Прежде всего Юстас обеспокоился, каким он покажется Нине. Одет вроде нормально — пиджак в пеструю крапинку недавно куплен, голубая рубашка, светлые брюки, правда изрядно помявшиеся в вагоне. Достав зеркальце и- расческу, подправил пробор, и вдруг его охватила тревога. Из зеркальца на него глядел паренек с худощавым лицом, которому ни за что не дашь больше шестнадцати, в то время как Нина на фотографии выглядела как настоящая невеста. Взбираясь по лестнице на второй этаж, Юстас опять заволновался, что станет делать, если не найдет ее. Нина могла куда- нибудь уехать с родителями отдыхать, а до Вильнюса — путь неблизкий, прибудет туда только ночью, и придется до утра пережидать на вокзале. Теперь его путешествие в благословенную землю утратило свое очарование.
Призвав всю свою храбрость, он трижды нажал на звонок и стал ждать, постукивая носком ботинка о цементный пол. Дверь открыла молодая красивая женщина с такими же светлыми волосами, как у Нины.
— Добрый день,— поздоровался по-русски Юстас.— А Нина дома?
— Нет,— ответила женщина, и тонкие ее брови дугами высоко взлетели вверх от изумления.— Она с подругами в кино пошла.
— Жалко. У меня мало времени,— Юстас старался придать голосу как можно больше мужества.
Женщина сдержанно улыбнулась:
— Вы, наверное... откуда-то приехали?
— Да. Я старый Нинин знакомый,— с достоинством произнес Юстас, пылая как огонь.
— Неужели? Пожалуйста, заходите, Нина должна скоро прийти.
— Лучше во дворе обожду, на чистом воздухе...— почти простонал Юстас и, нахмурив брови, несколько
раз совсем без нужды, выразительно посмотрел на часы.
— Пожалуйста,— женщина никак не могла сдержать улыбки.— Во дворе есть скамейка.
— Я заметил,— осипшим голосом ответил Юстас и не спеша спустился по лестнице.
Выйдя на улицу, ощутил, что воротничок рубашки мокрый от пота и прилип к шее. Он расстегнул две верхние пуговицы, однако на скамейку возле песочницы так и не сел — слишком много окон уставилось на него. Засунув руки в карманы, в распахнутом пиджаке, изображая независимого мужчину, Юстас миновал двор, вышел на улицу и стал прогуливаться по тротуару.
Было уже за полдень, но солнце жарило с яростью. Придорожная пыль и собачья ромашка, растущая возле самого асфальта, пахли пакляной веревкой. Неожиданно возникла мысль, что эта поездка к Нине первая и последняя, что ехал сюда проститься с нею на все времена. Такое прощание необходимо, иначе как будто оставалось между ними что-то незавершенное, страх перед самим собой. Юстаса охватила печаль и больше уже не приводила в замешательство та светловолосая женщина с живыми глазами — конечно же Нинина мать! — он даже слегка наслаждался болью, возникшей от понимания утраты, и время бежало быстро, ничуть его не изнуряя. Он уже не ломал головы над тем, что и как скажет Нине при встрече, чувствовал, что нужные слова придут сами.
Наконец вдалеке, в конце улицы, он заметил спешащую девочку и, хотя еще не мог рассмотреть лица, по желтоватым волосам и походке определил, что это Нина. Юстас неторопливо двинулся в ее сторону, и, когда оставалось каких-нибудь десять шагов, оба остановились как вкопанные. По лицу Нины пробежали удивление, смятение, радость, наконец она приблизилась, протянула руку.
— Ну, ты и молодец,— сказала она и покачала головой, словно все еще не веря, что это Юстас.— Не думала, что...
Юстас упивался Нининым голосом; утратив ребячью звонкость, которая врезалась в память, он стал более глубоким, с незнакомыми бархатистыми переливами. Сказав все это, Нина рассмеялась, и Юстас стыдливо
отвел взгляд от трепещущей под цветастым платьем, не по возрасту высокой груди. В глубине души он радовался, что Нинино лицо сохранило ту же бросающуюся в глаза ясность, что ее черты такие же нежные, чутко реагирующие на каждую перемену в настроении, и все же ее красота Юстаса страшила и ранила. Он так и сказал:
— Какая ты красивая, Нина, даже страшно на тебя смотреть.
Она зарделась, поправила плечики у платья.
— А ты был красивей. Когда прекратишь тянуться?
Юстас виновато развел руками, спросил:
— Ты рада, что приехал?
— Еще не знаю,— откровенно призналась Нина.
— Я три года ждал этого дня. Почему ты не писала?
— Не получалось. Ты писал мне такие умные, красивые письма, а я писала и рвала, потому что казалась себе последней дурой.
— Надо было посылать такие, какие получались,— вздохнул Юстас.— Это лучше, чем ничего.
— Не хотела выглядеть перед тобой глупо. Не сердись.
— Я и не сержусь.
— Пойдем к нам, пообедаем. Я проголодалась.
Юстас заартачился:
— Лучше побудем вдвоем. Мне показалось, я не слишком понравился твоей маме. Поедим где-нибудь в городе.
— Моя мама очень вкусно готовит! Зачем тратить еще деньги?
— А может, мне это приятно? — произнес Юстас и застыдился, что говорит глупо, неестественно. И прибавил: — Ты забеги домой, поешь, а я здесь подожду.
Нина отбросила со лба волосы, ее голая до плеча рука была гибкой и загорелой.
— Нет, так не годится,— возразила она.— Меня могут и не выпустить. Пойдем вместе куда-нибудь. Ты гость, я должна к тебе приноравливаться.
Она решительно развернула Юстаса в сторону города, озорно прильнула к плечу.
— Господи, какой ты длинный,— повторила.— Все девчонки умрут от зависти.
— Не вижу никаких девчонок,— Юстас был на
строен слишком серьезно, устал в дороге, и Нинино легкомыслие его чуть-чуть раздражало.
— А зачем ты приехал?
— Тебя увидеть.
— Уже видишь. А еще? — поинтересовалась Нина, глядя себе под ноги.— Хотел сообщить что-то важное?
Юстас насторожился, но отвечать не спешил.
— Да. Потом скажу.
Они долго шагали молча, потом Юстас принялся рассказывать о самолетах, авиамоделях, о будущих соревнованиях и той радости, которая охватывает всякий раз, когда видит, как творение его рук легко взмывает в воздух, словно аист. Говорил складно, с горячностью, размахивая руками, а Нина слушала не перебивая. Когда Юстас наконец выдохся, Нина проговорила, чуть запинаясь:
— Странно, что ты... еще... занимаешься такими детскими играми.
У Юстаса перехватило дыхание. Хотел объяснить, что для таких «игр» созданы специальные лаборатории, где работают серьезные ученые, что от таких «забав» — до большой авиации всего шаг один, но промолчал. То, что его поднимало в собственных глазах, теперь было стерто в порошок несколькими словами. Заметив, что у Юстаса испортилось настроение, Нина весело воскликнула:
— А на танцы ты ходишь?
— Нет. Мне некогда,— сухо ответил Юстас.
Все они такие, подумал с мужской горечью, они никогда не поймут, что на свете существуют вещи куда более значительные, чем развлечения. Юстасу показалось, что открыл что-то очень важное для себя, словно повзрослел сразу на несколько лет. Наверное, со многими так случается, принялся размышлять, оглядывая встречных прохожих,— они любят и остаются непонятыми. В том, что он любит Нину, Юстас убедился, едва ее увидел, а что касается понимания... так ли это важно, если сам не сомневаешься в том, во что веришь и чем занимаешься. Это ничуть не помешает ему и дальше любить.
Зашли в какое-то кафе, заказали комплексный обед. Пока ждали, когда принесут, Нина спросила:
— А что ты хотел мне сказать?
— Забыл.
— Не ври. Если что-то важное — не мог забыть. Ну, скажи, скажи, не томи.
Юстас поморщился.
— А мы еще когда-нибудь встретимся? — осведомился, грызя хлеб.
— Скорее всего, нет,— выждав, произнесла Нина. Глаза ее сделались серьезными, смотрели ласково и внимательно.— Осенью отца переводят в Киев. Я там родилась...
— Киев не так далеко, если...— Юстас не закончил и пожал плечами.
— Согласна, но мы уже не те, какими были в санатории.
— Да.
— Пришлось бы все начинать сначала. А зачем? Впереди еще целая жизнь. И у тебя, и у меня.
— Ты права, но я... тебя... вспоминаю каждый день и не смогу забыть.
— Я тоже,— просто сказала Нина.— Только ты слишком серьезно на все смотришь.
— Не умею по-другому,— отрезал Юстас.— Давай есть.
Теперь Юстас сделал новое, достойное мужчины Открытие — серьезные красивым женщинам не нравятся. Да, именно женщинам, потому что ему совершенно неожиданно открылось, что мир и людей она оценивает по-женски, этот инстинкт в ней уже пробудился. И не расстояние, не километры, что пролегли между Каунасом и Шяуляем, а может, и Киевом, их сейчас разделяют, а нечто большее и значительное, к чему Юстас еще не был готов.
— Ты меня не провожай,— сказал он Нине, когда, поев, они вышли на улицу.— Тебя дома ждут.
— Мама ждет. Отец в командировке.
— Главное, что ждет и, скорее всего, волнуется.— Он с трудом проглотил загустевшую слюну, глядя, как искрится под полуденным солнцем золотая ее головка. Кто-то будет рядом с ней, с грустью подумал Юстас. Внутри зарождались расплывчатые слова нежной благодарности — от мучительного сознания того, что Нина была в его жизни, что выпало ее встретить и что это останется на все времена и поможет ему стать честным, чутким, справедливым. Поэтому боялся вымолвить хотя бы слово, чтобы не принизить подлинного смысла их расставания, которого не передать словами.
— Ты мне больше не пиши, хорошо? — несмело сказала Нина, отведя глаза в сторону.
Это был последний удар, удар милосердия, нанесенный умирающему гладиатору. Юстас не спросил — почему, ему оставалось лишь улыбаться.
— Хорошо.
— Пойми, для меня настоящая мука, когда я не могу ответить тем же,— второпях пояснила Нина.
— Хорошо,— снова повторил Юстас.
Они стояли в укромном переулке под невысокой раскидистой липой, ветви которой доставали Юстасу до лица. Запрокинув голову, чтобы удержать наворачивающиеся слезы, он ухватил зубами листок и принялся жевать.
— Совсем как жираф,— удивилась Нина.— Как мы будем целоваться, раз у тебя зеленые губы?
— Не будем.— Юстас сорвал ртом еще один листок.— Когда-нибудь верну этот поцелуй. Может, лет через сто...
Слова словами, а когда он встретил виноватый, потерянный взгляд Нины, с трудом удержался, чтобы не припасть к ее губам. Бороться с рвущимися наружу рыданиями и нахлынувшей вдруг страстью становилось почти невозможно. Юстас осторожно коснулся шелковистой девичьей щеки и, развернувшись, быстро зашагал прочь. Может, следовало пожелать счастья или сказать «прощай», пожать руку, глядя в глаза, но у Юстаса не было на это сил, он мчался по переулку вперед, время от времени сотрясаемый дрожью, боясь оглянуться или услышать Нинин голос. На углу Юстас все-таки обернулся и увидел, что улочка пуста.
Усталость Каспарас чувствует только по возвращении из редакции домой, где в это время еще никого не бывает. Он идет в кухню, там стоит банка с квасом собственного изготовления, сам лично заквашивал на хлебных корках, и двухпудовая гиря. Сигареты бросает на подоконник, словно решив никогда к ним не прикасаться, одной, другой рукой выжимает гирю, выпивает стакан кисловатого питья, пахнущего хлебом. Подобный ритуал кажется Каспарасу исполненным смысла,
даже обязательным, а между тем всякий раз в душу все сильнее проникает тоска, оттого что это всего лишь пустые и жалкие усилия оправдать свое сомнамбулическое существование, словно в безвоздушном пространстве. Куда делась живость души, куда исчезли и попрятались от него вещи, которыми умел любоваться и наслаждаться, оглядывать их с удивлением? Надо вспомнить начало, вернуться назад, понять свои истоки как человека, как личности, ухватиться за них и держаться, ибо это единственная основа, имеющая подлинную ценность, держаться, чтобы не пропасть, чтобы просто-напросто остаться, выжить...
Каспарас возвращается в комнату, где подле окна приютился небольшой письменный стол, на подвесной полке отыскивает две первые, свои книги стихов и принимается листать.
До возвращения Ирены у него еще полтора часа собственного времени, которому она завидует, утверждая, что работает как лошадь, а он, Каспарас, только симулирует работу в редакции. Однако это его время, его глоток чистой воды, время, которого он дожидается, сам того хорошенько не сознавая, целый божий день, поскольку чувствует — стал неинтересен для других, как и все, кто подавлен или несчастлив. Окружающие это чувствуют инстинктивно и начинают тебя сторониться. Ты вроде среди людей и вроде нет. Поэтому этот час тишины и покоя, если ты даже бездельничаешь, становится процедурой, унимающей боль, или процедурой, при которой тебе меняют повязку, важной и необходимой, чтобы выдержать весь вечер, тот, что впереди, а также и завтрашний день.
Каспарас несколько поражен, обнаружив, что большинство своих первых стихов успел подзабыть. Теперь, читая их, словно чужие, не может поверить, каким смелым и простым тогда был.
Простым и смелым.
Владел своим серым и никому не известным мирком, который вдруг взял да и заинтересовал всех. Раздались первые аплодисменты.
После этого начал опасаться, что может стать неинтересным.
И понемногу забыл, что принадлежало ему одному.
Незаметно его стало занимать, каким он представляется другим. Принялся теоретизировать.
А раньше разве что упрямо морщил лоб — ну и пусть не понимают, пусть им не нравится! Потому что твердо верил в осмысленность существования разных форм миропорядка.
Куда все это исчезло, размышляет Каспарас, неужели тому виной постоянное похоронное настроение в доме и то, что он не находит никакого отклика на свои творения у самого близкого, любимого им человека?
В минуты разочарований Каспарас с ожесточением приходил к выводу, что демонстративная Иренина простота есть не что иное, как бабская недалекость, отвратительная еще и потому, что ею гордятся. Но потом опять принимался убеждать себя, говоря, что любящий человек должен принимать другого таким, каков тот есть. И был готов покаяться.
Значительно позже, когда ребенка уже отдали в ясли, Каспарас в какой-то миг духовного прозрения понял, что Ирена следует самостоятельной, сокрытой от него жизненной программе, состоящей из ничтожных удовольствий. «Ты живешь возвышенной, недостижимой для меня жизнью. А я — простая женщина, живу так, как умею. И отнюдь не чувствую себя обделенной»,— однажды с гордостью заявила Ирена, когда Каспарас пытался разрушить неотвратимо растущую стену отчуждения. Он мучительно ясно чувствовал, что слишком разнятся их мировосприятие и менталитет, но никогда не пробовал обратить Ирену в свою веру, понимая, что мир искусства для нее всегда будет оставаться чужим, просто неприемлемым. Такова ее натура. Понял также Иренино разочарование в их совместной жизни, которая не сулит для нее ни роскоши, ни шумных увеселений. В этом смысле он не мог полностью приспособиться к ней, хотя поначалу и притворялся: выше всего он ставил духовность, альтруизм, который когда-то восхитил Ирену, а со временем стал казаться ей смешным, потому что не приносил пользы.
Каспарас старался не стеснять ее свободы, не донимал вопросами; он добродушно улыбался, поняв, что она лжет, когда говорит, что задерживается на работе. Эта его улыбка, видать, выводила ее из себя, он был слишком снисходителен к ее лжи и не упрекал. В ответ она отгораживалась молчанием безвинно обиженного человека и могла не разговаривать целый месяц, лишь
иногда заводя речь о деньгах. Или предупреждала коротко по телефону: «Соблаговолите сегодня забрать вашего ребенка». В таких случаях возвращалась поздно, делая вид, что сильно обижена Каспарасом, но по существу была довольна столь двусмысленной ситуацией — меньше надо оправдываться.
Каспарас не выпытывал, поддерживает ли она отношения со старыми друзьями, считая, что это дело ее совести и чести. Между тем Ирена не однажды легко пробивала его рыцарские доспехи, заявляя, что у нее множество друзей и большинство из них — мужчины, с которыми значительно приятнее проводить время, нежели с женщинами. Чтобы не оставалось никаких сомнений, что не только за чашечкой кофе ведет с ними беседы, в интимную минуту Ирена, как бы между прочим, раздраженно обронила, что его объятья слишком сентиментальны. Раньше ты была мне благодарна за нежность, оторопел Каспарас. Мало ли что было раньше, возразила Ирена. В первый раз Каспарас четко и окончательно понял, что Ирена живет еще одной, и не такой уж безвинной, жизнью, что он глупо обманывался, обвиняя себя в недостатке внимания к жене. Те скромные удовольствия, которые он мог предложить, не удовлетворили бы ее.
Каспарас переселился спать в другую комнату. Никто его не прогонял, перешел на соседний диван по собственной воле и без всяких объяснений, так как думал, сама все поймет без слов и попытается исправить положение. Но Ирена и не пыталась, лишь однажды заметила, что он правильно поступил, поскольку любит спать у открытого окна, а она терпеть не может холода.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22