Все это он делает скорее только ради формы, он возбужден, и ему просто хочется двигаться, действовать. Зерно совсем сухое, можно ссыпать в мешки и нести в амбар.
Нет сегодня покоя в сушилке Айасте. Немного погодя Яанус слышит опять, что кто-то скребется за дверью. На сей раз это Эдгар, единственный отпрыск Таавета. Яанусу непонятно, что привело сюда Эдгара в такой поздний час. Он ждет, что Эдгар сам заговорит и объяснит, почему пришел. Но хозяйский сын не торопится. Он стоит у двери и смотрит, как Яанус ворошит зерно, а на стене пляшут гигантские тени.
Эдгар серьезен и рассудителен не по годам. В нем одержал верх трезвый, стойкий склад мыслей деда Матса.
Яанус вывертывает фитиль фонаря, чтобы стало светлее.
— Что, пришел посмотреть, как я ваше зерно сушу? — шутливо говорит он.— Боишься, что я стяну мешок-другой!
— Все равно увезут на сдачу... Я пришел поговорить с тобой.
Эдгар достает из внутреннего кармана бутылку самогона. Есть у него и пергаментный сверток, в котором хлеб со шпиком. Лицо Яануса смягчается; он не больно охоч до водки, но от доброго глотка не откажется. Он снова подходит к фонарю и вывертывает фитиль. Хотя бы свету тут доставало, пока они будут разговаривать! Затем проходит в угол и садится на тулуп. Эдгар присаживается прямо на теплое зерно и с хлопком вынимает из горлышка бутылки длинную, довоенную, пробку, вытирает ладонью и протягивает Яанусу. Это пока домашний вечерок, они еще не привязаны к телеге войны, будто гонимые на ярмарку телята. Но скоро придет этот час, сколько бы они ни барахтались на привязи и ни перебирали ногами. Кнут мясника отмерит каждому и не даст им свалить телегу в канаву.
Самогон быстро, резко и отупляюще действует на голову. Разговор ведут отрывисто и урывками, все труднее управлять мыслями.
Яанус пытается думать о себе и родине. Он пас стадо на хуторах, став постарше, вкалывал батраком, у него нет надежды когда-нибудь сделаться хозяином и вытянуть ноги под своим столом (разве что пойти примаком к какой-нибудь уродливой хозяйской дочери!). Он от всего сердца желает хорошего Эстонии, которая так же несчастна и лишена надежд, как и он сам. Он любит родину бескорыстно и без рисовки, как человек каменного века свою пещеру. Родина для него близкий, дорогой человек, чьим радостям и несчастьям он со-
чувствует. Здесь царил произвол, он царит и теперь, и те, кто надеется болью унять боль, никогда не установят справедливости.
— Эстония должна быть самостоятельной,— говорит он.— Я бы разделил землю между всеми, каждому клочок, и пусть там хоть старый бес сидит. Каждый должен жить своею жизнью. Со своим очагом, чтобы было где сушить портянки в дождь.
— Мысль недурна,— зевает Эдгар, обхвативший руками щеки и присевший на корточки прямо на зерне.— Но сейчас это утопия. Что у волка в пасти, то у него в глотке.
Яанус вздыхает.
— Да, наше дело дрянь,— продолжает хозяйский сын.— Если мы не пойдем в армию, нас посадят, и делу конец. А если вернутся красные, еще, глядишь, вышлют в Сибирь.
— Не знаю. Может, только богатых.
— Выхода нет, жизнь наша как лодка в безбрежном море.
Яанус наклоняет бутылку и прикладывается к горлышку.
— Мой отец говорит, что богатым пошло на пользу, что их в сорок первом немножко потрясли. Хуторяне чересчур зазнались...
— Много ли у нас было этих богачей... А что, например, сделал учитель Педак, что его выслали?
— Что-то сделал, раз выслали.
— Дело не так просто, как ты считаешь,— грустно говорит Эдгар.
Яанус кусает хлеб со свининой, вытирает рукой рот и резче, чем нужно, говорит:
— Ты лучше погляди, что творит самооборона. Считал ты, скольких они убили? Только в нашей округе шестерых расстреляли или посадили. Вот сегодня, час назад, снова Пауль Кяо со своей командой облаву начал.
— Жертвы будем считать после войны, если душа в теле останется. Тогда будет больше известно...— Эдгар тяжело переваливается на другой бок.— Наш учитель латыни то и дело повторял фразу.
— ЧТО ЭТО значит по-нашему?
— Вспоминая тяжелые времена, легче нести тяготы нынешние.
— А будут ли вообще когда лучшие времена?
— Не знаю, Яанус, не знаю...— Эдгар вертит в руках бутылку.— Что бы ни было в будущем, мы все равно не сможем ничего изменить. Нас никогда не спросят, что мы хотим
или кто мы такие. Мы уже не хозяева в своем доме. Но мы не годимся на службу ни на той, ни на другой стороне. В нас воспитали умеренный национальный дух с идеалами независимости. Это как солнечный свет, как красивая сказка, которая останется в нас на всю жизнь. Не так ли?
— Батрацкий хлеб что-то не похож на красивую сказку.
— Дорогой друг, никогда не придет такое время, чтобы все были довольны. Никогда, запомни это. Все стремятся к лучшему, но совсем хорошего никто не добьется.
— Что толку тогда вообще барахтаться, — с сомнением произносит Яанус.— Пусть все идет, как идет.
Эдгар не знает, что толку барахтаться и домогаться чего- то, он еще не созрел для глубоких выводов. Он жил до сих пор как школяр, читал то да се, целовал двух-трех девиц, запивал хлеб чаем, подслащенным сахарином, катался на лыжах. И сейчас кончается для него отрочество, как и для всех парней его года рождения, которые получили повестки о призыве. Хлеб и кровь сошлись как два бессмертных символа. Кровь удобряет хлеб, хлеб — кровь; связь хлеба и крови удерживает народ на болотах и буграх. Но вот снова наступает Михайлов день, и в этот раз на заклание идут молодые парни.
Эдгар переводит разговор на другое, на повседневные дела, ища в них лазейку от тяжких дум.
— Этот ячмень — с поля, что за лесом. Помнишь жаркий июньский день, когда мы там, под березами, впервые увиделись. Стадо было на паровом поле, у меня был рожок из ольховой коры. Помнишь?
Яанус берет бутылку.
— Почему не помню, помню.
— У тебя еще была веревочная праща.
— Да, вроде была.
— Мы подружились, вместе гоняли скотину. Давид и Голиаф,— смеется Эдгар.
Когда-то и в школе их звали Давидом и Голиафом. Голиаф — это, конечно, был Яанус, с широкой костью и сильный; сильнее его был только сын вдовы, жившей в бобыльской хибарке на Сиргасте, парень туповатый, который перестал ходить в школу с пятого класса, на пасху. Эдгар был Давидом, он умел и на трубе играть, перенял этот дар от отца. Он, правда, не перебирал струны арфы, как библейский Давид, но зато с самых отроческих лет ходил в народный дом, где играл в духовом оркестре на кларнете, и в годовщину республики его можно было видеть среди исполняющих
гимн. Лишь в одном они с Яанусом не походили на библейских мужей — никогда не дрались между собой. И даже напротив — всегда во всем держались одного; это считали странным, ведь Эдгар был обласканный упрямый парень, к тому же сын хозяина. У Яануса ученье шло похуже, и Эдгар порой помогал ему.
— Одно я помню, как мы на опушке леса делали стойки,— говорит Яанус. — У тебя это всегда выходило лучше.
Эдгар зарывает руку глубоко в теплое шуршащее зерно, подымает полную ладонь и пускает его сквозь пальцы падать в кучу. Эта игра нравится ему, он радуется, как ребенок.
Впрочем, они и в самом деле почти дети. Конфирмацию, правда, уже прошли. Конфирмация и Вильма — до сих пор для Яануса самые яркие впечатления. Да и как он может сейчас, когда в голове шумит, забыть Вильму? Ведь в этом углу, на шубе, они были в объятиях друг у друга, а это что-то значит. Ее голова была там, у стены, где на шубе впадинка. Яанус расчувствовался — на него, независимо от его воли, действует самогон, война и любовь. Он машинально поглощает жареную свинину и хлеб, чтобы перебить едкий вкус спиртного во рту. Кто знает, вернется ли сегодня Вильма, как обещала. Яанус, во всяком случае, будет ждать ее.
Он, конечно, рад, что Эдгар навестил его. Хотя с тех пор как хозяйский сын поступил в городскую гимназию, они немного чуждались друг друга. Приезжая домой, Эдгар всегда искал встречи с ним, не важничал, однако разговор у них не клеился,— не о чем особенно и говорить, один работяга, другой школяр. Яанус, правда, жадно слушает хозяйского сына, но сам сказать что-нибудь не может, опасаясь, что простая деревенская жизнь, которой живет он, не заинтересует горожанина. Их сближают по-прежнему лишь воспоминания о школе и пастушеских забавах — свобода и непринужденность детства,— но опыт последующей жизни их не связывает.
Головы парней разгорячены выпитым, да и сказано уже достаточно. На дворе тем временем стемнело, осенний вечер, беззвучный и безжизненный, поглощает все. Хутор утопает в сырой томной темени, как маленький остров в морской пучине. Молчат во дворе деревья с облетевшими листьями, лениво кричат коровы в хлеву, и грязь шлепает под ногами домочадцев, когда кто идет в хлев, в конюшню или в дом. Да и много ли душ осталось на хуторе? Роози, тихий цветок Таавета, давно уже умерла от рака груди и увезена отсюда, как увезут в конце концов отсюда и всех. Вместо нее появилась
проворная батрачка из старых дев, зовут ее Мийли, она на хуторе и за стряпуху, и за хозяйку. Гнет спину на Айасте уже годы, и многие, может быть даже сам Таавет, считают ее настоящей хозяйкой.
Яанус, зевая, встает с тулупа; зерно высохло, пора уже насыпать его в мешки. Что еще ждать — мешки кучей лежат в углу, и кому держать их тоже есть. Они приступают к делу. Яанус проворно загребает деревянной лопатой и отправляет зерно в мешок. Эдгар стоит спиной к фонарю, будто провозвестник тьмы, и время от времени встряхивает большой, на две пуры, с углами на дне, отцовский мешок. Пыль от зерна щекочет горло, огонь в фонаре потрескивает и чадит, керосин никудышный.
Яанусу вдруг вспоминается брат, которого мобилизовали в сорок первом году в Красную Армию. От одежды его всегда пахло смолой, ладони были точно дубленые, он работал в лесу. Яанус будто воочию видит, как он перед вечеринкой надувает шину велосипеда пищащим, пропускающим воздух насосом. Он вспоминает, как по-особенному брат держал голову, когда с ним разговаривали, — будто участливо слушал что-то непонятное другим, только ему одному ведомое. Даже странная привычка брата есть сперва сухую кашу и затем одним духом запивать стаканом молока приходит ему на память.
Все эти картины, одна за другой, мелькают у него в голове. Но странно, когда он порой вечером смотрит тусклые фотографии в газете «Постимээс», где показаны изрыгающие огонь немецкие дальнобойные орудия, и читает в военных сводках об «ожесточенных сражениях с большевиками», он никогда не думает о брате, против которого обращены жерла этих пушек где-то в лесах России. Брат вспоминается Яанусу только за работой, когда он волочит мешки или рубит дрова.
— Что бы ты, Яанус, делал, если бы тебе на фронте вдруг попался Эндель? — вдруг спрашивает Эдгар.
Яанус вздрагивает.
— Как раз о нем думаю, — признается он.— Чудно как, одновременно... Ты хочешь знать, что я делал бы, да? Первым делом поздоровался...
— Пошел бы против него?
— Я еще не на фронте,— уклонился от ответа Яанус.
— «Не на фронте»,— передразнивает хозяйский сын.— Когда попадешь на фронт, все должно быть ясно. Там тебе долго думать не дадут.
Яанус спокойно волочит полный мешок к стене.
— Убивать друг друга мы не станем, пусть они и не думают,— тянет он.
— Думаешь, это так просто — не убивать?
— Мы же не убийцы.
Эдгар пытливо смотрит на сына машиниста.
— Сыновья одного отца, не знаю, что нам делить-то...— прибавляет Яанус, сдвигая лопатой зерно с жести в одну кучу.— Мы ничего плохого друг другу не сделали.
— Это так, но вы воюете за разные идеи.
Яанус не отвечает. Идеи, с горечью думает он, мы должны умирать за идеи, за красивое слово, которое почти так же красиво, как слово «любовь». И Яанус невольно опять думает о Вильме, о ее волосах, поцелуях, о ее тепле, которое он еще ощущает. За это время Вильма наверняка нашла цыгана и сказала ему. Если же она не нашла его, ничего не поделаешь. Они сделали все, что могли, и их совесть чиста, как только что прочищенное стекло от фонаря.
— Бывали у тебя предчувствия, Яанус, которые потом исполнились? — спрашивает Эдгар, держа горловину мешка.
Яанус отвечает не сразу, пытается собраться с мыслями, пока загребает лопатой зерно.
— Да,— наконец отвечает он.
Эдгар, кажется, ищет нужные слова; на уме у него что-то такое, чего, видимо, сразу не объяснишь.
— Не знаю, стоит ли говорить тебе об этом,— неуверенно начинает он. — От комиссии, которая будет послезавтра, нам деваться некуда, и если мы не спрячемся или не убежим в Финляндию, то наверняка угодим на фронт.
— Вроде бы так,— соглашается Яанус.— Если мы только не запузырим в икры керосину.
— Это я не стану делать, еще чего, портить себе здоровье.
— Мой отец сказал, иди, будь что будет, долго ли сможешь скрываться от закона. Негусто живем, с собой дать нечего. У тебя-то другое дело, отец прокормит тебя и в лесу, все- таки у вас хозяйство покрепче.
— Увидим,— глухо говорит Эдгар. Они дома еще ничего не решили. Таавет колеблется, и его сомнения передаются сыну.— У меня такое предчувствие, что я в последний раз вижу дом и все это...
Яануса пугает признание Эдгара. Чтобы хоть немного смягчить зловещий смысл его слов, он говорит наобум:
— Вернемся... после войны...
Эдгар грустно улыбается и разглядывает свою призрачную тень на стене. Перед ними три дороги — в лес, в Финляндию или в германскую армию. Финляндия далека, дорога туда связана с опасностями, да и кто знает, что ждет их там. Лес начинается за хуторской межою, и это не бог весть какой дремучий лес, но какое-то убежище найти в нем можно. Лишь одно доставляет заботу — где ты спрячешься от мороза, придется еще грызть кору, как зайцу. В то же время они находятся в прифронтовой полосе, где все так и кишит войсками, могут изловить, и тогда — пиши пропало — в тюрьму или на фронт.
Зерно, шурша, сыплется в мешок. Яанус собирает горловину в складки и связывает веревкой. Потом берет из кучи новый мешок в полоску, сворачивает его горловину, в мешке темно и неопределенно, будто сам рок смотрит оттуда, прежде чем набить человеческими жизнями, человеческим зерном.
Выбор дорог для них — дело непростое. В них воспитывали безропотное, железное подчинение приказу. Воинская повинность для крестьянина такая же обязанность, как барщина в имении для его прадеда. Да и владыки почти те же самые — внуки тех же баронов, которые пороли на конюшне их прадедов. История обернулась по кругу, это далеко не замкнутый круг, конечно, но от этого не легче. Вбитое в головы за века чувство подчинения приказам — единственно верная, благонадежная сила, на которую опираются те, кто приказывает и кто проводит приказы в жизнь — во времени, когда все чувства и добродетели безнадежно растоптаны. И они не ошибаются в своих расчетах.
Когда деды Яануса и Эдгара читали газету возле новенького, сверкающего медными кранами парового котла и наслаждались погожим осенним деньком, у них еще было много надежд и чистое сердце, идеал прекрасной, полнокровной жизни мерцал в их подсознании как образ некоей Кунглы1. Не было ли это золотым веком нынешнего поколения, потерянный этический рай, который невозможно восстановить как известный период в жизни человека? Позднее пришло исполнение мечтаний, танец мамоны вокруг парового котла и вокруг накрытых столов, важничание и похвальба, в которых уже виделось зловещее начало — материальное пресыщение. И сверкающий паровой котел безнадежно покрылся ржавчиной, как и сказка о дружбе бедных и богатых.
Наступили времена крови и лжи; это опустошающе влияет и на наших героев. Обман, насилие и продажность всюду поднимают голову, все хотят остаться 6 живых любою ценой, из-за пестрых крикливых деклараций правопорядка выступает мелкая личная месть, глаза богини справедливости слепы от крови. Все надежное и нравственное рушится, всюду подстерегает опасность.
И эти парни как мыши перед мышеловкой, и они догадываются, что им не уйти от западни, какой бы путь из трех они ни выбрали. Портить свое здоровье им не позволяет их светлое, крестьянское ощущение жизни; остается только гибель, наточенный топор уже лежит у их корней.
Будущее темно, как пасть пустого мешка. Таавет думал и так и сяк, даже ездил в Тарту к брату-адвокату, чтобы тот помог ему придумать что-нибудь законное. Но адвокат не смог посоветовать, как избавиться от мобилизации. Это Таавет понял сразу, обменявшись с братом несколькими словами. Ему стало даже неловко за свое простодушие.
Гигантская молотилка пущена в ход, и остановить ее не может никто, и выходит из нее лишь труха. Воистину так.
Дверь в сушилку осторожно открывается. Сначала в полутьме не видно вошедшего. Яанус вздрагивает, подумав, что это наверняка вернулась Вильма, и радостная волна пробегает у него в груди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Нет сегодня покоя в сушилке Айасте. Немного погодя Яанус слышит опять, что кто-то скребется за дверью. На сей раз это Эдгар, единственный отпрыск Таавета. Яанусу непонятно, что привело сюда Эдгара в такой поздний час. Он ждет, что Эдгар сам заговорит и объяснит, почему пришел. Но хозяйский сын не торопится. Он стоит у двери и смотрит, как Яанус ворошит зерно, а на стене пляшут гигантские тени.
Эдгар серьезен и рассудителен не по годам. В нем одержал верх трезвый, стойкий склад мыслей деда Матса.
Яанус вывертывает фитиль фонаря, чтобы стало светлее.
— Что, пришел посмотреть, как я ваше зерно сушу? — шутливо говорит он.— Боишься, что я стяну мешок-другой!
— Все равно увезут на сдачу... Я пришел поговорить с тобой.
Эдгар достает из внутреннего кармана бутылку самогона. Есть у него и пергаментный сверток, в котором хлеб со шпиком. Лицо Яануса смягчается; он не больно охоч до водки, но от доброго глотка не откажется. Он снова подходит к фонарю и вывертывает фитиль. Хотя бы свету тут доставало, пока они будут разговаривать! Затем проходит в угол и садится на тулуп. Эдгар присаживается прямо на теплое зерно и с хлопком вынимает из горлышка бутылки длинную, довоенную, пробку, вытирает ладонью и протягивает Яанусу. Это пока домашний вечерок, они еще не привязаны к телеге войны, будто гонимые на ярмарку телята. Но скоро придет этот час, сколько бы они ни барахтались на привязи и ни перебирали ногами. Кнут мясника отмерит каждому и не даст им свалить телегу в канаву.
Самогон быстро, резко и отупляюще действует на голову. Разговор ведут отрывисто и урывками, все труднее управлять мыслями.
Яанус пытается думать о себе и родине. Он пас стадо на хуторах, став постарше, вкалывал батраком, у него нет надежды когда-нибудь сделаться хозяином и вытянуть ноги под своим столом (разве что пойти примаком к какой-нибудь уродливой хозяйской дочери!). Он от всего сердца желает хорошего Эстонии, которая так же несчастна и лишена надежд, как и он сам. Он любит родину бескорыстно и без рисовки, как человек каменного века свою пещеру. Родина для него близкий, дорогой человек, чьим радостям и несчастьям он со-
чувствует. Здесь царил произвол, он царит и теперь, и те, кто надеется болью унять боль, никогда не установят справедливости.
— Эстония должна быть самостоятельной,— говорит он.— Я бы разделил землю между всеми, каждому клочок, и пусть там хоть старый бес сидит. Каждый должен жить своею жизнью. Со своим очагом, чтобы было где сушить портянки в дождь.
— Мысль недурна,— зевает Эдгар, обхвативший руками щеки и присевший на корточки прямо на зерне.— Но сейчас это утопия. Что у волка в пасти, то у него в глотке.
Яанус вздыхает.
— Да, наше дело дрянь,— продолжает хозяйский сын.— Если мы не пойдем в армию, нас посадят, и делу конец. А если вернутся красные, еще, глядишь, вышлют в Сибирь.
— Не знаю. Может, только богатых.
— Выхода нет, жизнь наша как лодка в безбрежном море.
Яанус наклоняет бутылку и прикладывается к горлышку.
— Мой отец говорит, что богатым пошло на пользу, что их в сорок первом немножко потрясли. Хуторяне чересчур зазнались...
— Много ли у нас было этих богачей... А что, например, сделал учитель Педак, что его выслали?
— Что-то сделал, раз выслали.
— Дело не так просто, как ты считаешь,— грустно говорит Эдгар.
Яанус кусает хлеб со свининой, вытирает рукой рот и резче, чем нужно, говорит:
— Ты лучше погляди, что творит самооборона. Считал ты, скольких они убили? Только в нашей округе шестерых расстреляли или посадили. Вот сегодня, час назад, снова Пауль Кяо со своей командой облаву начал.
— Жертвы будем считать после войны, если душа в теле останется. Тогда будет больше известно...— Эдгар тяжело переваливается на другой бок.— Наш учитель латыни то и дело повторял фразу.
— ЧТО ЭТО значит по-нашему?
— Вспоминая тяжелые времена, легче нести тяготы нынешние.
— А будут ли вообще когда лучшие времена?
— Не знаю, Яанус, не знаю...— Эдгар вертит в руках бутылку.— Что бы ни было в будущем, мы все равно не сможем ничего изменить. Нас никогда не спросят, что мы хотим
или кто мы такие. Мы уже не хозяева в своем доме. Но мы не годимся на службу ни на той, ни на другой стороне. В нас воспитали умеренный национальный дух с идеалами независимости. Это как солнечный свет, как красивая сказка, которая останется в нас на всю жизнь. Не так ли?
— Батрацкий хлеб что-то не похож на красивую сказку.
— Дорогой друг, никогда не придет такое время, чтобы все были довольны. Никогда, запомни это. Все стремятся к лучшему, но совсем хорошего никто не добьется.
— Что толку тогда вообще барахтаться, — с сомнением произносит Яанус.— Пусть все идет, как идет.
Эдгар не знает, что толку барахтаться и домогаться чего- то, он еще не созрел для глубоких выводов. Он жил до сих пор как школяр, читал то да се, целовал двух-трех девиц, запивал хлеб чаем, подслащенным сахарином, катался на лыжах. И сейчас кончается для него отрочество, как и для всех парней его года рождения, которые получили повестки о призыве. Хлеб и кровь сошлись как два бессмертных символа. Кровь удобряет хлеб, хлеб — кровь; связь хлеба и крови удерживает народ на болотах и буграх. Но вот снова наступает Михайлов день, и в этот раз на заклание идут молодые парни.
Эдгар переводит разговор на другое, на повседневные дела, ища в них лазейку от тяжких дум.
— Этот ячмень — с поля, что за лесом. Помнишь жаркий июньский день, когда мы там, под березами, впервые увиделись. Стадо было на паровом поле, у меня был рожок из ольховой коры. Помнишь?
Яанус берет бутылку.
— Почему не помню, помню.
— У тебя еще была веревочная праща.
— Да, вроде была.
— Мы подружились, вместе гоняли скотину. Давид и Голиаф,— смеется Эдгар.
Когда-то и в школе их звали Давидом и Голиафом. Голиаф — это, конечно, был Яанус, с широкой костью и сильный; сильнее его был только сын вдовы, жившей в бобыльской хибарке на Сиргасте, парень туповатый, который перестал ходить в школу с пятого класса, на пасху. Эдгар был Давидом, он умел и на трубе играть, перенял этот дар от отца. Он, правда, не перебирал струны арфы, как библейский Давид, но зато с самых отроческих лет ходил в народный дом, где играл в духовом оркестре на кларнете, и в годовщину республики его можно было видеть среди исполняющих
гимн. Лишь в одном они с Яанусом не походили на библейских мужей — никогда не дрались между собой. И даже напротив — всегда во всем держались одного; это считали странным, ведь Эдгар был обласканный упрямый парень, к тому же сын хозяина. У Яануса ученье шло похуже, и Эдгар порой помогал ему.
— Одно я помню, как мы на опушке леса делали стойки,— говорит Яанус. — У тебя это всегда выходило лучше.
Эдгар зарывает руку глубоко в теплое шуршащее зерно, подымает полную ладонь и пускает его сквозь пальцы падать в кучу. Эта игра нравится ему, он радуется, как ребенок.
Впрочем, они и в самом деле почти дети. Конфирмацию, правда, уже прошли. Конфирмация и Вильма — до сих пор для Яануса самые яркие впечатления. Да и как он может сейчас, когда в голове шумит, забыть Вильму? Ведь в этом углу, на шубе, они были в объятиях друг у друга, а это что-то значит. Ее голова была там, у стены, где на шубе впадинка. Яанус расчувствовался — на него, независимо от его воли, действует самогон, война и любовь. Он машинально поглощает жареную свинину и хлеб, чтобы перебить едкий вкус спиртного во рту. Кто знает, вернется ли сегодня Вильма, как обещала. Яанус, во всяком случае, будет ждать ее.
Он, конечно, рад, что Эдгар навестил его. Хотя с тех пор как хозяйский сын поступил в городскую гимназию, они немного чуждались друг друга. Приезжая домой, Эдгар всегда искал встречи с ним, не важничал, однако разговор у них не клеился,— не о чем особенно и говорить, один работяга, другой школяр. Яанус, правда, жадно слушает хозяйского сына, но сам сказать что-нибудь не может, опасаясь, что простая деревенская жизнь, которой живет он, не заинтересует горожанина. Их сближают по-прежнему лишь воспоминания о школе и пастушеских забавах — свобода и непринужденность детства,— но опыт последующей жизни их не связывает.
Головы парней разгорячены выпитым, да и сказано уже достаточно. На дворе тем временем стемнело, осенний вечер, беззвучный и безжизненный, поглощает все. Хутор утопает в сырой томной темени, как маленький остров в морской пучине. Молчат во дворе деревья с облетевшими листьями, лениво кричат коровы в хлеву, и грязь шлепает под ногами домочадцев, когда кто идет в хлев, в конюшню или в дом. Да и много ли душ осталось на хуторе? Роози, тихий цветок Таавета, давно уже умерла от рака груди и увезена отсюда, как увезут в конце концов отсюда и всех. Вместо нее появилась
проворная батрачка из старых дев, зовут ее Мийли, она на хуторе и за стряпуху, и за хозяйку. Гнет спину на Айасте уже годы, и многие, может быть даже сам Таавет, считают ее настоящей хозяйкой.
Яанус, зевая, встает с тулупа; зерно высохло, пора уже насыпать его в мешки. Что еще ждать — мешки кучей лежат в углу, и кому держать их тоже есть. Они приступают к делу. Яанус проворно загребает деревянной лопатой и отправляет зерно в мешок. Эдгар стоит спиной к фонарю, будто провозвестник тьмы, и время от времени встряхивает большой, на две пуры, с углами на дне, отцовский мешок. Пыль от зерна щекочет горло, огонь в фонаре потрескивает и чадит, керосин никудышный.
Яанусу вдруг вспоминается брат, которого мобилизовали в сорок первом году в Красную Армию. От одежды его всегда пахло смолой, ладони были точно дубленые, он работал в лесу. Яанус будто воочию видит, как он перед вечеринкой надувает шину велосипеда пищащим, пропускающим воздух насосом. Он вспоминает, как по-особенному брат держал голову, когда с ним разговаривали, — будто участливо слушал что-то непонятное другим, только ему одному ведомое. Даже странная привычка брата есть сперва сухую кашу и затем одним духом запивать стаканом молока приходит ему на память.
Все эти картины, одна за другой, мелькают у него в голове. Но странно, когда он порой вечером смотрит тусклые фотографии в газете «Постимээс», где показаны изрыгающие огонь немецкие дальнобойные орудия, и читает в военных сводках об «ожесточенных сражениях с большевиками», он никогда не думает о брате, против которого обращены жерла этих пушек где-то в лесах России. Брат вспоминается Яанусу только за работой, когда он волочит мешки или рубит дрова.
— Что бы ты, Яанус, делал, если бы тебе на фронте вдруг попался Эндель? — вдруг спрашивает Эдгар.
Яанус вздрагивает.
— Как раз о нем думаю, — признается он.— Чудно как, одновременно... Ты хочешь знать, что я делал бы, да? Первым делом поздоровался...
— Пошел бы против него?
— Я еще не на фронте,— уклонился от ответа Яанус.
— «Не на фронте»,— передразнивает хозяйский сын.— Когда попадешь на фронт, все должно быть ясно. Там тебе долго думать не дадут.
Яанус спокойно волочит полный мешок к стене.
— Убивать друг друга мы не станем, пусть они и не думают,— тянет он.
— Думаешь, это так просто — не убивать?
— Мы же не убийцы.
Эдгар пытливо смотрит на сына машиниста.
— Сыновья одного отца, не знаю, что нам делить-то...— прибавляет Яанус, сдвигая лопатой зерно с жести в одну кучу.— Мы ничего плохого друг другу не сделали.
— Это так, но вы воюете за разные идеи.
Яанус не отвечает. Идеи, с горечью думает он, мы должны умирать за идеи, за красивое слово, которое почти так же красиво, как слово «любовь». И Яанус невольно опять думает о Вильме, о ее волосах, поцелуях, о ее тепле, которое он еще ощущает. За это время Вильма наверняка нашла цыгана и сказала ему. Если же она не нашла его, ничего не поделаешь. Они сделали все, что могли, и их совесть чиста, как только что прочищенное стекло от фонаря.
— Бывали у тебя предчувствия, Яанус, которые потом исполнились? — спрашивает Эдгар, держа горловину мешка.
Яанус отвечает не сразу, пытается собраться с мыслями, пока загребает лопатой зерно.
— Да,— наконец отвечает он.
Эдгар, кажется, ищет нужные слова; на уме у него что-то такое, чего, видимо, сразу не объяснишь.
— Не знаю, стоит ли говорить тебе об этом,— неуверенно начинает он. — От комиссии, которая будет послезавтра, нам деваться некуда, и если мы не спрячемся или не убежим в Финляндию, то наверняка угодим на фронт.
— Вроде бы так,— соглашается Яанус.— Если мы только не запузырим в икры керосину.
— Это я не стану делать, еще чего, портить себе здоровье.
— Мой отец сказал, иди, будь что будет, долго ли сможешь скрываться от закона. Негусто живем, с собой дать нечего. У тебя-то другое дело, отец прокормит тебя и в лесу, все- таки у вас хозяйство покрепче.
— Увидим,— глухо говорит Эдгар. Они дома еще ничего не решили. Таавет колеблется, и его сомнения передаются сыну.— У меня такое предчувствие, что я в последний раз вижу дом и все это...
Яануса пугает признание Эдгара. Чтобы хоть немного смягчить зловещий смысл его слов, он говорит наобум:
— Вернемся... после войны...
Эдгар грустно улыбается и разглядывает свою призрачную тень на стене. Перед ними три дороги — в лес, в Финляндию или в германскую армию. Финляндия далека, дорога туда связана с опасностями, да и кто знает, что ждет их там. Лес начинается за хуторской межою, и это не бог весть какой дремучий лес, но какое-то убежище найти в нем можно. Лишь одно доставляет заботу — где ты спрячешься от мороза, придется еще грызть кору, как зайцу. В то же время они находятся в прифронтовой полосе, где все так и кишит войсками, могут изловить, и тогда — пиши пропало — в тюрьму или на фронт.
Зерно, шурша, сыплется в мешок. Яанус собирает горловину в складки и связывает веревкой. Потом берет из кучи новый мешок в полоску, сворачивает его горловину, в мешке темно и неопределенно, будто сам рок смотрит оттуда, прежде чем набить человеческими жизнями, человеческим зерном.
Выбор дорог для них — дело непростое. В них воспитывали безропотное, железное подчинение приказу. Воинская повинность для крестьянина такая же обязанность, как барщина в имении для его прадеда. Да и владыки почти те же самые — внуки тех же баронов, которые пороли на конюшне их прадедов. История обернулась по кругу, это далеко не замкнутый круг, конечно, но от этого не легче. Вбитое в головы за века чувство подчинения приказам — единственно верная, благонадежная сила, на которую опираются те, кто приказывает и кто проводит приказы в жизнь — во времени, когда все чувства и добродетели безнадежно растоптаны. И они не ошибаются в своих расчетах.
Когда деды Яануса и Эдгара читали газету возле новенького, сверкающего медными кранами парового котла и наслаждались погожим осенним деньком, у них еще было много надежд и чистое сердце, идеал прекрасной, полнокровной жизни мерцал в их подсознании как образ некоей Кунглы1. Не было ли это золотым веком нынешнего поколения, потерянный этический рай, который невозможно восстановить как известный период в жизни человека? Позднее пришло исполнение мечтаний, танец мамоны вокруг парового котла и вокруг накрытых столов, важничание и похвальба, в которых уже виделось зловещее начало — материальное пресыщение. И сверкающий паровой котел безнадежно покрылся ржавчиной, как и сказка о дружбе бедных и богатых.
Наступили времена крови и лжи; это опустошающе влияет и на наших героев. Обман, насилие и продажность всюду поднимают голову, все хотят остаться 6 живых любою ценой, из-за пестрых крикливых деклараций правопорядка выступает мелкая личная месть, глаза богини справедливости слепы от крови. Все надежное и нравственное рушится, всюду подстерегает опасность.
И эти парни как мыши перед мышеловкой, и они догадываются, что им не уйти от западни, какой бы путь из трех они ни выбрали. Портить свое здоровье им не позволяет их светлое, крестьянское ощущение жизни; остается только гибель, наточенный топор уже лежит у их корней.
Будущее темно, как пасть пустого мешка. Таавет думал и так и сяк, даже ездил в Тарту к брату-адвокату, чтобы тот помог ему придумать что-нибудь законное. Но адвокат не смог посоветовать, как избавиться от мобилизации. Это Таавет понял сразу, обменявшись с братом несколькими словами. Ему стало даже неловко за свое простодушие.
Гигантская молотилка пущена в ход, и остановить ее не может никто, и выходит из нее лишь труха. Воистину так.
Дверь в сушилку осторожно открывается. Сначала в полутьме не видно вошедшего. Яанус вздрагивает, подумав, что это наверняка вернулась Вильма, и радостная волна пробегает у него в груди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18