А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ты кидался тушить зажигательные бомбы. Словно бы это ордена сыпались с неба.
— Мой отец был англоман. Я, Надя, мечтал о Лондоне с детства. Что же касается бомб, то я хотел увидеть их вблизи. И мертвых хотел видеть вблизи.
— Ты ни одной ночи не соглашался провести где-нибудь за городом. Не мог покинуть город, когда его бомбят. Я, мол, русский офицер. Тебе непременно надо было делить с Лондоном и горе и радость. А сколько англичан бежало в Канаду и в Америку, и никто об этом не вспомнил. Ты меня заставил остаться в квартире рядом с бензозаправкой. Почему ты им сейчас не напомнишь все это, почему йе скажешь, что мы были с ними во время войны?
Тут ее муж срывает с себя черную, шелковую, высокую шляпу, словно на голове у него был старый дырявый котелок дурака. И, садясь на постель, мягко говорит жене:
— Надя, пойми, когда война закончилась, нас не спрашивали, кто был с ними, а кто нет.
Все же он обещает завтра утром сходить к полякам и потребовать работы. Любой работы. Правда, он не сомневается, это будет напрасно. Англичанам нужны только те, кто может быть им полезен — «useful».
В бедной необразованной среде семейные перепалки и споры чаще всего заканчиваются слезами и бранью. Но в какие только дебри не заводили дебаты русских эмигрантов той поры! И длились они до рассвета.
Принеся в дом немного денег, вырученных от продажи вечерних платьев, бедная женщина стала подумывать, что, может быть, в безуспешных поисках работы виноваты не столько другие, сколько сам он, ее муж. До этого она считала своего мужа, которого страстно любила, благородным и несчастным человеком, всеми силами стремившимся заработать на жизнь собственным трудом. В некоторых столицах это ему удавалось. Он был учителем танцев, чертежником, швейцаром ночного бара, учителем верховой езды, при этом, если исключить покупку нескольких французских и английских книг, на себя он ничего не тратил. Но эти последние дни он кажется ей упрямым, несговорчивым и совершенно несдержанным в разговорах с людьми. Особенно раздражает он ее своими ссылками на прочитанные книги и глупыми шутками. И приводит ее в отчаяние бесконечным повторением своей мысли о том, что человек страдает за кого-то другого. Я Cinna, заявил он ей в тот день. И объяснил, поймав ее недоуменный взгляд, что имена, как и прозвища, нередко служат прикрытием для убийства. Цинна был убит вместо другого только за то, что тот, другой, в Риме носил его имя.
Снова он цитирует книги, сетует жена. Он смеется в ответ: такая путаница случалась и во время революций, но подобное происходило и с ними, русскими, в Крыму. Кто-то стал якобинцем, кто-то жирондистом, были среди них и эбертисты, а все вместе они были монархистами. Иной раз ему кажется: его могут убить за любую из этих партий. Любую из них могут ему приписать. Но только не в этом причина того, продолжает Репнин, смеясь, что он так низко пал в Лондоне и им сейчас хуже всех из царской эмиграции. Просто он начал стареть. А стареют все — и дантонисты, и троцкисты, и роялисты.
Жена язвительно замечает, что все это пустые слова.
Ее выводит из себя не только этот незнакомый голос, которым он с некоторых пор стал разговаривать с ней, но и его страшный, холодный взгляд, которым он смотрит на нее последние дни. Он говорит, а между тем черты лица его остаются совершенно неподвижными. Неподвижны черные глаза, проникающие в самую глубину ее существа.
— Внезапный приход старости, Надя,— одно из самых страшных событий в жизни человека. Для меня это самое большое потрясение с той поры, как много лет назад мы с тобой отплыли из Керчи. Больше, чем все наши невзгоды, этот Лондон, чем недавно помянутые тобой бомбы — я кидался за ними, как за шмелями. Старость подкралась вероломно, неожиданно, словно бы, вдруг проснувшись, я с ней столкнулся на какой-то улице. Улица такая узкая. И некуда податься — а в конце ее стоит и ждет меня убийца. Я безоружен. Вышел из штаба. Ты помнишь? Вспомни, пожалуйста, капитана Парфенова и полковника Нежинцева. Они мне снились недавно. Они звали меня. Во сне. Твое время ушло, сказали они мне. Кем бы ты ни был: Цезарем или Цинной, гвельфом или гибеллином — тебя ждет старость. Ты не можешь работать. И друзья беспомощно смотрят на тебя, как перед расстрелом.
— Но мы все состаримся, Николай. Для чего делать из этого трагикомедию? Вы еще совсем не стары. Мужчина в ваши годы еще молодой человек.
Словно не слыша ее, он продолжает свой монолог, как будто всю жизнь провел на подмостках, а не в бесшабашном кругу русских аристократов и юнкеров.
— Молодость кажется мне сейчас такой бессмыслицей. Как быстро она пролетела. Наша всегдашняя компания сидит и валяется в траве на каком-то пригорке среди цветущих яблонь. Мы пьем шампанское. Кто из нас думал о том, что будет с нами завтра? Кто задавался вопросом, куда идет Россия? Нас интересовало только, кто лучше стреляет из пистолета. Все мы ненавидели обязательные посещения стариков. Для меня самой гнусной обязанностью были визиты к тетке, княгине Оболенской, которая меня обожала и все время ждала. За ужином у нее выпадали куски изо рта. На ее похороны я не потрудился пойти. Этого мне еще не хватало! А теперь я вижу: только эти два мира и существуют на свете. Молодость и старость. Не все ли равно, кто ты был — Парфенов, Нежинцев, Репнин или Цинна. Внезапный удар колокола. Твое время ушло. Наступит день, когда Лондон будет расчищен, прибран, освободится от развалин: и снова настанет весна, и снова будет веселье, но не для нас. Так надо ли и дальше дожидаться милостыни, которую подадут тебе на старости лет? К чему роптать?
Она предчувствует, сейчас муж снова заговорит о самоубийстве, и заранее содрогается. С тех пор как в доме завелись какие-то деньги, несчастная женщина так жаждет жизни, хотя бы и такой, какая им дана, она готова всеми силами бороться за него.
Десять лет назад ее муж был самым красивым офицером среди царских эмигрантов.
Она убеждает Репнина: его страх перед старостью просто смешон. Он еще молодой человек. Здоровый, сильный. Чего он боится? Почему русские не подают тут голоса? Напрасно он вышел из Комитета. Следовало бы ему вернуться в Комитет, он поддерживает связь с Парижем и оказывает помощь. Муж должен подумать о себе. В одиночку он ничего не сможет сделать ни для себя, ни для своих сограждан, бывших воинов Деникина. Теперь они «перемещенные лица». Она больше ничего не понимает. Он стал напоминать ей нищих, которые тут стоят перед почтами. Безмолвно, как немые. Продают для вида спички, чтоб не побираться. Молча. Старые. Одинокие. Никого у них нет на белом свете. Трясутся от холода. Посреди всей роскоши и богатства этого громадного города. Кое-кто таскает с собой ящичек. В нем — прикрытая лохмотьями — собачонка. Рассчитывают с помощью собачки разжалобить прохожих, иной раз им это удается. Особенно податливы женщины. У Нади эти сцены тотчас же вызывают слезы. Она не разбирается в этих ссорах между русскими. Она не понимает, какое может быть различие между Суриным и Волконским.
— Один из них, Надя, гвельф, а другой гибеллин.
— А по мне все равно, кем быть, гвельфом или гибеллином.
Несчастной женщине пришлось немало наслушаться всех этих имен и прозвищ еще в Париже, в бесконечных политических дебатах и перепалках в среде русских эмигрантов. Все эти слова ей просто ненавистны.
— Нет никакой разницы,— восклицает она,— между этими гвельфами и гибеллинами. И те и другие живут подаянием. Россия давно их позабыла. Тебе следовало бы вернуться в Комитет. Может, получил бы какую-нибудь помощь, и они подыскали бы тебе работу. Надо позаботиться о себе.
Впервые за все время их лондонских мытарств его жена говорит с ним в таком тоне. Раньше она с ним никогда так не говорила. Ее беспокоит, что он смотрит на нее холодно и с нескрываемой насмешкой.
— Я — русский, Надя. И для меня такая жизнь, которой я живу и которой живут тут все, жизнь ради денег, экономии и страховок, не имеет никакой привлекательности и никакого смысла. Я до конца своих дней буду думать о русских солдатах, о России — до последнего вздоха. Если бы я и хотел быть другим, не смог бы. И если бы я примкнул к гвельфам, я бы им сказал: идея универсальной монархии гибеллинов в конце концов не так уж плоха. А примкни я к гибеллинам, я бы заявил: гвельфская идея универсальной религии, как духовной связи, тоже не самая худшая. Но Цинна, Надя, упрям. Всегда таким был, И таковым останется.
Вся эта фразеология эмигрантских кругов, которая еще со времен Парижа навязла ей в зубах, ничего не говорила бедной женщине и наводила на нее ужасную тоску. Наконец она язвительно бросила мужу, что он, погрузившись в разбирательство ненужных споров, остался в Лондоне в полной изоляции и растерял друзей. Ни к чему хорошему это отшельничество не приведет! Оно просто нелепо!
Репнин побледнел от этих ее слов, но она не могла удержаться, чтобы до конца не высказать все, что накопилось в душе.
— В Париже, Надя, вы говорили совсем по-другому. Вспомните, ведь и St. Just остался в Конвенте совсем один, а как вы им восторгались! Там, в нашей маленькой квартирке за Одеоном, когда мы переводили на русский ту книгу для Сурина. Вы помните, как Сен-Жюст говорил, обращаясь к вечности? Не в надежде спасти Робеспьера, а потому что Конвент был вначале восходящей звездой на утреннем небе. Жена громко смеется в ответ:
— Николай Родионович Репнин, проснитесь, вы же не Сен-Жюст!
Муж возражает сердито:
— Кто кем был, никогда нельзя сказать, пока человек еще жив. Разумеется, я не Сен-Жюст, ни по внешности, как говорят об этом фотографии, ни по своему положению. Я бывший штабной офицер армии Деникина. Юнкер. Однако, родись я во Франции, я мог бы быть и Сен-Жюстом. Вполне вероятно. Никто не является тем, кем он называется при жизни.
На все это жена смеется еще громче:
— Но разве вы могли бы войти в Конвент? Бросьте, Коля, это невозможно! Вы и Робеспьер?
Побледнев, муж осознает: вероятно, он выглядит смешным. Этого русского эмигранта, как и многих других русских, рассеянных по свету, сделали неузнаваемыми чужбина, бедность, невзгоды, отчаяние и безнадежность. Впрочем, он все равно был бы смешон, и не сравни он себя с вождем Великой французской революции. А жалость к этой женщине, несмотря на все лишения и муки продолжающей преданно следовать за ним по жизни, заставляет его смутиться еще больше. Разговор прерывается.
Между тем его жена, предчувствуя беду — дар, которым обладают все женщины,— настойчиво пытается его развлечь.
— Но вас бы первого гильотинировала революция, Ники. Я убеждена, вы бы в Париже встали на защиту Людовика. Того самого Людовика, всю жизнь любившего не Францию, и даже не свою жену, а жареного каплуна. Да вы бы, Ники, и муравья не смогли раздавить, находись вы в то время в Париже!
То ли потому, что жена поднимает его на смех, то ли унесясь мыслями в прошлое и словно бы воображая себя кем-то другим, он смотрит на нее исподлобья своими черными азиатскими глазами. Бледность его красивого, обычно невозмутимого лица сейчас превращается в маску итальянского или французского разбойника. Треугольник черной бороды — сам не зная зачем, он носит ее с тех пор, как они, покинув Россию, отплыли из Керчи,— придает его физиономии выражение безжалостного судьи с ледяным сердцем. Заостренные черты лица сообщают ему сходство с грабителем из Калабрии. И вдруг с итальянской театральностью, столь не свойственной русским, он разражается тирадой:
— Я бы в первый день гильотинировал графа Мирабо! Но поскольку жена его продолжает смеяться, он
добавляет, понизив голос:
— А впрочем, вы правы. Я бы и муравья пальцем не тронул.
Надя, много раз пытавшаяся уговорить его сбрить эту нелепую, страшную черную бороду, с опаской смотрит на него, испуганная его диким, новым для нее взглядом. Чтобы прекратить бесплодную дискуссию, она начинает убеждать его нежным голосом, как человека, нуждающегося в утешении:
— Все-таки вы должны согласиться — мы и сами в какой-то степени повинны в наших невзгодах. Надо трезво взглянуть на вещи. Что толку в ваших фантасмагориях? Ордынский смеется над вашими декламациями на историческую тему. Все это не имеет к нам никакого отношения. Мы русские. Мой отец не был французским генералом. Я вас прошу, Ники,— завтра же сходите на биржу труда. Попросите себе работу. Скромно. Без вызова. Люди не терпят высокомерия. Люди ценят скромность.
То ли потому, что голос ее потеплел, или потому, что он уловил в нем печальные нотки, он ей отвечает, негромко:
— Не было, Надя, более скромного человека, чем тот итальянец, который с тысячью товарищей создал Италию и передал ее на тарелочке королю, прославленному своими усами. Помните — всюду, где бы мы ни были в Италии, стояли его памятники. А Гарибальди? Он грузил здесь баржи и держал небольшую колбасную лавчонку. А потом пьемонтцы расстреливали сочувствующих ему крестьян целыми селами.
— Что я могу об этом знать, Ники? Я только вижу, вы не любите, когда я призываю вас к скромности.
— Правильно, не люблю. Не было более скромного человека, Надя, чем лидер французских социалистов Жорес, знакомый моего отца. Я его видел и слушал в Париже, во время нашего там пребывания перед войной, я вам рассказывал. И чего он дождался? Его убили в канун войны как изменника. Jaures предатель? Это он-то, который так любил свою страну, как того не заслуживает ни одна из стран?
— Ну хорошо, хорошо,— терпеливо отвечает жена.— Но все это, Ники, были главы правительств, министры, политические деятели, а вы таковым не являетесь. Ни Антон Иванович, ни Петр Николаевич не хотели выслушать ваше мнение или спросить вашего совета. Вы сами мне рассказывали. Я просто вынуждена вам это напомнить. Вы были красивым и в высшей степени благородным молодым человеком. Прапорщиком. А говорите, как претендент на важный пост. Вы все такие — Репнины. Простите меня, Николай, но вы большой ребенок.
Хотя это говорит ему любимая женщина, говорит сердечно, с искренним сочувствием, ее слова поражают его в самое сердце. Гримаса злобы и ненависти искажает его лицо. Но к ним примешивается печаль. (Несколько мгновений лицо это имеет трупный оттенок.)
— Вы совершенно правы, Надя. Офицер в этом мире ничего не значит. Ни у кого здесь и в мыслях нет побеспокоиться о нас, русских офицерах. К тому же Цинна слишком много говорит. Я слишком много говорю. Я совершенно одинок, вокруг меня никого нет. Никаким влиянием не пользуюсь. В том числе и в нашем Комитете. Но запомните мои слова! Все они, те, кто сейчас в этом Комитете,— все они пойдут с протянутой рукой, а по их милости окажемся на улице и мы. И будем вместе с ними бродить по Лондону небритые, оборванные, без подметок! А если бы они слушались меня, они бы избежали этой участи.
Жена привыкла к его обычной манере общения с ней — учтивой, непринужденной, иной раз ироничной, всегда такой милой. Но вот перед ней предстал словно бы другой Репнин. Босоногий, всклокоченный, подобно колдуну, стоял он перед затухающим камином. Чтобы отвлечь его, она начинает вспоминать, сколько общего в нем с ее отцом, старым генералом, преподававшим в академии и служившим по сибирским гарнизонам, в то время как по его чину в царской России он мог рассчитывать на пост министра, военачальника или губернатора.
Она слышала от Ордынского, будто в Лондоне он, ее муж, во многом изменился, устало продолжает его жена. Будто бы он теперь не тот Репнин, каким был раньше. До нее дошли слухи о каких-то его письмах Антону Ивановичу. Его подозревают чуть ли не в том, что он находится под влиянием красного посла в Лондоне, Майского.
Вопреки ее ожиданиям муж отвечает вполне миролюбиво и с усмешкой:
— Ордынский просто-напросто ухаживал за вами, Надя. Я ничуть не изменился. Перемены произошли в мире. Мир был поделен на берегах Мансанареса. Там был произведен раздел Европы, однако теперь тот раздел не признается.
— Вас просто страшно слушать, Николай. Ордынский говорит, вы не желаете возвращения великого князя на царский престол и примирились с противниками Антона Ивановича? — спрашивает она со слезами на глазах.
Он смеется в ответ:
— Да, я теперь не сторонник возвращения великого князя в Россию. Из Монте-Карло. Со всеми его царедворцами, всем этим хламом, который его окружает. Эпоха противостояния на Мансанаресе миновала. На смену пришло другое разделение мира. На каком основании я должен быть сейчас против тех, кто в Москве? Мы поменялись ролями.— Он продолжает смеяться, между тем как жена в ужасе смотрит на него.— Вы читали, как здешние газеты подавали битву под Москвой? Они приписывали спасение Москвы морозам и снегам. Они в точности повторяли слова Наполеона. Как вам это нравится? Но знаете ли вы, что им на это ответил Оболенский? Кроме зимы и снега, там были еще люди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81