Откуда у него такая манера, не знает никто: у старого хозяина Кяо не было таких привычек. Когда у Пауля спрашивают, почему он поступает этак, он говорит, что боится заразных болезней. Как будто здесь кочует черная оспа или холера. Больше всего боится Пауль скоротечной чахотки и почему-то считает, что именно эта хворь однажды станет для него роковой. Вот и сегодня, когда Мате Анилуйк созвал толочан к столу, молодой хозяин Кяо пробурчал что-то для видимости и незаметно скрылся от всех, чтобы переждать обед, пожевывая былинку.
Людей принимает сама хозяйка хутора, в сером переднике в желтую полоску. Ничего плохого не случится здесь с толочанами, они в добрых руках. Эта трапеза — по-своему идиллия. Мате Анилуйк садится во главе длинного стола и складывает свои жилистые руки для «Отче наш». Все молчат с благоговейными лицами, глаза обращены на стол. Так требует обычай, да и что в том плохого, если человек задумается на мгновение о небесных силах, которые в чем-то все же сильнее его. Затем все берут хлеб, мажут его маслом и начинают есть. Есть и молоко и мед на этом красивом, украшенном полевыми цветами столе, хотя все происходит в Тартуском краю, а не на цветущей земле Ханаанской. Едят мало, больше приличия ради, ибо так принято. Похваливают мед, обильный этим летом, хорошую погоду и в меру перебрасываются шутками. Когда разговор переходит на войну, лица мужчин становятся жестче, женщины вздыхают. Главное, чтобы война не докатилась сюда. Пусть бодаются два царя — два быка — в далекой Пруссии или Польше, пусть дерутся — пыль столбом пусть делят между собой эти несчастные страны, если нельзя иначе. Оба сильны, что и говорить; России, правда, досталось от Японии, да кто знает, теперь она вроде немного оправилась и навострила рога.
А во дворе в это время Якоб для пробы заводит машину вхолостую. И тут происходит неудача, которая доставляет ему огорчение: приводной ремень резко обрывается на место сшивки, как будто в молотилку запустили много тяжелых или сырых снопов, и барабан захлебнулся. Якоб выдавливает сквозь зубы ругательство, открывает черный ящик с инструментом, берет оттуда большую иглу и кусок кожи, от которой отрезает длинную полоску. Когда люди заканчивают трапезу, машина все еще стоит, и Мате Анилуйк, нетерпеливо поднявшийся из-за стола и одним своим беспокойством поторопивший толочан, ступает от досады два-три шага быстрее, чем обычно, и даже размахивает можжевеловой палкой, что вовсе не в его привычке. Он пристально смотрит, как Якоб наращивает ремень, и молчит — молотилка и все это устройство всегда внушали ему глубокое уважение. Он еще очень хорошо помнит, как молотили в старину и какая это была маета.
Несколько человек сидят под яблоней на траве, и две хозяйки разговаривают вяло, будто против воли. Разговор заходит об отбеливании холста. Одна женщина, обхватив руками колени, покачивает головой, будто отгоняя сон, и жалуется, что в эту весну снег сошел так быстро, что она не успела расстелить полотна на выгоне. А та, что помоложе и попроворнее, сидящая рядом с первой, в накинутом на плечо мужнином пиджаке, чуть насмешливо улыбается, небось готовая сказать: мол, будь поусерднее, кто в том виноват, что ты вовремя, перед постом, не сняла полотна со станка. Но все ж она не говорит ничего: женщина постарше — хозяйка большого зажиточного хутора. Ах да, она даже извиняется, говорит мягким голоском, что детям можно сшить рубашки и из небеленого полотна, все равно они скоро вырастут. На это старшая снова покачивает головой и вздыхает мудрено: ее дети уже большие, воротят нос, холщовые рубашки им не по вкусу, подавай из покупной ткани.
Юри тоже растянулся на травке, держа руки под головой. Он смотрит, как тянутся ярко-белые, знойные облака. Он не сравнивает их с кораблем, лошадью или молотилкой. Нет, он не мечтатель, его характеру чужды легковесные мысли. Лицо его угрюмо, как у обиженного ребенка,— он валяется на траве, вытянувшись, как кишка, пожалуй. Слова хозяек доходят до его ушей приглушенно, как сквозь сено.
У колодца заметно оживление, там собрались молодые. Парни овладели ведром и бегают по двору за девушками, те улепетывают, визжа. Все они сильно напоминают телят, выпущенных весной из темного хлева, которые полны азарта, брыкаются и, бессмысленно мыча, кидаются туда-сюда. Все они еще в телячьем возрасте, и несчастны те, кто не испытал этого. Вода брызжет из ведра, из кружки, из пригоршни, все мокрые и счастливые. Позднее кто-то будет вздыхать тихонько, про себя, и это берет начало от упомянутой сцены. Но не станем придавать этому значения. Еще совсем тепло, бабье лето, и еще можно пошуметь и поозорничать. Вечером, когда прохладно, уже не поплескаешься водой, рассуждает хозяйка. Та, что постарше, снова вздыхает и пытается продолжать прерванный разговор, многозначительно произносит:
— Укладывать снопы на жерди, задницу подтирать ребенку и стричь шею овце — самая что ни на есть тяжелая работа, так говорили, когда я еще в девушках была...
Воистину так. Но что до этого тем, кто как полоумный носится по двору так, что земля трясется, и обливает других водой. Бегает и самый молодой Анилуйк, держа в руках кружку с водой, на лице гримаса, как у волостного нищего, что ковыляет от хутора к хутору и бормочет: «Французская булка, ай какая пышная монашка! Французская булка, ай какая бабенка!» Впереди несется, визжа, Роози с распущенными волосами. Она, разгорячившись, как рысак, бежит под яблоню к хозяйкам и к Юри, останавливается, тяжело дыша, надеясь, что Таавет по крайней мере здесь не посмеет ее обливать. Но зря она надеется, поимейте в виду! Таавет лишь этой весной прошел конфирмацию, он совсем как жеребенок. Достается всем, хозяйки тоже мокрые до нитки. Та, что постарше, бормочет: «Ни стыда ни совести», а молодая и визжит, и стыдится своей молодости. Роози вымокла как ряпушка, юбка липнет к стройному телу и делает ее еще привлекательней.
Юри вскипает и вскакивает с земли, его терпение лопается. Перед глазами у него скачут красные круги, он дрожит от ярости. Это так похоже на Анилуйков. Их трудно расшевелить, но если уж они разозлились, то не считаются ни с чем, будь перед ними хоть скопище бесов. Юри вне себя, он бьет Таавету в грудь кулаком. Кружка выпадает из руки Таавета и, дребезжа, катится к изгороди. Улыбка гаснет на лице парня, он подается назад и, наверное, упал бы на спину, если не изгородь. Изгородь угрожающе скрипит, столбы ее не такие уж новые; поставлена она в конце прошлого столетия, в то лето, когда произошло крушение поезда на станции Пука. Таавету удается опереться рукой об изгородь, и он непонимающе глядит на брата. Из носа у него бежит кровь, и ничего хорошего в этом нет. Юри смотрит в оторопелые глаза брата, и ему вдруг становится худо. Потупив голову, бредет он к дому, и этого, пожалуй, достаточно. Женщины, а среди них и побледневшая Роози, молча смотрят ему вслед. Таавет, зажимая левой рукой нос, хватает с земли кружку, машинально оглядывает ее, не смея поднять глаза на девушку.
Наконец-то паровую машину заводят. Под подавальным столом батрак с возом ячменя. Хозяин решил сначала пропустить через молотилку немного раннего ячменя,— и кто посмеет ему перечить. Роози берет кусок холста и идет носить мякину.
Вот она, прекрасная, бодрящая крестьянская жизнь! Все трудятся в поте лица своего,— правда, не во славу господню, а ради утоления своей утробы. О березовых рощах и озерных берегах, где светит солнце отчизны, они не думают даже в час отдыха, их мысли и чувства и тогда заняты будничными заботами.
Только один человек не работает. С угрюмым лицом стоит он в задней комнате хутора, в которую на время молотьбы снесли из передней кровати, и размышляет. И вот решение созрело, и он начинает собирать свой нехитрый скарб. Его совсем мало — кое-что из одежды, курительные причиндалы
и губная гармоника, которую подарил ему на день рождения брат-студент, что живет в Тарту. Юри принял тогда подарок как издевательство, хотя и не сказал брату ничего, кроме скупого спасибо. Этакими подношеньями господин хочет ублажить крепостного, подумал он. Сейчас он, во всяком случае, не знает, что делать с этой пищалкой, играть он не обучен. Но имущества у него так чертовски мало, что, поразмыслив, он прячет гармонику в узел между полотняными рубахами. Он почти готов идти. Настал час мести, и пусть они нанимают хоть чертей, пусть учат в Тарту кого хотят и ставят хозяином хотя бы пестрого быка. Юри рисует себе картину, как отцу некого будет послать на молотьбу, кроме батрака. Нет, он-то и пальцем не пошевелит здесь — никогда, ни в жизнь. Довольно. Он будет ходить на Айасте, пожалуй, раз в год, навестит отчий дом, поглядит на места, где когда-то батрачил,— сам в цилиндре по уши и в лаковых сапогах. Если все пойдет хорошо, то и трость прихватит, и жену белолицую под руку. Ничего плохого в этой фантазии нет, если бы только парню вдруг не стукнуло в голову, что уходить-то ему некуда. Настроение его портится, он стоит одиноко между кроватями и свадебными фотографиями родителей в тусклых рамках. Куда? Беглецом, почти преступником чувствует он себя в этот день, когда на дворе гудит молотилка и по воздуху разлетается мякина и пыль, та сладкая соломенная пыль от машины, которая с детских лет будоражила его, заставляла биться сердце. Идти ему некуда, такова правда. И если бы у него и было место на примете, он в конце концов обнаружил бы, что никому там не нужен. Он ни к чему не приучен, кроме как к крестьянской, хуторской работе. Идти в батраки Юри не хочет, он все же хозяйский сын, к тому же осенью никто не нанимает батраков. Приказчиком в лавку его не возьмут: не знает немецкого и русского языков и не умеет быстро считать. В помощники землемера, рабочим на железную дорогу? Все равно куда, только бы уйти отсюда, где не уважают человеческое достоинство. Это неизвестно где услышанное слово звучит в его ушах, как приятная мелодия. Он, наверное, прочитал его в газете или услышал на вечере в народном доме от учителя, державшего речь.
На кухне брякает посуда, там хозяйка и служанка, коренастая, некрасивая девушка; они готовят обед. Они ничего не знают о том, что Юри собирается уйти, и парень думает, что и не стоит им говорить. Самое лучшее просто сбежать, пусть его месть падет на всех, как молния среди ясного неба, чего тут еще ворочать языком. Через кухню он не пойдет.
Лучше уж уйти через окно. Во время молотьбы на дворе всегда много народу, кто его заметит! И узел у него маленький. А когда проберется за гумно под вишни, считай, что ушел.
Мате заходит в кухню, держа в ладони пригоршню нового ячменя; он хочет показать хозяйке зерно, которое в эту осень совсем хилое. Засуха отняла силу у ячменя; к жатве колосья длиною с палец виднелись среди сгоревших в засуху проплешин. У женщин, разумеется, нет времени, в плите бушует огонь. Хозяин заглядывает в заднюю комнату и видит Юри, стоящего среди комнаты и держащего в руке узел. По морщинистому жесткому лицу Матса пробегает лишь легкая тень удивления.
— Что же станет со мной и матерью,— испуганно говорит он.— Оба старые... Кто же нам поможет... Сыновья разбегутся на все четыре стороны...
— Таавет останется дома.
— Взрослый нужен. Таавет еще теленок, у него в голове ветер.
— А по мне, так пусть.
Ссора вступила в решающий момент. На этот раз, кажется, что-то подбивает парня уйти. Кто-то должен сейчас уступить. Будет лучше, если это сделает старый Анилуйк, иначе он в самом деле останется вести хозяйство хутора с женой и батраками. Хозяин много думал о хуторе и его будущем, думал и о передаче наследства. Откуда взял Юри, что он хочет передать хутор Карлу? Он рассудил, что каждый сын должен получить свое, никого нельзя обделить. Не для того он убирал с поля валуны, корчевал пни и вспахивал целину. Адвокат получит образование, другие сыновья — хутор. И хутор не делить, кому нужны полубатраки-полухозяева.
Юри страшно, хотя отец об этом не догадывается. Слишком быстро, опрометью решил он уйти. Надо было бы сперва поразведать тут и там, послушать вполуха, где и что. Положение, как ни погляди, глупое. Как ты скажешь отцу, что идти некуда. Но если он останется здесь, опять начнется та же барщина — и он каждый божий день будет чувствовать себя униженным, хоть нельзя точно сказать чем. Униженным и грязным, будто упал в навозную лужу. Так он чувствовал себя, да, а это ничем не поправишь. Могут сказать, что он упрямый и гордый. Что поделаешь, он таков, каков есть.
— Иди запряги лошадь, — говорит отец сыну.
— Я пойду на станцию пешком,— отвечает Юри, но
глядя на отца. Ему вдруг стало стыдно, будто его застали за чем-то неприличным.
— Иди запряги лошадь,— упрямо повторяет отец.— Я хочу переписать хутор на твое имя.
Юри все еще стоит как столб. Слова отца удивляют его; сначала он не понимает их значения. Когда же до него доходит, он думает, что вот и с его бегством ничего не выходит и он стал посмешищем в глазах отца и, что самое главное, в своих собственных глазах. «Человеческое достоинство»,- вспоминаются ему чьи-то чужие, строгие слова. И это «человеческое достоинство» делает его лицо суровым и безразличным, когда он говорит:
— Я думал, ты передашь хутор Карлу. У него ведь на это право.
— Это уж мое дело, на чье имя я передам хутор,— отвечает отец.
Он не менее упрям, чем его сын, который хочет бежать отсюда с узлом в руке. Они все одинаковы, эти Анилуйки, и кто считает, что они шутят, жестоко ошибается. Отец сейчас превосходит сына своим великодушным упрямством, и Юри чувствует это, хотя и ухмыляется в пол-лица, нет — в четверть лица. Ухмылка гаснет, вернее, ее тушат; лицо парня снова задумчивое и строгое, на нем не прочтешь какой-либо мысли. Так уж заведено здесь, чувства надо прятать, как золото, они не для того, чтобы над ними глумился каждый встречный.
— Что, завещание сразу справить, а молотьба? — спрашивает Юри, стоящий по-прежнему боком к отцу, чтобы старик не видел его лица, на котором блуждает нечто вроде тихой радости или удовольствия, и парню никак не удается принять безучастный вид.
— Лучше ехать сейчас. Здоровье у меня неважное, сам знаешь, сынок...
Чего тут много говорить, самое главное уже сказано. Да и у кого здоровье с годами улучшается? Юри с мальчишеских лет наслышался разговоров о здоровье. Сейчас он должен запрячь лошадь, на него сегодня хотят взвалить новую, непривычную ношу. Он стыдливо, будто мимоходом, сует узел в постель и выходит во двор, где кружится пыль, так как идет молотьба, а не пир.
Вскоре лошадь стоит в оглоблях, над нею желтая дуга с медными ободьями, купленная на ярмарке в Сангасте, используемая крайне редко, только для поездок на свадьбу или в церковь. Нда, эту работу Юри знает, тут его ни в чем не упрекнешь. В доме хозяйка помогает сгорбившемуся старом Анилуйку натянуть на плечи новый пиджак из домотканой шерсти, повязывает ему шейный платок, перед этим она вы терла руки о полотенце, так как только что чистила бараньи кишки в риге; как раз когда мужчин охватила эта горячка с завещанием. Стоящий хозяин должен бы остаться при молотилке и принимать зерно, складывать его в амбар, но раз уж на хуторе принято столь важное решение, управится с хозяйским делом и батрак. Да, пусть этот тихий, неторопливый человек считает мешки с новиной, пока хозяева справят в городе у нотариуса свои наследственные дела.
И вот они уже катят с холма, весело хлябает телега, мужики сидят тесно друг к другу на мешке с сеном, у старого хозяина трубка во рту, от его пышной бороды ползет вверх дым, как будто тлеет целая пожога. Оба торжественно молчат, за их спинами гудит молотилка и шипит паровой котел. Необычный день — Айасте официально переходит к новому хозяину, что тут поделаешь. Солнце поливает золотом луга, выгоны и шишки на елях. Важнее всего настроение, с которым едут решать дальнейшую судьбу хутора. Бумаги выправлять будут другие люди, и не такая уж это интересная процедура, чтобы подробно описывать ее. Мужики с Айасте чувствуют почтение к этим бумагам, когда они наконец подписывают их — корявым угловатым почерком, но с большим усердием. На их крестьянских лицах почти благоговейная серьезность, когда все готово и чиновник, вежливо улыбаясь, пожимает их шершавые руки и снова садится за свой стол. Тем временем лошадь пожевала клевера, брошенного перед нею, старый хозяин отряхивает ей морду, оставшееся сено бросает в телегу. Мужики поправляют мешок и, усевшись на него, отправляются домой. Мате Анилуйк купил у знакомого торговца четвертинку водки, и они под однообразное колыханье и стук телеги и спорые шаги кобылы выпивают ее; затем старый хозяин прячет бутылку под мешок: может, еще пригодится дома. Хороший хозяин никогда ничего не бросает бездумно в кусты, это скорее привычка городских шалопаев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Людей принимает сама хозяйка хутора, в сером переднике в желтую полоску. Ничего плохого не случится здесь с толочанами, они в добрых руках. Эта трапеза — по-своему идиллия. Мате Анилуйк садится во главе длинного стола и складывает свои жилистые руки для «Отче наш». Все молчат с благоговейными лицами, глаза обращены на стол. Так требует обычай, да и что в том плохого, если человек задумается на мгновение о небесных силах, которые в чем-то все же сильнее его. Затем все берут хлеб, мажут его маслом и начинают есть. Есть и молоко и мед на этом красивом, украшенном полевыми цветами столе, хотя все происходит в Тартуском краю, а не на цветущей земле Ханаанской. Едят мало, больше приличия ради, ибо так принято. Похваливают мед, обильный этим летом, хорошую погоду и в меру перебрасываются шутками. Когда разговор переходит на войну, лица мужчин становятся жестче, женщины вздыхают. Главное, чтобы война не докатилась сюда. Пусть бодаются два царя — два быка — в далекой Пруссии или Польше, пусть дерутся — пыль столбом пусть делят между собой эти несчастные страны, если нельзя иначе. Оба сильны, что и говорить; России, правда, досталось от Японии, да кто знает, теперь она вроде немного оправилась и навострила рога.
А во дворе в это время Якоб для пробы заводит машину вхолостую. И тут происходит неудача, которая доставляет ему огорчение: приводной ремень резко обрывается на место сшивки, как будто в молотилку запустили много тяжелых или сырых снопов, и барабан захлебнулся. Якоб выдавливает сквозь зубы ругательство, открывает черный ящик с инструментом, берет оттуда большую иглу и кусок кожи, от которой отрезает длинную полоску. Когда люди заканчивают трапезу, машина все еще стоит, и Мате Анилуйк, нетерпеливо поднявшийся из-за стола и одним своим беспокойством поторопивший толочан, ступает от досады два-три шага быстрее, чем обычно, и даже размахивает можжевеловой палкой, что вовсе не в его привычке. Он пристально смотрит, как Якоб наращивает ремень, и молчит — молотилка и все это устройство всегда внушали ему глубокое уважение. Он еще очень хорошо помнит, как молотили в старину и какая это была маета.
Несколько человек сидят под яблоней на траве, и две хозяйки разговаривают вяло, будто против воли. Разговор заходит об отбеливании холста. Одна женщина, обхватив руками колени, покачивает головой, будто отгоняя сон, и жалуется, что в эту весну снег сошел так быстро, что она не успела расстелить полотна на выгоне. А та, что помоложе и попроворнее, сидящая рядом с первой, в накинутом на плечо мужнином пиджаке, чуть насмешливо улыбается, небось готовая сказать: мол, будь поусерднее, кто в том виноват, что ты вовремя, перед постом, не сняла полотна со станка. Но все ж она не говорит ничего: женщина постарше — хозяйка большого зажиточного хутора. Ах да, она даже извиняется, говорит мягким голоском, что детям можно сшить рубашки и из небеленого полотна, все равно они скоро вырастут. На это старшая снова покачивает головой и вздыхает мудрено: ее дети уже большие, воротят нос, холщовые рубашки им не по вкусу, подавай из покупной ткани.
Юри тоже растянулся на травке, держа руки под головой. Он смотрит, как тянутся ярко-белые, знойные облака. Он не сравнивает их с кораблем, лошадью или молотилкой. Нет, он не мечтатель, его характеру чужды легковесные мысли. Лицо его угрюмо, как у обиженного ребенка,— он валяется на траве, вытянувшись, как кишка, пожалуй. Слова хозяек доходят до его ушей приглушенно, как сквозь сено.
У колодца заметно оживление, там собрались молодые. Парни овладели ведром и бегают по двору за девушками, те улепетывают, визжа. Все они сильно напоминают телят, выпущенных весной из темного хлева, которые полны азарта, брыкаются и, бессмысленно мыча, кидаются туда-сюда. Все они еще в телячьем возрасте, и несчастны те, кто не испытал этого. Вода брызжет из ведра, из кружки, из пригоршни, все мокрые и счастливые. Позднее кто-то будет вздыхать тихонько, про себя, и это берет начало от упомянутой сцены. Но не станем придавать этому значения. Еще совсем тепло, бабье лето, и еще можно пошуметь и поозорничать. Вечером, когда прохладно, уже не поплескаешься водой, рассуждает хозяйка. Та, что постарше, снова вздыхает и пытается продолжать прерванный разговор, многозначительно произносит:
— Укладывать снопы на жерди, задницу подтирать ребенку и стричь шею овце — самая что ни на есть тяжелая работа, так говорили, когда я еще в девушках была...
Воистину так. Но что до этого тем, кто как полоумный носится по двору так, что земля трясется, и обливает других водой. Бегает и самый молодой Анилуйк, держа в руках кружку с водой, на лице гримаса, как у волостного нищего, что ковыляет от хутора к хутору и бормочет: «Французская булка, ай какая пышная монашка! Французская булка, ай какая бабенка!» Впереди несется, визжа, Роози с распущенными волосами. Она, разгорячившись, как рысак, бежит под яблоню к хозяйкам и к Юри, останавливается, тяжело дыша, надеясь, что Таавет по крайней мере здесь не посмеет ее обливать. Но зря она надеется, поимейте в виду! Таавет лишь этой весной прошел конфирмацию, он совсем как жеребенок. Достается всем, хозяйки тоже мокрые до нитки. Та, что постарше, бормочет: «Ни стыда ни совести», а молодая и визжит, и стыдится своей молодости. Роози вымокла как ряпушка, юбка липнет к стройному телу и делает ее еще привлекательней.
Юри вскипает и вскакивает с земли, его терпение лопается. Перед глазами у него скачут красные круги, он дрожит от ярости. Это так похоже на Анилуйков. Их трудно расшевелить, но если уж они разозлились, то не считаются ни с чем, будь перед ними хоть скопище бесов. Юри вне себя, он бьет Таавету в грудь кулаком. Кружка выпадает из руки Таавета и, дребезжа, катится к изгороди. Улыбка гаснет на лице парня, он подается назад и, наверное, упал бы на спину, если не изгородь. Изгородь угрожающе скрипит, столбы ее не такие уж новые; поставлена она в конце прошлого столетия, в то лето, когда произошло крушение поезда на станции Пука. Таавету удается опереться рукой об изгородь, и он непонимающе глядит на брата. Из носа у него бежит кровь, и ничего хорошего в этом нет. Юри смотрит в оторопелые глаза брата, и ему вдруг становится худо. Потупив голову, бредет он к дому, и этого, пожалуй, достаточно. Женщины, а среди них и побледневшая Роози, молча смотрят ему вслед. Таавет, зажимая левой рукой нос, хватает с земли кружку, машинально оглядывает ее, не смея поднять глаза на девушку.
Наконец-то паровую машину заводят. Под подавальным столом батрак с возом ячменя. Хозяин решил сначала пропустить через молотилку немного раннего ячменя,— и кто посмеет ему перечить. Роози берет кусок холста и идет носить мякину.
Вот она, прекрасная, бодрящая крестьянская жизнь! Все трудятся в поте лица своего,— правда, не во славу господню, а ради утоления своей утробы. О березовых рощах и озерных берегах, где светит солнце отчизны, они не думают даже в час отдыха, их мысли и чувства и тогда заняты будничными заботами.
Только один человек не работает. С угрюмым лицом стоит он в задней комнате хутора, в которую на время молотьбы снесли из передней кровати, и размышляет. И вот решение созрело, и он начинает собирать свой нехитрый скарб. Его совсем мало — кое-что из одежды, курительные причиндалы
и губная гармоника, которую подарил ему на день рождения брат-студент, что живет в Тарту. Юри принял тогда подарок как издевательство, хотя и не сказал брату ничего, кроме скупого спасибо. Этакими подношеньями господин хочет ублажить крепостного, подумал он. Сейчас он, во всяком случае, не знает, что делать с этой пищалкой, играть он не обучен. Но имущества у него так чертовски мало, что, поразмыслив, он прячет гармонику в узел между полотняными рубахами. Он почти готов идти. Настал час мести, и пусть они нанимают хоть чертей, пусть учат в Тарту кого хотят и ставят хозяином хотя бы пестрого быка. Юри рисует себе картину, как отцу некого будет послать на молотьбу, кроме батрака. Нет, он-то и пальцем не пошевелит здесь — никогда, ни в жизнь. Довольно. Он будет ходить на Айасте, пожалуй, раз в год, навестит отчий дом, поглядит на места, где когда-то батрачил,— сам в цилиндре по уши и в лаковых сапогах. Если все пойдет хорошо, то и трость прихватит, и жену белолицую под руку. Ничего плохого в этой фантазии нет, если бы только парню вдруг не стукнуло в голову, что уходить-то ему некуда. Настроение его портится, он стоит одиноко между кроватями и свадебными фотографиями родителей в тусклых рамках. Куда? Беглецом, почти преступником чувствует он себя в этот день, когда на дворе гудит молотилка и по воздуху разлетается мякина и пыль, та сладкая соломенная пыль от машины, которая с детских лет будоражила его, заставляла биться сердце. Идти ему некуда, такова правда. И если бы у него и было место на примете, он в конце концов обнаружил бы, что никому там не нужен. Он ни к чему не приучен, кроме как к крестьянской, хуторской работе. Идти в батраки Юри не хочет, он все же хозяйский сын, к тому же осенью никто не нанимает батраков. Приказчиком в лавку его не возьмут: не знает немецкого и русского языков и не умеет быстро считать. В помощники землемера, рабочим на железную дорогу? Все равно куда, только бы уйти отсюда, где не уважают человеческое достоинство. Это неизвестно где услышанное слово звучит в его ушах, как приятная мелодия. Он, наверное, прочитал его в газете или услышал на вечере в народном доме от учителя, державшего речь.
На кухне брякает посуда, там хозяйка и служанка, коренастая, некрасивая девушка; они готовят обед. Они ничего не знают о том, что Юри собирается уйти, и парень думает, что и не стоит им говорить. Самое лучшее просто сбежать, пусть его месть падет на всех, как молния среди ясного неба, чего тут еще ворочать языком. Через кухню он не пойдет.
Лучше уж уйти через окно. Во время молотьбы на дворе всегда много народу, кто его заметит! И узел у него маленький. А когда проберется за гумно под вишни, считай, что ушел.
Мате заходит в кухню, держа в ладони пригоршню нового ячменя; он хочет показать хозяйке зерно, которое в эту осень совсем хилое. Засуха отняла силу у ячменя; к жатве колосья длиною с палец виднелись среди сгоревших в засуху проплешин. У женщин, разумеется, нет времени, в плите бушует огонь. Хозяин заглядывает в заднюю комнату и видит Юри, стоящего среди комнаты и держащего в руке узел. По морщинистому жесткому лицу Матса пробегает лишь легкая тень удивления.
— Что же станет со мной и матерью,— испуганно говорит он.— Оба старые... Кто же нам поможет... Сыновья разбегутся на все четыре стороны...
— Таавет останется дома.
— Взрослый нужен. Таавет еще теленок, у него в голове ветер.
— А по мне, так пусть.
Ссора вступила в решающий момент. На этот раз, кажется, что-то подбивает парня уйти. Кто-то должен сейчас уступить. Будет лучше, если это сделает старый Анилуйк, иначе он в самом деле останется вести хозяйство хутора с женой и батраками. Хозяин много думал о хуторе и его будущем, думал и о передаче наследства. Откуда взял Юри, что он хочет передать хутор Карлу? Он рассудил, что каждый сын должен получить свое, никого нельзя обделить. Не для того он убирал с поля валуны, корчевал пни и вспахивал целину. Адвокат получит образование, другие сыновья — хутор. И хутор не делить, кому нужны полубатраки-полухозяева.
Юри страшно, хотя отец об этом не догадывается. Слишком быстро, опрометью решил он уйти. Надо было бы сперва поразведать тут и там, послушать вполуха, где и что. Положение, как ни погляди, глупое. Как ты скажешь отцу, что идти некуда. Но если он останется здесь, опять начнется та же барщина — и он каждый божий день будет чувствовать себя униженным, хоть нельзя точно сказать чем. Униженным и грязным, будто упал в навозную лужу. Так он чувствовал себя, да, а это ничем не поправишь. Могут сказать, что он упрямый и гордый. Что поделаешь, он таков, каков есть.
— Иди запряги лошадь, — говорит отец сыну.
— Я пойду на станцию пешком,— отвечает Юри, но
глядя на отца. Ему вдруг стало стыдно, будто его застали за чем-то неприличным.
— Иди запряги лошадь,— упрямо повторяет отец.— Я хочу переписать хутор на твое имя.
Юри все еще стоит как столб. Слова отца удивляют его; сначала он не понимает их значения. Когда же до него доходит, он думает, что вот и с его бегством ничего не выходит и он стал посмешищем в глазах отца и, что самое главное, в своих собственных глазах. «Человеческое достоинство»,- вспоминаются ему чьи-то чужие, строгие слова. И это «человеческое достоинство» делает его лицо суровым и безразличным, когда он говорит:
— Я думал, ты передашь хутор Карлу. У него ведь на это право.
— Это уж мое дело, на чье имя я передам хутор,— отвечает отец.
Он не менее упрям, чем его сын, который хочет бежать отсюда с узлом в руке. Они все одинаковы, эти Анилуйки, и кто считает, что они шутят, жестоко ошибается. Отец сейчас превосходит сына своим великодушным упрямством, и Юри чувствует это, хотя и ухмыляется в пол-лица, нет — в четверть лица. Ухмылка гаснет, вернее, ее тушат; лицо парня снова задумчивое и строгое, на нем не прочтешь какой-либо мысли. Так уж заведено здесь, чувства надо прятать, как золото, они не для того, чтобы над ними глумился каждый встречный.
— Что, завещание сразу справить, а молотьба? — спрашивает Юри, стоящий по-прежнему боком к отцу, чтобы старик не видел его лица, на котором блуждает нечто вроде тихой радости или удовольствия, и парню никак не удается принять безучастный вид.
— Лучше ехать сейчас. Здоровье у меня неважное, сам знаешь, сынок...
Чего тут много говорить, самое главное уже сказано. Да и у кого здоровье с годами улучшается? Юри с мальчишеских лет наслышался разговоров о здоровье. Сейчас он должен запрячь лошадь, на него сегодня хотят взвалить новую, непривычную ношу. Он стыдливо, будто мимоходом, сует узел в постель и выходит во двор, где кружится пыль, так как идет молотьба, а не пир.
Вскоре лошадь стоит в оглоблях, над нею желтая дуга с медными ободьями, купленная на ярмарке в Сангасте, используемая крайне редко, только для поездок на свадьбу или в церковь. Нда, эту работу Юри знает, тут его ни в чем не упрекнешь. В доме хозяйка помогает сгорбившемуся старом Анилуйку натянуть на плечи новый пиджак из домотканой шерсти, повязывает ему шейный платок, перед этим она вы терла руки о полотенце, так как только что чистила бараньи кишки в риге; как раз когда мужчин охватила эта горячка с завещанием. Стоящий хозяин должен бы остаться при молотилке и принимать зерно, складывать его в амбар, но раз уж на хуторе принято столь важное решение, управится с хозяйским делом и батрак. Да, пусть этот тихий, неторопливый человек считает мешки с новиной, пока хозяева справят в городе у нотариуса свои наследственные дела.
И вот они уже катят с холма, весело хлябает телега, мужики сидят тесно друг к другу на мешке с сеном, у старого хозяина трубка во рту, от его пышной бороды ползет вверх дым, как будто тлеет целая пожога. Оба торжественно молчат, за их спинами гудит молотилка и шипит паровой котел. Необычный день — Айасте официально переходит к новому хозяину, что тут поделаешь. Солнце поливает золотом луга, выгоны и шишки на елях. Важнее всего настроение, с которым едут решать дальнейшую судьбу хутора. Бумаги выправлять будут другие люди, и не такая уж это интересная процедура, чтобы подробно описывать ее. Мужики с Айасте чувствуют почтение к этим бумагам, когда они наконец подписывают их — корявым угловатым почерком, но с большим усердием. На их крестьянских лицах почти благоговейная серьезность, когда все готово и чиновник, вежливо улыбаясь, пожимает их шершавые руки и снова садится за свой стол. Тем временем лошадь пожевала клевера, брошенного перед нею, старый хозяин отряхивает ей морду, оставшееся сено бросает в телегу. Мужики поправляют мешок и, усевшись на него, отправляются домой. Мате Анилуйк купил у знакомого торговца четвертинку водки, и они под однообразное колыханье и стук телеги и спорые шаги кобылы выпивают ее; затем старый хозяин прячет бутылку под мешок: может, еще пригодится дома. Хороший хозяин никогда ничего не бросает бездумно в кусты, это скорее привычка городских шалопаев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18