музыке, играл на скрипке, это здорово выручило его в Португалии. Он мог этим прокормить свою жену, неплохо зарабатывая в ночном баре. И сейчас еще он иной раз вскакивал ночью с постели и начинал, точно невменяемый, дирижировать невидимым оркестром. «Временная замена Тосканини»,-— шутил он на свой счет. Но сегодня это размахивание руками, отчего тень на стене насквозь промерзшего, темного, занесенного снегом дома становилась еще больше, пугала его жену, как, бывало, в детстве пугали тени. Робким голосом она просит его прекратить. Сначала тихо, потом все настойчивей. Его забава кажется ей дикой, нелепой и жуткой. Он и сам чувствует усталость, и падает как подрубленный на постель, и говорит прерывающимся голосом:
— Девочка моя, ну разрешите мне хоть ненадолго почувствовать себя кем-нибудь другим, тем, кто бы мог избавить вас от неминуемо приближающегося конца. Все же какое чудо эта трансляция радиосигналов (когда-то я это изучал), эти волны звуков, перелетающие к нам через реки и горы, через воздушные пространства. Радиоприемник — последнее развлечение, которое нам осталось. Забудьте обо всем, что с нами случилось. Я буду терпеливо сносить все до последнего вздоха. Буду думать о людях. О нас, о Новикове, и его уходе в небытие. О Робеспьере — он умирал, часами неподвижно лежа на диване, хватая воздух ртом. О чем он размышлял? Я не знаю больше, что мне делать в Лондоне! Почему у меня нет возможности обеспечить себя хотя бы настолько, чтобы не очутиться со своей женой, которая значительно моложе меня, на улице с протянутой рукой? Я хочу работать. И не могу понять, почему мне этого не разрешают. В Праге я служил чертежником в министерстве. У нас был маленький домик. Как это было дивно, когда в Праге цвели фруктовые деревья! Ведь нам ничего особенного не надо, всего только тишины и покоя. Я никогда не забывал Россию. Когда мы продали последние драгоценности, я не чувствовал страха. Мы безбедно прожили на них три года. Я не стеснялся своей роли, когда играл на скрипке в ночном баре в Португалии. Мы не голодали. Жизнь там бедная, но люди сердечные. Впервые в Лондоне меня сдавило железным обручем и не отпускает. Кажется, больше нет сил. Самое плохое — постоянно чувствовать отвращение ко всему. Никогда не думал, что есть на свете такой огромный старый город, где с тобой так приветливо здороваются, но все это сплошное лицемерие.
— Обещайте мне, Ники,— тихим сонным голосом говорит ему жена,— что вы сходите еще раз в Министерство труда, к этому майору.— И потом продолжает невесело: — Если бы у меня был ребенок, я бы согласилась уехать в Америку. Я бы всем пожертвовала ради вашего ребенка и рассказывала бы ему о его отце. Поверьте, никому другому, после вас, я бы не могла принадлежать. Нет, это невозможно после того счастья, которое длилось столько лет! Я бы жила воспоминаниями до самой смерти. И тихо отошла бы к своему отцу. Если бы вы остались одни, вы бы легче устроились на работу, уехали бы в какую-нибудь колонию, вам ведь обещали дать место в колонии. Со мной все гораздо сложнее. У меня адна только мысль — не дать вам докатиться в этом Лондоне до нищенской сумы. Я знаю, то же самое думаете и вы обо мне.
Все еще под впечатлением невыразимо печальной, фантастической музыки она лежала навзничь на постели, как покойная. Чуть ли не каждый вечер в последние дни у нее шла носом кровь. Только ее волосы цвета старого золота светились в темноте. Эта женщина была единственное, чем он дорожил в своей жизни. И нот до чего дошла она с ним в этом городе. Где принято прощаться со своими собачками в надежде снова встретиться на том свете.
НЕОБЫКНОВЕННАЯ МЕТАМОРФОЗА
После той ночи, когда жена предложила ему расстаться, Репнин увидел в окне первые приметы весны, они ощущались на деревьях, в небе, в самом воздухе. И утренний свет, почудилось ему, стал теперь не таким, каким был раньше.
Солнечные лучи пробивались сквозь драные черные шторы, оставшиеся с той поры, когда Лондон бомбили. Репнина охватило безотчетное предчувствие добрых перемен — весна и им принесет что-то новое и жизнь их изменится к лучшему. Оттого он и проснулся сегодня в приподнятом настроении.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81