из проема тянет свежестью осеннего вечера. Наконец парень догадывается протянуть ей руку, чтобы она перешагнула высокий порог в сушилку. Рука девушки горячая и сухая, шероховатая от работы, маленькая, но гибкая, и Яанусу это нравится. Только тут он замечает в другой ее руке узел.
— Ты прямо как беженка, — говорит он.
— Где ты видел этих беженцев?
Яанус берет из ее руки узел.
— В сороковом году в газете был снимок бельгийских беженцев. Совсем такие же, как ты.
— Я принесла тебе яблоки.
— Что?
Девушка непонимающе смотрит на него. Что, нужно объяснять, как она после обеда, когда не было матери, полезла на чердак, выбрала в сене яблоки побольше и получше и завязала их в узел?
— Нужно же было что-то принести.
— Что? — снова, судорожно разжимая рот, спрашивает Яанус. Этот глупый вопрос прилип, будто репей, ему к языку, он не может его проглотить или выплюнуть и тем более заменить чем-то.
— Я думала, возьмем и испечем яблоки в печи.
Яанус кладет узел с яблоками на запыленный подоконник и проходит на середину закутка. Сумерки приходят ему на помощь. Он робко берет руку девушки в свою ладонь. И он, и она улыбаются как бы про себя.
— Я и не думал, что ты придешь,— растроганно говорит Яанус.
— Я же обещала вчера прийти. А ты уже забыл? Вот ты какой забывчивый.
— Мало ли что ты обещала...
Яанус умолкает. Ему хочется сказать что-то непривычно нежное, идущее от самого сердца и в то же время значительное, но он не может, не умеет выразить себя, не справляется
со словами, хотя и верит во всесилие, всемогущество и всевластие слов. Но слова не поддаются ему, разбегаются, они как жеребята, он не может их собрать, они угрями ускальзают в сумерки. Он едва слышно вздыхает, подавляя затем вздох кашлем, чтобы девушка не подумала, будто он в самом деле вздохнул. Он прочитал слишком мало книг, чтобы в памяти остались лишь красивые, изящные слова, чтобы запрятать в чужие мысли свои чувства, будто забросить грузило с крючком на дно и потом самоуверенно одержать победу. Парень совсем сник, он несчастен. Он хочет говорить о любви, времени у него — только сегодняшний вечер и, может быть, ночь, если девушка согласится оставаться здесь так долго, а слова все не те, не верные, в них какой-то изъян, трещина, корча, и откуда их взять, чтобы пробить в темной ночи и в сердце Вильмы лучезарную солнечную тропу, что сейчас для него важнее, чем все прочее в залитой дождем, укутанной мраком деревне Тухакопли. Если он и дальше будет вести себя так, может случиться, что эта девчушка, что стоит перед ним опустив голову и ждет откровения, ни о чем не узнает, душа ее завянет от тоски, как скошенная трава на солнце, и она повесится ночью на обомшелой ели под рокот дождя, и Яанус будет виноват, он станет убийцей еще до того, как его отправят на фронт.
Вдруг в углу, в зерне, жалобным голоском пищит мышь. Это забавляет их, они смеются от всего сердца. Домашний звук неожиданно вклинился в их напряженное молчание, судорожное отчуждение исчезает, они вдруг ощущают радость, что они — люди и живут для жизни, что стоят неизмеримо выше, чем какой-то зверек, что они молоды и им нечего еще бояться. Такое понимание прибавляет им смелости и непринужденности, а это уже немало, особенно сейчас, когда Яанус сплетает руки вокруг талии девушки и целует ее в губы; губы ее пахнут молоком и осенним ветром. Девушка тоже обнимает парня и прижимается к нему.
Со двора слышно, как Таавет рубит у поленницы дрова для завтрашних хлёбов. Вот трещит еще один полугнилой чурак, и, даже когда дрова с грохотом брошены в кучу, еще остается воспоминаньем вечера глухой звук, который, медленно рассеиваясь в сумерках, становится беззвучным, несуществующим и недвижимым, как круг от камня, брошенного в зеленую глубину. Этот летучий звук остается где-то в ушах, будит во всем теле воспоминания, даже те воспоминания, которых еще нет и которые в лучшем случае могут знать лишь жившие раньше поколения. У Яануса голова идет кругом, когда они
выпускает девушку из объятий, на мгновение углубляется в мысли, большой, грубоватый, заслоняющий свет окна; затем он, не говоря ни слова, переступает через порог сушилки и, цепляясь руками за перекладины, спускается по лестнице вниз. Теперь у Вильмы есть время снять платок и пальто, она вешает свой выцветший малиновый платок на гвоздь рядом с рубашкой парня и улыбается, смотря на них задумчивым, ушедшим в себя взглядом.
Вскоре Яанус возвращается снизу со старым, тяжелым, поношенным тулупом под мышкой. Он лежал на нем ночью, когда помешивал зерно и топил печь, головой на свалявшейся овечьей шерсти. Яанус стелет тулуп в углу, на жести, очищенной от зерна, взбивает один рукав в изголовье и вопросительно смотрит на Вильму; в висках его стучит кровь. Он обнимает Вильму — и так безрассудно, что у девушки дух замирает, и она морщится от (золи. Не умеет ласкать, держит меня, будто я мешок с зерном, весело думает Вильма, если вообще думает.
И тут, среди поцелуев и ласк, Яанус шепчет девушке на ухо, что он ее любит. Наконец-то сказано это чудодейственное слово, которое делает жизнь светлее, но может и натворить много зла. Парню кажется, будто он ограблен; объясниться в любви, чувствует он, это все равно что признать себя жалким, бессильным и беспомощным, это значит отдать что-то такое, что больше не получишь обратно. Такое же примерно чувство было у него однажды в школьные годы, когда они в мае боролись на свежей траве возле леса — и Яанусу пришлось признать свое поражение перед парнем из Саннакене, а под конец еще сказать ему громким голосом, что у него, Яануса, спина в трухе. Иначе ему не дали бы встать, Альфред горой лежал на его груди. Быть может, в затемненных уголках создания Яануса мелькает догадка, что и любовь — бесконечная борьба, где оба в трухе, а говорят совсем об ином. Но сейчас у него нет времени размышлять о таких вещах. Ему восемнадцать лет, и он должен следовать зову крови.
Девушка резко отталкивает руки парня. Как будто он — докрасна натопленная печь, о которую можно обжечь пальцы, а не белокурый, по-деревенски нерасторопный парень, выросший в холодной северной стране.
— Вот стукну тебе по уху, если не отстанешь,— говорит она.— Так ты можешь любой девчонке сказать.
— Кому — любой? — удивляется парень.
Вильма действительно не может ничего ответить на это. Откуда она знает — кому? Она в самом деле ни намека не
слышала, чтобы Лузиксепп шатался по деревне, но лучше все же быть недоверчивой.
— Ну, так кому? —допытывается Яанус.
— Откуда я знаю кому...
— Я эти слова никому еще не говорил, — вдруг признается парень с такой искренностью, что горечь Вильмы исчезает.
— Ты тоже для меня... милый,— произносит она, смиренно опуская глаза.
Для Яануса это большая новость. Он нежно берет девушку за плечи и поворачивает к себе ее лицо.
А со двора все слышны размеренные звуки — там колют дрова. С глухим стуком врезается топор в чурак. Таавет со скрипом вырывает топор, с новым ударом дерево распадается. Завтра будут печь хлеб, который дадут с собою хозяйскому сыну, когда он уйдет в Тарту на призывную комиссию.
Яанус кивает головой на тулуп в углу. Вильма пытается заглянуть ему в лицо сквозь сгущающиеся сумерки, отыскать в нем нечто особо примечательное; она вглядывается и вглядывается, будто мало ей было шести зим, которые они сидели вместе в одной классной комнате.
— А вдруг ты распустишь слух по деревне: Вильма Нурме такая-сякая, сама пришла к парню... Хаять вы умеете,— говорит она с упреком.
— Я никому не скажу ни слова,— заверяет Яанус.
Девушка слушает удары топора, вот как раз нарубленные
поленья уложены в штабеля. Это как-то успокаивает ее, она осторожно опускается на тулуп — будто встревоженный скворец, готовый немедленно вспорхнуть.
— Я боюсь, — шепчет девушка.
— Ты думаешь, я не боюсь? — всерьез говорит Яанус.— Давай бояться вдвоем.
Он гладит пышные пепельные волосы девушки и вдруг говорит взволнованным, отрывистым от внезапно, волной подступившего сожаления, голосом:
— А вдруг... мы не увидим друг друга больше... никогда...
Девушка слышала, что послезавтра несколько парией из Тухакопли уходят на призывную комиссию, на хуторах только об этом и говорят. Все они двадцать пятого года рождения, их тихая, спокойная жизнь крестьянских парней закончилась, где-то готовят топоры, чтобы подрубить корни их дерева. Вильма в печали, тень расставания падает на все ее чувства, вызывает горестные думы. Она не может и представить, что будет, когда этот парень, такой домашний и милый, который
перелопачивает здесь, в жаркой сушилке, зерно, уйдет па воину; она не хочет и не может это представить себе, ведь это противоестественно. И ее сердце вздрагивает, когда она даже мимолетно думает об этом; в порыве нежности она бросается на шею парня.
Они лежат в сумеречном жарком помещении, где пахнет сухим зерном, мышами, осенью и потом, и нет конца их объятиям, их обнаженные, крепкие, горячие тела неопытны, для них открылся дотоле неведомый мир, о существовании которого они догадывались лишь в юношеских снах и который на деле совсем другой, чем в мечтах. Это как жаркое, самозабвенное цветенье перед страшными заморозками, злополучный росток, которому никогда не суждено носить плоды; и как будто инстинктивно догадываются их тела о гибели, что глядит на них жадным, жестоким оком с порога завтрашнего дня, который начнется через полчаса. Это первая из последних любовей Яануса, железные лапы войны оторвут их друг от друга, бешеный ветер судьбы скинет парня полусозревшим плодом с родного дерева, раздирая воспоминаниями о прошлом, об этом вечере, когда на жести сушится ячмень и во дворе, в истоптанном коровами и лошадьми грязном дворе, Таавет все с тем же жаром, монотонно колет дрова. Им еще осталось несколько мгновений праздника, и затем все безвозвратно, навечно уйдет в прошлое, хотя они еще молоды и не умеют сравнивать, чтобы принять это слишком близко к сердцу. Они еще могут вынести и войну, и разлуку, ведь жестокость и бессмысленность не стала еще для них явью; их глаза зажмурены, как у трехдневных котят, они не видят пропасти и потому по-своему счастливы — как умеют.
Со двора доносятся шлепки по грязи, затем слабый глухой топот,— видимо, кто-то добрался до сухого места, наконец резкий, отрывистый голос произносит «бог в помощь». Это звучит как грубая, пошлая реплика, ворвавшаяся в тихое, нежное течение пьесы; голос, враждебный любви, существующее вне времени и пространства слово безжалостно проникает в настроение находящихся в сушилке. Они не могут не слушать его, они невольные свидетели и участники разговора, происходящего во дворе. Молодые слышат, как хозяин, сухо ответив на приветствие, разбивает топором чурбак. Таавет не прерывает работу после прихода чужака. Ставни окна покачиваются, тело Вильмы белеет едва заметно, очертания расплываются, будто видишь русалку на туманном лугу. Яанус безмятежно поворачивается на спину, он чувствует боком
тугой живот и округлую грудь девушки и, глядя в темноту, прислушивается.
В сушилку голоса хозяев доносятся приглушенно, однако ж явственно.
— Все ты носишься верхом по всей деревне. Совсем как управляющий имением Ауптман в царское время,— говорит Таавет дружелюбно, но в голосе его проскальзывают насмешливые нотки.
— Я болен, продуло, видать, да вот не дают покою, из волости опять принесли приказ...
— Неужто...
— Немецкая власть и сила даже умирающего с постели подымут. Никому пощады не дают...
Таавету нипочем эти жалобы Пауля.
— Кого и подымут, а кто сам выскочит вперед, да еще каблуками щелкнет.
— Германия и впрямь сильна, все может сделать,— произносит Пауль.
— Кто про ее чертову силу знает. Видал, под Сталинградом такую баню им устроили, что они сразу прослезились и с Италией тоже летом обмишурились.
Пауль медлит,— видимо, такой разговор ему не по нраву.
— Ерунда все. Немецкое оружие непобедимо.
Яанус встает, подходит к окну и глядит сквозь тусклое стекло во двор, пытаясь рассмотреть разговаривающих в тумане хозяев, которые как частица темноты, какие-то призрачные существа, пришедшие из ночи и в ночи пропадающие старики, мокрые как сыроежки, со своими земными заботами и делами. Пауль Кяо будто рыцарь, верхом, в высоких сапогах, словно волостной староста, ноги глубоко в стременах. Его лошадь не какой-нибудь холеный конь, а обычная рабочая животина, но все же Таавет рядом с ним, держащий топор, кажется бедным дровосеком, каким-то арендатором или поденщиком. Их лица не видны, скрытые сумерками.
— Я собираю свою команду. Приказано устроить облаву. Пошли ловить цыгана.
— Ого, уже и цыган велят ловить, — удивляется Таавет, пряча руку в карман брюк.— И много вы за голову дадите?
— Брось шутить. Из волости приказ мужика изловить.
— А дрова у тебя уже заготовлены?
— Нет вроде, да вот приказ...— Пауль со своей готовностью исполнить приказ выглядит совсем жалким.
— А ты вели ему сперва дрова заготовить, а потом уж и хватай...
— Одевайся, пошли.
— Это еще зачем, интересно? — смеется Таавет.— А вы магарыч поставите? По мне, так пусть весь лес кишит цыганами, никуда я не пойду. В такую темень шататься ночью.— Таавет громко кашляет, громко и нарочито. — Я тоже что-то занемог.
— Я приказываю тебе как члену отряда самообороны.
— Ветер дует, нищий поет, мне все одно.— Таавет выдергивает топор из чурбака и идет домой, молчаливый и упрямый.
Яанус ложится рядом с Вильмой и вяло ласкает ее.
— Что там было? — одним вздохом спрашивает она.
— А, ничего. Что там может быть...— безразлично отвечает Яанус.— Гоняются за цыганом, видно, за тем, что поселился тут в хибарке бобыля. Пауль собирает команду. А нам- то что.
Однако это известие почему-то волнует Вильму.
— Что они говорили о цыгане? — вдруг спрашивает она.
— На облаву идут.
— Завтра?
— Сегодня.
— Темно уже, чего они увидят.
— Да кто их знает. Думают, что в темноте лучше ловить.
— А что он им плохого сделал?
— Не знаю,— тянет Яанус и пытается снова обнять девушку.
Но у Вильмы сейчас ни малейшего желания миловаться. Ее по-настоящему волнует судьба цыгана.
— Он был у нас, помог отцу в работе. Он никому зла не сделал.
— Кто? Цыган? — спрашивает Яанус. Он уже забыл услышанное.
— Да, цыган. Ты что, спишь?
— Не сплю.
— Что они ему сделают, если поймают. Посадят?
— Он что, нравится тебе, что ты так много спрашиваешь?
Вильма ласкает парня:
— Глупый!
— Скорей оденься и беги скажи. Ты знаешь, где он может спрятаться.
— Что, я уже надоела тебе, гонишь меня? — сердится Вильма.
Яанус не обращает на это внимания.
— Понадобится время, прежде чем он соберет команду. Ты успеешь предупредить Виллема.
— Иди сам!
— Ты лучше знаешь те места.
— Не хочу,— ворчит девушка.— Я хочу побыть с тобой.
— Не тяни. Одевайся скорей. Если они возьмут его в вашем сарае, отцу твоему несдобровать. Они и так точат на него зуб.
Вильма торопливо натягивает одежду. Упоминание об угрозе отцу придает ей силы, она вскакивает; ей снова приходит на память тяжелая, жуткая сцена. Тогда, в сорок первом году, когда русские ушли, а немцы еще не пришли, когда белоповязочники по своему произволу творили суд и расправу и устанавливали порядок, тогда, когда люди были как бешеные и снова обнажилась та громадная пропасть, которая разделяет их и исподволь накапливавшаяся в душах ярость искала себе выхода в нетерпимости, самоуправстве и мелкой личной мести,— пришли и к ее отцу, чтобы забрать его, получившего при Советах землю. Пришли самозваные устроители порядка, хвастающие свободой, пришли по своей личной воле; сам хозяин хутора, у которого прошлой осенью отрезали три гектара земли в пользу отца, к счастью, был гораздо более сговорчивый и мирный человек, нежели многие другие, не домогался быстрой расправы и не доносил на своего ново- земельца; так что отца через несколько дней выпустили, пригрозив, чтобы он не совал свой нос куда не следует, не то... Ему повезло, даже очень повезло, этому уставшему от недоли, сгорбленному, многодетному бобылю, мужичонке с неважным здоровьем,— он пришел домой в жаркий полдень, во время дойки коров, тихий, запуганный и мрачный; Вильме на всю жизнь запал в сознание и бередил память тот животный страх, жуткое чувство, которое владело всеми ими, когда они июльским вечером, в мягких сумерках, сидели за столом и — вдруг, не постучавшись и ничего не сказав, вошли вооруженные люди, будто привидения, будто сама смерть...
Вильма спускается по лестнице осторожно, чтобы не упасть в темноте, не свернуть себе шею, Яанус снова берет кочергу, как Кентуккский лев, и принимается ворошить зерно, потом он вдруг отвлекается от своих мыслей, будто стряхивает сон, нашаривает спички в кармане и зажигает фонарь, висящий на гвозде, чтобы посмотреть на зерно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
— Ты прямо как беженка, — говорит он.
— Где ты видел этих беженцев?
Яанус берет из ее руки узел.
— В сороковом году в газете был снимок бельгийских беженцев. Совсем такие же, как ты.
— Я принесла тебе яблоки.
— Что?
Девушка непонимающе смотрит на него. Что, нужно объяснять, как она после обеда, когда не было матери, полезла на чердак, выбрала в сене яблоки побольше и получше и завязала их в узел?
— Нужно же было что-то принести.
— Что? — снова, судорожно разжимая рот, спрашивает Яанус. Этот глупый вопрос прилип, будто репей, ему к языку, он не может его проглотить или выплюнуть и тем более заменить чем-то.
— Я думала, возьмем и испечем яблоки в печи.
Яанус кладет узел с яблоками на запыленный подоконник и проходит на середину закутка. Сумерки приходят ему на помощь. Он робко берет руку девушки в свою ладонь. И он, и она улыбаются как бы про себя.
— Я и не думал, что ты придешь,— растроганно говорит Яанус.
— Я же обещала вчера прийти. А ты уже забыл? Вот ты какой забывчивый.
— Мало ли что ты обещала...
Яанус умолкает. Ему хочется сказать что-то непривычно нежное, идущее от самого сердца и в то же время значительное, но он не может, не умеет выразить себя, не справляется
со словами, хотя и верит во всесилие, всемогущество и всевластие слов. Но слова не поддаются ему, разбегаются, они как жеребята, он не может их собрать, они угрями ускальзают в сумерки. Он едва слышно вздыхает, подавляя затем вздох кашлем, чтобы девушка не подумала, будто он в самом деле вздохнул. Он прочитал слишком мало книг, чтобы в памяти остались лишь красивые, изящные слова, чтобы запрятать в чужие мысли свои чувства, будто забросить грузило с крючком на дно и потом самоуверенно одержать победу. Парень совсем сник, он несчастен. Он хочет говорить о любви, времени у него — только сегодняшний вечер и, может быть, ночь, если девушка согласится оставаться здесь так долго, а слова все не те, не верные, в них какой-то изъян, трещина, корча, и откуда их взять, чтобы пробить в темной ночи и в сердце Вильмы лучезарную солнечную тропу, что сейчас для него важнее, чем все прочее в залитой дождем, укутанной мраком деревне Тухакопли. Если он и дальше будет вести себя так, может случиться, что эта девчушка, что стоит перед ним опустив голову и ждет откровения, ни о чем не узнает, душа ее завянет от тоски, как скошенная трава на солнце, и она повесится ночью на обомшелой ели под рокот дождя, и Яанус будет виноват, он станет убийцей еще до того, как его отправят на фронт.
Вдруг в углу, в зерне, жалобным голоском пищит мышь. Это забавляет их, они смеются от всего сердца. Домашний звук неожиданно вклинился в их напряженное молчание, судорожное отчуждение исчезает, они вдруг ощущают радость, что они — люди и живут для жизни, что стоят неизмеримо выше, чем какой-то зверек, что они молоды и им нечего еще бояться. Такое понимание прибавляет им смелости и непринужденности, а это уже немало, особенно сейчас, когда Яанус сплетает руки вокруг талии девушки и целует ее в губы; губы ее пахнут молоком и осенним ветром. Девушка тоже обнимает парня и прижимается к нему.
Со двора слышно, как Таавет рубит у поленницы дрова для завтрашних хлёбов. Вот трещит еще один полугнилой чурак, и, даже когда дрова с грохотом брошены в кучу, еще остается воспоминаньем вечера глухой звук, который, медленно рассеиваясь в сумерках, становится беззвучным, несуществующим и недвижимым, как круг от камня, брошенного в зеленую глубину. Этот летучий звук остается где-то в ушах, будит во всем теле воспоминания, даже те воспоминания, которых еще нет и которые в лучшем случае могут знать лишь жившие раньше поколения. У Яануса голова идет кругом, когда они
выпускает девушку из объятий, на мгновение углубляется в мысли, большой, грубоватый, заслоняющий свет окна; затем он, не говоря ни слова, переступает через порог сушилки и, цепляясь руками за перекладины, спускается по лестнице вниз. Теперь у Вильмы есть время снять платок и пальто, она вешает свой выцветший малиновый платок на гвоздь рядом с рубашкой парня и улыбается, смотря на них задумчивым, ушедшим в себя взглядом.
Вскоре Яанус возвращается снизу со старым, тяжелым, поношенным тулупом под мышкой. Он лежал на нем ночью, когда помешивал зерно и топил печь, головой на свалявшейся овечьей шерсти. Яанус стелет тулуп в углу, на жести, очищенной от зерна, взбивает один рукав в изголовье и вопросительно смотрит на Вильму; в висках его стучит кровь. Он обнимает Вильму — и так безрассудно, что у девушки дух замирает, и она морщится от (золи. Не умеет ласкать, держит меня, будто я мешок с зерном, весело думает Вильма, если вообще думает.
И тут, среди поцелуев и ласк, Яанус шепчет девушке на ухо, что он ее любит. Наконец-то сказано это чудодейственное слово, которое делает жизнь светлее, но может и натворить много зла. Парню кажется, будто он ограблен; объясниться в любви, чувствует он, это все равно что признать себя жалким, бессильным и беспомощным, это значит отдать что-то такое, что больше не получишь обратно. Такое же примерно чувство было у него однажды в школьные годы, когда они в мае боролись на свежей траве возле леса — и Яанусу пришлось признать свое поражение перед парнем из Саннакене, а под конец еще сказать ему громким голосом, что у него, Яануса, спина в трухе. Иначе ему не дали бы встать, Альфред горой лежал на его груди. Быть может, в затемненных уголках создания Яануса мелькает догадка, что и любовь — бесконечная борьба, где оба в трухе, а говорят совсем об ином. Но сейчас у него нет времени размышлять о таких вещах. Ему восемнадцать лет, и он должен следовать зову крови.
Девушка резко отталкивает руки парня. Как будто он — докрасна натопленная печь, о которую можно обжечь пальцы, а не белокурый, по-деревенски нерасторопный парень, выросший в холодной северной стране.
— Вот стукну тебе по уху, если не отстанешь,— говорит она.— Так ты можешь любой девчонке сказать.
— Кому — любой? — удивляется парень.
Вильма действительно не может ничего ответить на это. Откуда она знает — кому? Она в самом деле ни намека не
слышала, чтобы Лузиксепп шатался по деревне, но лучше все же быть недоверчивой.
— Ну, так кому? —допытывается Яанус.
— Откуда я знаю кому...
— Я эти слова никому еще не говорил, — вдруг признается парень с такой искренностью, что горечь Вильмы исчезает.
— Ты тоже для меня... милый,— произносит она, смиренно опуская глаза.
Для Яануса это большая новость. Он нежно берет девушку за плечи и поворачивает к себе ее лицо.
А со двора все слышны размеренные звуки — там колют дрова. С глухим стуком врезается топор в чурак. Таавет со скрипом вырывает топор, с новым ударом дерево распадается. Завтра будут печь хлеб, который дадут с собою хозяйскому сыну, когда он уйдет в Тарту на призывную комиссию.
Яанус кивает головой на тулуп в углу. Вильма пытается заглянуть ему в лицо сквозь сгущающиеся сумерки, отыскать в нем нечто особо примечательное; она вглядывается и вглядывается, будто мало ей было шести зим, которые они сидели вместе в одной классной комнате.
— А вдруг ты распустишь слух по деревне: Вильма Нурме такая-сякая, сама пришла к парню... Хаять вы умеете,— говорит она с упреком.
— Я никому не скажу ни слова,— заверяет Яанус.
Девушка слушает удары топора, вот как раз нарубленные
поленья уложены в штабеля. Это как-то успокаивает ее, она осторожно опускается на тулуп — будто встревоженный скворец, готовый немедленно вспорхнуть.
— Я боюсь, — шепчет девушка.
— Ты думаешь, я не боюсь? — всерьез говорит Яанус.— Давай бояться вдвоем.
Он гладит пышные пепельные волосы девушки и вдруг говорит взволнованным, отрывистым от внезапно, волной подступившего сожаления, голосом:
— А вдруг... мы не увидим друг друга больше... никогда...
Девушка слышала, что послезавтра несколько парией из Тухакопли уходят на призывную комиссию, на хуторах только об этом и говорят. Все они двадцать пятого года рождения, их тихая, спокойная жизнь крестьянских парней закончилась, где-то готовят топоры, чтобы подрубить корни их дерева. Вильма в печали, тень расставания падает на все ее чувства, вызывает горестные думы. Она не может и представить, что будет, когда этот парень, такой домашний и милый, который
перелопачивает здесь, в жаркой сушилке, зерно, уйдет па воину; она не хочет и не может это представить себе, ведь это противоестественно. И ее сердце вздрагивает, когда она даже мимолетно думает об этом; в порыве нежности она бросается на шею парня.
Они лежат в сумеречном жарком помещении, где пахнет сухим зерном, мышами, осенью и потом, и нет конца их объятиям, их обнаженные, крепкие, горячие тела неопытны, для них открылся дотоле неведомый мир, о существовании которого они догадывались лишь в юношеских снах и который на деле совсем другой, чем в мечтах. Это как жаркое, самозабвенное цветенье перед страшными заморозками, злополучный росток, которому никогда не суждено носить плоды; и как будто инстинктивно догадываются их тела о гибели, что глядит на них жадным, жестоким оком с порога завтрашнего дня, который начнется через полчаса. Это первая из последних любовей Яануса, железные лапы войны оторвут их друг от друга, бешеный ветер судьбы скинет парня полусозревшим плодом с родного дерева, раздирая воспоминаниями о прошлом, об этом вечере, когда на жести сушится ячмень и во дворе, в истоптанном коровами и лошадьми грязном дворе, Таавет все с тем же жаром, монотонно колет дрова. Им еще осталось несколько мгновений праздника, и затем все безвозвратно, навечно уйдет в прошлое, хотя они еще молоды и не умеют сравнивать, чтобы принять это слишком близко к сердцу. Они еще могут вынести и войну, и разлуку, ведь жестокость и бессмысленность не стала еще для них явью; их глаза зажмурены, как у трехдневных котят, они не видят пропасти и потому по-своему счастливы — как умеют.
Со двора доносятся шлепки по грязи, затем слабый глухой топот,— видимо, кто-то добрался до сухого места, наконец резкий, отрывистый голос произносит «бог в помощь». Это звучит как грубая, пошлая реплика, ворвавшаяся в тихое, нежное течение пьесы; голос, враждебный любви, существующее вне времени и пространства слово безжалостно проникает в настроение находящихся в сушилке. Они не могут не слушать его, они невольные свидетели и участники разговора, происходящего во дворе. Молодые слышат, как хозяин, сухо ответив на приветствие, разбивает топором чурбак. Таавет не прерывает работу после прихода чужака. Ставни окна покачиваются, тело Вильмы белеет едва заметно, очертания расплываются, будто видишь русалку на туманном лугу. Яанус безмятежно поворачивается на спину, он чувствует боком
тугой живот и округлую грудь девушки и, глядя в темноту, прислушивается.
В сушилку голоса хозяев доносятся приглушенно, однако ж явственно.
— Все ты носишься верхом по всей деревне. Совсем как управляющий имением Ауптман в царское время,— говорит Таавет дружелюбно, но в голосе его проскальзывают насмешливые нотки.
— Я болен, продуло, видать, да вот не дают покою, из волости опять принесли приказ...
— Неужто...
— Немецкая власть и сила даже умирающего с постели подымут. Никому пощады не дают...
Таавету нипочем эти жалобы Пауля.
— Кого и подымут, а кто сам выскочит вперед, да еще каблуками щелкнет.
— Германия и впрямь сильна, все может сделать,— произносит Пауль.
— Кто про ее чертову силу знает. Видал, под Сталинградом такую баню им устроили, что они сразу прослезились и с Италией тоже летом обмишурились.
Пауль медлит,— видимо, такой разговор ему не по нраву.
— Ерунда все. Немецкое оружие непобедимо.
Яанус встает, подходит к окну и глядит сквозь тусклое стекло во двор, пытаясь рассмотреть разговаривающих в тумане хозяев, которые как частица темноты, какие-то призрачные существа, пришедшие из ночи и в ночи пропадающие старики, мокрые как сыроежки, со своими земными заботами и делами. Пауль Кяо будто рыцарь, верхом, в высоких сапогах, словно волостной староста, ноги глубоко в стременах. Его лошадь не какой-нибудь холеный конь, а обычная рабочая животина, но все же Таавет рядом с ним, держащий топор, кажется бедным дровосеком, каким-то арендатором или поденщиком. Их лица не видны, скрытые сумерками.
— Я собираю свою команду. Приказано устроить облаву. Пошли ловить цыгана.
— Ого, уже и цыган велят ловить, — удивляется Таавет, пряча руку в карман брюк.— И много вы за голову дадите?
— Брось шутить. Из волости приказ мужика изловить.
— А дрова у тебя уже заготовлены?
— Нет вроде, да вот приказ...— Пауль со своей готовностью исполнить приказ выглядит совсем жалким.
— А ты вели ему сперва дрова заготовить, а потом уж и хватай...
— Одевайся, пошли.
— Это еще зачем, интересно? — смеется Таавет.— А вы магарыч поставите? По мне, так пусть весь лес кишит цыганами, никуда я не пойду. В такую темень шататься ночью.— Таавет громко кашляет, громко и нарочито. — Я тоже что-то занемог.
— Я приказываю тебе как члену отряда самообороны.
— Ветер дует, нищий поет, мне все одно.— Таавет выдергивает топор из чурбака и идет домой, молчаливый и упрямый.
Яанус ложится рядом с Вильмой и вяло ласкает ее.
— Что там было? — одним вздохом спрашивает она.
— А, ничего. Что там может быть...— безразлично отвечает Яанус.— Гоняются за цыганом, видно, за тем, что поселился тут в хибарке бобыля. Пауль собирает команду. А нам- то что.
Однако это известие почему-то волнует Вильму.
— Что они говорили о цыгане? — вдруг спрашивает она.
— На облаву идут.
— Завтра?
— Сегодня.
— Темно уже, чего они увидят.
— Да кто их знает. Думают, что в темноте лучше ловить.
— А что он им плохого сделал?
— Не знаю,— тянет Яанус и пытается снова обнять девушку.
Но у Вильмы сейчас ни малейшего желания миловаться. Ее по-настоящему волнует судьба цыгана.
— Он был у нас, помог отцу в работе. Он никому зла не сделал.
— Кто? Цыган? — спрашивает Яанус. Он уже забыл услышанное.
— Да, цыган. Ты что, спишь?
— Не сплю.
— Что они ему сделают, если поймают. Посадят?
— Он что, нравится тебе, что ты так много спрашиваешь?
Вильма ласкает парня:
— Глупый!
— Скорей оденься и беги скажи. Ты знаешь, где он может спрятаться.
— Что, я уже надоела тебе, гонишь меня? — сердится Вильма.
Яанус не обращает на это внимания.
— Понадобится время, прежде чем он соберет команду. Ты успеешь предупредить Виллема.
— Иди сам!
— Ты лучше знаешь те места.
— Не хочу,— ворчит девушка.— Я хочу побыть с тобой.
— Не тяни. Одевайся скорей. Если они возьмут его в вашем сарае, отцу твоему несдобровать. Они и так точат на него зуб.
Вильма торопливо натягивает одежду. Упоминание об угрозе отцу придает ей силы, она вскакивает; ей снова приходит на память тяжелая, жуткая сцена. Тогда, в сорок первом году, когда русские ушли, а немцы еще не пришли, когда белоповязочники по своему произволу творили суд и расправу и устанавливали порядок, тогда, когда люди были как бешеные и снова обнажилась та громадная пропасть, которая разделяет их и исподволь накапливавшаяся в душах ярость искала себе выхода в нетерпимости, самоуправстве и мелкой личной мести,— пришли и к ее отцу, чтобы забрать его, получившего при Советах землю. Пришли самозваные устроители порядка, хвастающие свободой, пришли по своей личной воле; сам хозяин хутора, у которого прошлой осенью отрезали три гектара земли в пользу отца, к счастью, был гораздо более сговорчивый и мирный человек, нежели многие другие, не домогался быстрой расправы и не доносил на своего ново- земельца; так что отца через несколько дней выпустили, пригрозив, чтобы он не совал свой нос куда не следует, не то... Ему повезло, даже очень повезло, этому уставшему от недоли, сгорбленному, многодетному бобылю, мужичонке с неважным здоровьем,— он пришел домой в жаркий полдень, во время дойки коров, тихий, запуганный и мрачный; Вильме на всю жизнь запал в сознание и бередил память тот животный страх, жуткое чувство, которое владело всеми ими, когда они июльским вечером, в мягких сумерках, сидели за столом и — вдруг, не постучавшись и ничего не сказав, вошли вооруженные люди, будто привидения, будто сама смерть...
Вильма спускается по лестнице осторожно, чтобы не упасть в темноте, не свернуть себе шею, Яанус снова берет кочергу, как Кентуккский лев, и принимается ворошить зерно, потом он вдруг отвлекается от своих мыслей, будто стряхивает сон, нашаривает спички в кармане и зажигает фонарь, висящий на гвозде, чтобы посмотреть на зерно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18