и всех троих!), то он, Аадам, готов его простить. Но Пауль тем временем уже снова осерчал. Он угрожающе сопел, когда урядник повел его в холодную.
В чем тут было признаваться свидетелю, неизвестно, однако ж пришлось идти в суд, потратить день, сидеть на скамье, смотреть на судью и других людей, отвечать, когда что-то спрашивали, четким и ясным голосом — да или нет.
Едва что-то проясняется о человеке, происходит новое событие, которое показывает его совсем в ином свете, противоречащем начальному. И еще эта древняя, дикая волна бытия, что давит на человека, как немец на русского в Пруссии. Лишь мечта о лучшей жизни и довольстве блестит, как золотая монета, сквозь десятилетия будней. Одолеть это не под силу ни мыши, ни огню, ни даже чиновнику с блестящими пуговицами. И в этом смысле люди из Айасте никакое не исключение.
Хозяин тяжелыми, стариковскими шагами подходит к лошадям, похлопывает хитрую гнедую, с которой в пути было много мороки, и смотрит, как сын складывает сбрую. Батрака отослали по какому-то делу в дом. И чего ему болтаться под ногами во дворе, недотепа — ходит, как в полусне.
— Опять у тебя лошадь шею натерла,— говорит хозяин сыну. В его голосе звучит горький упрек, почти обида.— Я же говорил, подложи под хомут войлок.
Юри равнодушно собирает обтрепанные вожжи. На его продолговатом белом лице нельзя прочесть ничего определенного. Не впервой ему слушать наставления отца. На то и существуют слова старших, чтобы пропускать их мимо ушей,— пожалуй, думает он. Но кто знает, может, он вовсе и не думает так, лицо его посерьезнее и задумчивее, чем у иных хозяйских сыновей в округе, и этого не стоит забывать. Что из того, ежели лицо это не принесло ему особенных удач в жизни. Из-за его скрытного, сурового нрава не везет ему особенно с девушками, а в таком возрасте это говорит о многом. Может быть, потому и не нравится он нежнейшей половине рода человеческого, что у него не телячье выраженье лица. Да кто теперь помнит точно, какие лица были там, в Айасте, на живописном хуторе, что стоял на бугре и где были старый яблоневый сад и рослая рожь.
Солнце заливает светом мир божий, паутинки сверкают в чаще, на поле млеют ржаные бабки, и из дома доносятся голоса женщин. Старый хозяин по-прежнему стоит посреди двора и говорит сыну те же слова, какие он говорил ему вчера, позавчера, год назад. Слова над? ют скучно, как тяжелые капли дождя на копну. Десятки, сотни лет те же слова, о господи, все-то ты должен видеть и слышать. Борода хозяина свалялась и побелела, сам сгорбился, но слова все те же самые, как смена времен года, и — что хуже всего — те, кому они предназначены, забывают их в тот же миг. Никому нет дела до его поучений. Как будто за ними не жизненный опыт, а насмешливая брехня и выдумка, или будто он говорит на каком-то тарабарском наречии. Во всяком случае, не на русском или немецком языке, в котором можно так или иначе что-то ухватить. И не сам ли старик хозяин вроде мавра для молодого поколения Айасте, и слова его — своего рода глас вопиющего в пустыне?
И это творится на хуторе, в который он вложил все лучшее, что только у него было. Он мавр, как всякий уходящий для идущего на смену поколения, и нечему здесь удивляться. Не давай разгоряченной лошади холодной колодезной воды, береги божью тварь — лошадь, корову, птицу, никого не обижай. Будь бережливым, рассудительным, работящим, скромным и так далее и так далее. Воистину. Старый, больной человек, который, трудясь в поте лица своего, выкупил у владельца мызы этот хутор, десятью когтями, шкворнем и всем, выгадывая, экономя каждую копейку, поставил хозяйство на ноги, произносит очередную нагорную проповедь своему среднему сыну, белокурому лоботрясу, который, как бы при замедленной съемке, неторопливо складывает потрепанные вожжи, что давно пора бы выбросить или пустить по необходимости на веревки. Да, но откуда придет достаток и прибыток, где возьмешь новые вожжи, если сын наконец говорит отцу рассерженным тоном:
— Надоели твои проповеди...
И швыряет вожжи через плечо, не глядя больше на больного старика отца, резко вытягивает по хребтине ту самую кобылу смешанных кровей, о которой шла речь. Они с лошадью — два сапога пара, не правда ли? Волчий билет, ем право, не мешал бы обоим, но кто же тогда будет тянуть лямку на хуторе? Не Карл же, который явится сюда в разгар лета недели на две и будет расхаживать с белым воротничком и с тростью под мышкой? Он со всеми ведет любезные и дружеские разговоры, ни для кого не делая различия; он не гнушается и работы, особенно утром на косьбе, хотя отец сдерживает его, не дает работать наравне со всеми, почему-то боясь за здоровье старшего сына. Юри не понимает такого почтения, или если и понимает, то для него тут примешивается толика горечи, обиды, которые не дают ему относиться к брату естественно, будто они не росли вместе, не пастушили вдвоем и не вставляли слепням в зад былинки. Юри кажется, что брат как бы жалеет его, когда разговаривает с ним вечером, сидя на пороге, о мировых делах, в которых не разбирается даже отец; в поведении брата для него что-то чуждое, что-то шалопайское. Карл, конечно, не шалопай, но здесь, среди крестьян, где все гнут спину до седьмого пота, он выглядит немного странно. Он как белая ворона здесь, и чувство неполноценности, которое испытывает Юри, получает от этого новую пищу. Пути господни неисповедимы, и еще более неисповедимы пути людей, которым отец решил дать образование только потому, что один из сыновей Айасте должен принести хутору честь и славу, а это под силу только человеку ученому. Так что кто же будет работать, ежели продать или дать украсть хитрую кобылу, а Юри выгнать с хутора вместе с его продолговатым лицом и свидетельством о конфирмации в нагрудном кармане?
Животина ступает слишком медленно, по мнению парня, и, обозленный, он не хочет ей этого прощать, хотя сам никуда не торопится — в доме хлопочут с обедом мать и батрачка, закрома вычищены и ждут зерна, народ созван к молотилке, вилы и грабли в порядке.
— Но-о, доходяга, но-о! — орет Юри вызывающе, во всяком случае громче, чем надо. Он знает наперед, что отец сейчас начнет его журить, лошадь для него животина, которую надо беречь больше, чем человека, ведь она не может пожаловаться.
— Не дергай эдак коня. Он и сам дойдет...— ворчит хозяин. Но Юри вскипает не на шутку, его недовольство переносится на другое:
— Батрак получает плату, а я... Одежи стоящей и то нет. Ходишь в домотканом, как бобыльский сын. Стыдно в народный дом показаться — девушки смеются...
Ага, все же девушки, прямо или косвенно они всюду замешаны, и ничего не поделаешь, даже если ты надел на вечеринку потертый до блеска школьный пиджак старшего брата.
— Девки посмеются и перестанут,— говорит отец.
Юри не берется судить, когда их смеху придет конец.
— В школу меня тоже не пускали,— с упреком бросает он.
— Пословица говорит: клади дерьмо под тот кочан, которому это полезно.
Сын зло сплевывает на траву. Кому это нравится — обзывают кочаном...
— А я знай гни спину, как на барщине, пока барин не закончит университета.
Это уж слишком. Кто здесь говорил о барщине? Речь шла лишь об образовании и счастье, о возвышенной хуторской жизни!
Тем временем машинист плотно поел и подошел к молотильному гарнитуру; вместе с батраком и самым молодым Анилуйком они установили котел на место, выправили его, натянули ремень на шкив, поставили трубу. Молотьбу можно начинать хоть сейчас: нечего рассусоливать и тянуть!
Теперь уместно сказать несколько слов и о машинисте. Он, правда, не столь заметная личность, как хозяин Айасте, но кое-что интересное есть и в нем. Прежде всего, будь это сказано сразу, этот спокойный, жизнерадостный человек — трезвенник, он собирался даже вступить в общество трезвости, хотя это не столь существенно здесь. Он машинист молотильной установки, и одно уж это обстоятельство должно вызывать к нему уважение. После того как установка отлажена, он намерен перевести дух, и у него на то есть свой резон. Он садится на ящик с ржавыми петлями, в котором хранят инструмент. И зовут его Якоб, Якоб Лузиксепп. Он выуживает из кармана свою трубку с кривым мундштуком — на чубуке ее красивая крышка,— набивает головку тонко нарезанным листовым табаком, доставая его пальцами из кисета, сшитого из бычьего пузыря, сует трубку в зубы. Он смотрит в сторону топки под котлом — можно ли запалить трубку. Но нет, огонь еще не разведен. И он медленно вынимает спичечницу из заштопанного, узкого кармана, вытягивает спичку и с удовольствием раскуривает трубку. Трубка красива, но забита смолой, никак не загорается. Хотя Якоб и трезвенник, табак он все же курит. У человека в жизни должно быть две-три маленьких радости, считает он, и наше дело не ругать его I за человеческие слабости. Он сидит спиною к нам, на голове у него промасленная кепка, темные с проседью, аккуратно подстриженные усы под прямым крупным носом. Он ужо не молодой человек, но это ничего не значит. Он сидит на ящике с инструментом, и на душе у него скребут кошки, как всегда перед пуском машины. Все ли пойдет хорошо или случится какая-нибудь оплошность? Он озабочен даже хорошей погодой,— до того он чувствителен ко всему. Он же человек, а не осиновое полено, которое самый юный Анилуйк, нареченный Тааветом, долговязый и худощавый, как раз сует в просторную топку. Таавет после долгих усилий развел огонь в печи. Огонь просвечивает сквозь чугунную решетку, и лицо парня нежное и мягкое. Работа здесь идет деловито и продуманно. Чувство долга скрыто в людях, как плодоносящее ядро в орехе.
Как ни пытаешься продуть трубку, не получается, ежели имеешь дело с такой упрямой головкой, что у трубки Якоба. Машинист ищет в кармане замасленного пиджака шильце; ага, вот она, чистилка из тонкой медной проволоки с загнутым концом. И почему бы этой вещице не заблестеть на солнце, если все медные краны и вентили сверкают так горделиво, что держись. Все машинное товарищество во главе с правлением должно бы поглядеть на эту достославную картину, только сомнительно, доставит ли это удовольствие деловитым хуторянам.
От конюшни своей упрямой тяжелой походкой идет Юри Анилуйк, средний сын хозяина, который не бывал нигде дальше тартуского торгового двора. У него за пазухой будто адская машина. Ой, извините, ежели вышла промашка, хуторянин с такими легкомысленными причиндалами не возится. Зачем нужен такой сложный механизм, ежели беззубая с косой делает все гораздо дешевле и вернее, когда истощится человечья лампа, когда в ней выгорит керосин жизни. Быстрым шагом приближается это увалень, и поначалу все в полном порядке. ! У него пачка газет за пазухой, и все это — «Постимээс». Да и кто здесь читает другие. Времени, чтобы изучать их от начала до конца, хватает только машинисту,— когда паровая I машина работает без перебоев и молотилки не подводят. Есть в деревне Тухакопли и еще один человек, который читает газеты и даже помнит аршинные имена турецких генералов, что воюют там, на Балканах. Этот человек конечно [же колченогий Ээснер; пока что волостной курьер, а чем он I будет заниматься впредь, неизвестно.
Юри тем временем подошел к котлу и вытаскивает газету. Что от газеты сладко пахнет типографской краской | и шрифт в ней готический, объяснять не надо. Якоб с заметным возбуждением смотрит на газету, хотя он не бог весть какой патриот. Война между российским и германским императорами нисколько бы его не беспокоила, ежели его сын не был бы на поле сражения. Был он в Малороссии, как там называется этот город — Луцк или Плуцк? — служил там и в начале войны попал прямиком на фронт. Машинист кладет трубку и шильце на ящик с инструментом и вытирает рот, будто собирается целовать невесту.
— А мне тоже есть письмо? — нетерпеливо спрашивает
он.
— От Эльмара, да? — в свою очередь спрашивает его хозяйский сын.
— А то от кого же? Девицы никогда мне не писали... Когда молод был, и то ни одна не писала.
Юри понимающе улыбается, ему тоже ни одна не писала. Да и зачем! Сердечные дела можно прояснить, не пачкая бумаги,— на вечеринке в народном доме, на толоке или на сеновале. Но для Якоба действительно есть письмо. Машинист взволнованно, с любопытством смотрит на серый конверт без марки, вскрывает, вытаскивает листок, исписанный карандашом, и жилистые руки слегка дрожат.
Таавет тоже почуял интерес к письму. Он нетерпеливо пододвигается поближе и украдкой поглядывает, стоя за спиной машиниста. Якоб заметил его хитрости и спрашивает с деланной суровостью:
— Чего ты разгуливаешь? Что — пар уже поднялся?
Таавет не считает нужным отвечать. Будь он лошадью, выпятил бы и свесил безразлично нижнюю губу, теперь же просто стоит понурившись.
— Скоро толочане придут. Если пару не будет, получишь взбучку.
От конюшни, опираясь на палку, идет хозяин. Дошла новость о письме и до него.
— Ну как там, сын твой вроде в генералы выходит, а? Вдруг приедет домой, белый конь под ним гарцует, как под Скобелевым на картинке.
Якобу не до шуток. Он пробегает взглядом письмо, исписанное неровными строчками. Часть слов расползлась, они тусклые от карандашного грифеля, но машинист поначалу пропускает их, для него важно общее впечатление.
— Читай громко, послушаем и мы, как там, на войне,— говорит хозяин. Читать громко не принято, но Мате Анилуйк никак не может скрыть свое любопытство. И вообще он не на шутку озабочен. От войны не жди хорошего.
Машинист переворачивает листок; скрывая неуверенность, ощупывает пальцами усы, хотя они и не чешутся.
Затем, как-то без охоты, читает медленно, почти торжественно:
— «Дорогие отец и мать!
Приветствую вас с австрийской земли, где наше войско стоит уже вторую неделю. Страшное дело война. Все время ползти под огнем шрапнелей штука нешуточная, нервы до того измотаны, что один наш солдат помешался, набросился на поручика. Удивляюсь, что сам еще жив и даже не ранен. Сегодня пойдем маршем через реку Сан.
Дорогие отец и мать, живем здесь неважнецки. Две недели не снимали одежду, ложась спать. Две ночи не спали под крышей, а все в канавах да под пулями. До чего же хочется похлестаться веничком в баньке, а тут только и слышишь: вперед, вперед.
Порой по ночам вспоминается мне наш старый пес Туке, который теперь почти слепой. Бывало, я выгонял его на ночь во двор, не думал, что и самому придется в дождь и в стужу ночевать под открытым небом.
Эстонцев в нашем полку довольно много, пожалуй, четверть, всего 700—800 человек.
Пишу это письмо на какой-то бочке.
Наилучшие пожелания с далеких полей войны.
Ваш сын Эльм ар».
Машинист, вздыхая, складывает письмо. Война вторглась и в их жизнь, вернее — в жизнь Якоба Лузиксеппа, но это только начало. Машинист кричит, оглянувшись через плечо, кричит громче, чем нужно, лишь бы отогнать тяжелые мысли:
— Таавет, дай свисток!
Таавет, правда, не в учениках у Якоба, но выполняет все усердно, когда прикажут. Пар со свистом вырывается из жаркой черной утробы котла и созывает людей на работу. Должны прийти все, кто обещал; а хотят ли они или нет, никому до этого нет дела. Они купили этот котел артелью, было много мороки, пока нашли машиниста и установили очередь пользования машиной. И теперь котел сипит своей паровой глоткой что есть силы и созывает людей, заставляя хозяев и батраков торопливо запрягать лошадей в телеги, хватать с вешалки пиджаки и ехать к котлу. Паровой котел фырчит на Айасте, медлить нельзя. Наступила эпоха машин — кто в силах ее задержать! Вся эта махина работает независимо от машиниста, который сидит себе на ящике с инструментом и почитывает газету, хоть тебе конец света или всемирный потоп. Пока вода не доберется до топки и не потушит огонь, Якоб читает газету; да и что ему еще делать, если машина работает как часы. Хозяин слушает, а может быть, и так себе стоит. Полезнее было, если бы он размышлял, а то зачем ему большая белая борода, жизненный опыт, медлительная походка и даже эта можжевеловая палка. Он поставил все эти строения, что видны отсюда: амбар, хлев, погреб, сарай для телег и нужник (раньше до ветра ходили за хлев); только жилой дом выстроен отцом. За одно поколение всего ведь не переделать. Кто его отблагодарит за это? Благодарность — сама жизнь, и этим сказано главное. Возможно, старый хозяин догадывается, возможно, он сам уже думал об этом, хотя он не силен в Библии. Не силен он и в цифири, это было видно еще в волостной школе. И все же он подлинный основатель хутора. Он вдохнул жизнь в эти холмы, работал не покладая рук, строил, платил долги и порой одалживал сам. Теперь он хозяин хутора, выкупленного за двадцать лет великих трудов. Нет, перед ним никто не ломает шапку, он тоже ни перед кем. Прошло то время, когда перед бароном ходили согнувшись, бочком, с шапкой в руке и гладили баронские ляжки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
В чем тут было признаваться свидетелю, неизвестно, однако ж пришлось идти в суд, потратить день, сидеть на скамье, смотреть на судью и других людей, отвечать, когда что-то спрашивали, четким и ясным голосом — да или нет.
Едва что-то проясняется о человеке, происходит новое событие, которое показывает его совсем в ином свете, противоречащем начальному. И еще эта древняя, дикая волна бытия, что давит на человека, как немец на русского в Пруссии. Лишь мечта о лучшей жизни и довольстве блестит, как золотая монета, сквозь десятилетия будней. Одолеть это не под силу ни мыши, ни огню, ни даже чиновнику с блестящими пуговицами. И в этом смысле люди из Айасте никакое не исключение.
Хозяин тяжелыми, стариковскими шагами подходит к лошадям, похлопывает хитрую гнедую, с которой в пути было много мороки, и смотрит, как сын складывает сбрую. Батрака отослали по какому-то делу в дом. И чего ему болтаться под ногами во дворе, недотепа — ходит, как в полусне.
— Опять у тебя лошадь шею натерла,— говорит хозяин сыну. В его голосе звучит горький упрек, почти обида.— Я же говорил, подложи под хомут войлок.
Юри равнодушно собирает обтрепанные вожжи. На его продолговатом белом лице нельзя прочесть ничего определенного. Не впервой ему слушать наставления отца. На то и существуют слова старших, чтобы пропускать их мимо ушей,— пожалуй, думает он. Но кто знает, может, он вовсе и не думает так, лицо его посерьезнее и задумчивее, чем у иных хозяйских сыновей в округе, и этого не стоит забывать. Что из того, ежели лицо это не принесло ему особенных удач в жизни. Из-за его скрытного, сурового нрава не везет ему особенно с девушками, а в таком возрасте это говорит о многом. Может быть, потому и не нравится он нежнейшей половине рода человеческого, что у него не телячье выраженье лица. Да кто теперь помнит точно, какие лица были там, в Айасте, на живописном хуторе, что стоял на бугре и где были старый яблоневый сад и рослая рожь.
Солнце заливает светом мир божий, паутинки сверкают в чаще, на поле млеют ржаные бабки, и из дома доносятся голоса женщин. Старый хозяин по-прежнему стоит посреди двора и говорит сыну те же слова, какие он говорил ему вчера, позавчера, год назад. Слова над? ют скучно, как тяжелые капли дождя на копну. Десятки, сотни лет те же слова, о господи, все-то ты должен видеть и слышать. Борода хозяина свалялась и побелела, сам сгорбился, но слова все те же самые, как смена времен года, и — что хуже всего — те, кому они предназначены, забывают их в тот же миг. Никому нет дела до его поучений. Как будто за ними не жизненный опыт, а насмешливая брехня и выдумка, или будто он говорит на каком-то тарабарском наречии. Во всяком случае, не на русском или немецком языке, в котором можно так или иначе что-то ухватить. И не сам ли старик хозяин вроде мавра для молодого поколения Айасте, и слова его — своего рода глас вопиющего в пустыне?
И это творится на хуторе, в который он вложил все лучшее, что только у него было. Он мавр, как всякий уходящий для идущего на смену поколения, и нечему здесь удивляться. Не давай разгоряченной лошади холодной колодезной воды, береги божью тварь — лошадь, корову, птицу, никого не обижай. Будь бережливым, рассудительным, работящим, скромным и так далее и так далее. Воистину. Старый, больной человек, который, трудясь в поте лица своего, выкупил у владельца мызы этот хутор, десятью когтями, шкворнем и всем, выгадывая, экономя каждую копейку, поставил хозяйство на ноги, произносит очередную нагорную проповедь своему среднему сыну, белокурому лоботрясу, который, как бы при замедленной съемке, неторопливо складывает потрепанные вожжи, что давно пора бы выбросить или пустить по необходимости на веревки. Да, но откуда придет достаток и прибыток, где возьмешь новые вожжи, если сын наконец говорит отцу рассерженным тоном:
— Надоели твои проповеди...
И швыряет вожжи через плечо, не глядя больше на больного старика отца, резко вытягивает по хребтине ту самую кобылу смешанных кровей, о которой шла речь. Они с лошадью — два сапога пара, не правда ли? Волчий билет, ем право, не мешал бы обоим, но кто же тогда будет тянуть лямку на хуторе? Не Карл же, который явится сюда в разгар лета недели на две и будет расхаживать с белым воротничком и с тростью под мышкой? Он со всеми ведет любезные и дружеские разговоры, ни для кого не делая различия; он не гнушается и работы, особенно утром на косьбе, хотя отец сдерживает его, не дает работать наравне со всеми, почему-то боясь за здоровье старшего сына. Юри не понимает такого почтения, или если и понимает, то для него тут примешивается толика горечи, обиды, которые не дают ему относиться к брату естественно, будто они не росли вместе, не пастушили вдвоем и не вставляли слепням в зад былинки. Юри кажется, что брат как бы жалеет его, когда разговаривает с ним вечером, сидя на пороге, о мировых делах, в которых не разбирается даже отец; в поведении брата для него что-то чуждое, что-то шалопайское. Карл, конечно, не шалопай, но здесь, среди крестьян, где все гнут спину до седьмого пота, он выглядит немного странно. Он как белая ворона здесь, и чувство неполноценности, которое испытывает Юри, получает от этого новую пищу. Пути господни неисповедимы, и еще более неисповедимы пути людей, которым отец решил дать образование только потому, что один из сыновей Айасте должен принести хутору честь и славу, а это под силу только человеку ученому. Так что кто же будет работать, ежели продать или дать украсть хитрую кобылу, а Юри выгнать с хутора вместе с его продолговатым лицом и свидетельством о конфирмации в нагрудном кармане?
Животина ступает слишком медленно, по мнению парня, и, обозленный, он не хочет ей этого прощать, хотя сам никуда не торопится — в доме хлопочут с обедом мать и батрачка, закрома вычищены и ждут зерна, народ созван к молотилке, вилы и грабли в порядке.
— Но-о, доходяга, но-о! — орет Юри вызывающе, во всяком случае громче, чем надо. Он знает наперед, что отец сейчас начнет его журить, лошадь для него животина, которую надо беречь больше, чем человека, ведь она не может пожаловаться.
— Не дергай эдак коня. Он и сам дойдет...— ворчит хозяин. Но Юри вскипает не на шутку, его недовольство переносится на другое:
— Батрак получает плату, а я... Одежи стоящей и то нет. Ходишь в домотканом, как бобыльский сын. Стыдно в народный дом показаться — девушки смеются...
Ага, все же девушки, прямо или косвенно они всюду замешаны, и ничего не поделаешь, даже если ты надел на вечеринку потертый до блеска школьный пиджак старшего брата.
— Девки посмеются и перестанут,— говорит отец.
Юри не берется судить, когда их смеху придет конец.
— В школу меня тоже не пускали,— с упреком бросает он.
— Пословица говорит: клади дерьмо под тот кочан, которому это полезно.
Сын зло сплевывает на траву. Кому это нравится — обзывают кочаном...
— А я знай гни спину, как на барщине, пока барин не закончит университета.
Это уж слишком. Кто здесь говорил о барщине? Речь шла лишь об образовании и счастье, о возвышенной хуторской жизни!
Тем временем машинист плотно поел и подошел к молотильному гарнитуру; вместе с батраком и самым молодым Анилуйком они установили котел на место, выправили его, натянули ремень на шкив, поставили трубу. Молотьбу можно начинать хоть сейчас: нечего рассусоливать и тянуть!
Теперь уместно сказать несколько слов и о машинисте. Он, правда, не столь заметная личность, как хозяин Айасте, но кое-что интересное есть и в нем. Прежде всего, будь это сказано сразу, этот спокойный, жизнерадостный человек — трезвенник, он собирался даже вступить в общество трезвости, хотя это не столь существенно здесь. Он машинист молотильной установки, и одно уж это обстоятельство должно вызывать к нему уважение. После того как установка отлажена, он намерен перевести дух, и у него на то есть свой резон. Он садится на ящик с ржавыми петлями, в котором хранят инструмент. И зовут его Якоб, Якоб Лузиксепп. Он выуживает из кармана свою трубку с кривым мундштуком — на чубуке ее красивая крышка,— набивает головку тонко нарезанным листовым табаком, доставая его пальцами из кисета, сшитого из бычьего пузыря, сует трубку в зубы. Он смотрит в сторону топки под котлом — можно ли запалить трубку. Но нет, огонь еще не разведен. И он медленно вынимает спичечницу из заштопанного, узкого кармана, вытягивает спичку и с удовольствием раскуривает трубку. Трубка красива, но забита смолой, никак не загорается. Хотя Якоб и трезвенник, табак он все же курит. У человека в жизни должно быть две-три маленьких радости, считает он, и наше дело не ругать его I за человеческие слабости. Он сидит спиною к нам, на голове у него промасленная кепка, темные с проседью, аккуратно подстриженные усы под прямым крупным носом. Он ужо не молодой человек, но это ничего не значит. Он сидит на ящике с инструментом, и на душе у него скребут кошки, как всегда перед пуском машины. Все ли пойдет хорошо или случится какая-нибудь оплошность? Он озабочен даже хорошей погодой,— до того он чувствителен ко всему. Он же человек, а не осиновое полено, которое самый юный Анилуйк, нареченный Тааветом, долговязый и худощавый, как раз сует в просторную топку. Таавет после долгих усилий развел огонь в печи. Огонь просвечивает сквозь чугунную решетку, и лицо парня нежное и мягкое. Работа здесь идет деловито и продуманно. Чувство долга скрыто в людях, как плодоносящее ядро в орехе.
Как ни пытаешься продуть трубку, не получается, ежели имеешь дело с такой упрямой головкой, что у трубки Якоба. Машинист ищет в кармане замасленного пиджака шильце; ага, вот она, чистилка из тонкой медной проволоки с загнутым концом. И почему бы этой вещице не заблестеть на солнце, если все медные краны и вентили сверкают так горделиво, что держись. Все машинное товарищество во главе с правлением должно бы поглядеть на эту достославную картину, только сомнительно, доставит ли это удовольствие деловитым хуторянам.
От конюшни своей упрямой тяжелой походкой идет Юри Анилуйк, средний сын хозяина, который не бывал нигде дальше тартуского торгового двора. У него за пазухой будто адская машина. Ой, извините, ежели вышла промашка, хуторянин с такими легкомысленными причиндалами не возится. Зачем нужен такой сложный механизм, ежели беззубая с косой делает все гораздо дешевле и вернее, когда истощится человечья лампа, когда в ней выгорит керосин жизни. Быстрым шагом приближается это увалень, и поначалу все в полном порядке. ! У него пачка газет за пазухой, и все это — «Постимээс». Да и кто здесь читает другие. Времени, чтобы изучать их от начала до конца, хватает только машинисту,— когда паровая I машина работает без перебоев и молотилки не подводят. Есть в деревне Тухакопли и еще один человек, который читает газеты и даже помнит аршинные имена турецких генералов, что воюют там, на Балканах. Этот человек конечно [же колченогий Ээснер; пока что волостной курьер, а чем он I будет заниматься впредь, неизвестно.
Юри тем временем подошел к котлу и вытаскивает газету. Что от газеты сладко пахнет типографской краской | и шрифт в ней готический, объяснять не надо. Якоб с заметным возбуждением смотрит на газету, хотя он не бог весть какой патриот. Война между российским и германским императорами нисколько бы его не беспокоила, ежели его сын не был бы на поле сражения. Был он в Малороссии, как там называется этот город — Луцк или Плуцк? — служил там и в начале войны попал прямиком на фронт. Машинист кладет трубку и шильце на ящик с инструментом и вытирает рот, будто собирается целовать невесту.
— А мне тоже есть письмо? — нетерпеливо спрашивает
он.
— От Эльмара, да? — в свою очередь спрашивает его хозяйский сын.
— А то от кого же? Девицы никогда мне не писали... Когда молод был, и то ни одна не писала.
Юри понимающе улыбается, ему тоже ни одна не писала. Да и зачем! Сердечные дела можно прояснить, не пачкая бумаги,— на вечеринке в народном доме, на толоке или на сеновале. Но для Якоба действительно есть письмо. Машинист взволнованно, с любопытством смотрит на серый конверт без марки, вскрывает, вытаскивает листок, исписанный карандашом, и жилистые руки слегка дрожат.
Таавет тоже почуял интерес к письму. Он нетерпеливо пододвигается поближе и украдкой поглядывает, стоя за спиной машиниста. Якоб заметил его хитрости и спрашивает с деланной суровостью:
— Чего ты разгуливаешь? Что — пар уже поднялся?
Таавет не считает нужным отвечать. Будь он лошадью, выпятил бы и свесил безразлично нижнюю губу, теперь же просто стоит понурившись.
— Скоро толочане придут. Если пару не будет, получишь взбучку.
От конюшни, опираясь на палку, идет хозяин. Дошла новость о письме и до него.
— Ну как там, сын твой вроде в генералы выходит, а? Вдруг приедет домой, белый конь под ним гарцует, как под Скобелевым на картинке.
Якобу не до шуток. Он пробегает взглядом письмо, исписанное неровными строчками. Часть слов расползлась, они тусклые от карандашного грифеля, но машинист поначалу пропускает их, для него важно общее впечатление.
— Читай громко, послушаем и мы, как там, на войне,— говорит хозяин. Читать громко не принято, но Мате Анилуйк никак не может скрыть свое любопытство. И вообще он не на шутку озабочен. От войны не жди хорошего.
Машинист переворачивает листок; скрывая неуверенность, ощупывает пальцами усы, хотя они и не чешутся.
Затем, как-то без охоты, читает медленно, почти торжественно:
— «Дорогие отец и мать!
Приветствую вас с австрийской земли, где наше войско стоит уже вторую неделю. Страшное дело война. Все время ползти под огнем шрапнелей штука нешуточная, нервы до того измотаны, что один наш солдат помешался, набросился на поручика. Удивляюсь, что сам еще жив и даже не ранен. Сегодня пойдем маршем через реку Сан.
Дорогие отец и мать, живем здесь неважнецки. Две недели не снимали одежду, ложась спать. Две ночи не спали под крышей, а все в канавах да под пулями. До чего же хочется похлестаться веничком в баньке, а тут только и слышишь: вперед, вперед.
Порой по ночам вспоминается мне наш старый пес Туке, который теперь почти слепой. Бывало, я выгонял его на ночь во двор, не думал, что и самому придется в дождь и в стужу ночевать под открытым небом.
Эстонцев в нашем полку довольно много, пожалуй, четверть, всего 700—800 человек.
Пишу это письмо на какой-то бочке.
Наилучшие пожелания с далеких полей войны.
Ваш сын Эльм ар».
Машинист, вздыхая, складывает письмо. Война вторглась и в их жизнь, вернее — в жизнь Якоба Лузиксеппа, но это только начало. Машинист кричит, оглянувшись через плечо, кричит громче, чем нужно, лишь бы отогнать тяжелые мысли:
— Таавет, дай свисток!
Таавет, правда, не в учениках у Якоба, но выполняет все усердно, когда прикажут. Пар со свистом вырывается из жаркой черной утробы котла и созывает людей на работу. Должны прийти все, кто обещал; а хотят ли они или нет, никому до этого нет дела. Они купили этот котел артелью, было много мороки, пока нашли машиниста и установили очередь пользования машиной. И теперь котел сипит своей паровой глоткой что есть силы и созывает людей, заставляя хозяев и батраков торопливо запрягать лошадей в телеги, хватать с вешалки пиджаки и ехать к котлу. Паровой котел фырчит на Айасте, медлить нельзя. Наступила эпоха машин — кто в силах ее задержать! Вся эта махина работает независимо от машиниста, который сидит себе на ящике с инструментом и почитывает газету, хоть тебе конец света или всемирный потоп. Пока вода не доберется до топки и не потушит огонь, Якоб читает газету; да и что ему еще делать, если машина работает как часы. Хозяин слушает, а может быть, и так себе стоит. Полезнее было, если бы он размышлял, а то зачем ему большая белая борода, жизненный опыт, медлительная походка и даже эта можжевеловая палка. Он поставил все эти строения, что видны отсюда: амбар, хлев, погреб, сарай для телег и нужник (раньше до ветра ходили за хлев); только жилой дом выстроен отцом. За одно поколение всего ведь не переделать. Кто его отблагодарит за это? Благодарность — сама жизнь, и этим сказано главное. Возможно, старый хозяин догадывается, возможно, он сам уже думал об этом, хотя он не силен в Библии. Не силен он и в цифири, это было видно еще в волостной школе. И все же он подлинный основатель хутора. Он вдохнул жизнь в эти холмы, работал не покладая рук, строил, платил долги и порой одалживал сам. Теперь он хозяин хутора, выкупленного за двадцать лет великих трудов. Нет, перед ним никто не ломает шапку, он тоже ни перед кем. Прошло то время, когда перед бароном ходили согнувшись, бочком, с шапкой в руке и гладили баронские ляжки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18