Раньше даже подумать не мог, что грозит подобное. Людям отвечаешь с брюзжанием, пока не спохватываешься, что ставишь их в неловкое положение; ведь они не понимают, чем тебя обидели, порой теряются, считают, дескать, вывели тебя из терпения
нелепыми вопросами. Сознаешь, так нельзя, нехорошо все это, хватаешься за панибратство, прикидываешься простаком и обнаруживаешь — нет у тебя ни собственного стиля, ни характера, просто подражаешь бывшим начальникам. И тем самым внедряешь в сознание рабочих ненавистный самому эталон руководителя...
Весь вечер ломаю голову, где же оно, мое начало, начало человека, которому можно доверять. Ведь умел когда-то почти шутя выходить из кризиса, умел не раздавать на каждом шагу мелочных советов, не читать нравоучений. Наверное, унаследовал это еще от матери.
Докажи. Своими поступками, действиями. Не бойся признавать ошибки.
Какие бы балетные па ни выделывала порой личность, имеющая влияние, власть над людьми, как бы глубоко ни была освоена методика достижения цели, никогда не следует забывать одну вещь: время плодотворного влияния на коллектив тоже имеет свои границы, расширить их искусственно невозможно. Когда это время проходит, кончается, следует удалиться, уступить место, не переживая, что придет кто-то глупее тебя и разрушит сделанное тобой. По существу, если созидал добро, разрушить его не дано никому. Никогда. Оно оседает металлической пылью в легких, в печени.
Так вот, Каткус, вспомни начало, тайную свою мечту, когда шел начальником цеха. Разве только один порядок заботил тебя, чтобы вовремя выпускать штампы и пресс-формы? Не лги самому себе. Ты хотел, чтобы люди осознавали целесообразность общих усилий. Осознавали, что могут расти в собственных глазах, что работа на заводе приносит не только заработок, но и дает что-то душе.
Не мелочишься ли ты, Каткус? А может, вовсе не существует никаких мелочей, и все — лишь ступеньки, по которым без передышки снуешь вверх-вниз, вверх- вниз и убеждаешься, что топчешься на месте...
А не преувеличиваю ли я собственную значимость, уповая на поставленные цели? Необходимо объективное понимание того, когда ты велик, а когда ничтожен.
Понимание того, как просторен мир людей...
...Смешно признаваться, но порой чувствую, как вечерами в мою комнату на мягких лапах прокрадывается какое-то невидимое, бездомное, боязливое существо и бродит неприкаянно вдоль стен, побудет на кухне, потом возвращается опять и осторожно сворачивается клубком возле моих ног. Если бы я был верующим, пожалуй возомнил, что это сатана в каком-то меланхолическом обличье хочет напомнить мне о неизведанных удовольствиях, о непознанной стороне жизни. А может, мне начинает чудиться нечто такое, что зовется тоской по людскому теплу, которое возможно разве что в мечтах и никогда не бывает наяву? Без привкуса лжи и легкомыслия, не подвластное ни годам, ни бедам, ни утратам.
Может, это безымянное создание впустил сюда Каспарас,— не разберешь, какие невидимые зверушки ходят за ним по пятам.
В субботу поеду к маме.
Часть вторая
Сойдя с поезда на каунасском вокзале, Юстас покупает три махровых желтых хризантемы и, довольный, думает о том, как от них посветлеет в сумрачной маминой комнате. В чемодане лежит и другой подарок — модная, довольно вместительная сумка из натуральной кожи, куда мать сможет без труда уложить все свое учительское снаряжение. Ему самому подарок казался слишком практичным, однако все сумки матери быстро обтираются и потом, точно висельники, болтаются на крюке в прихожей или валяются засунутыми под платяной шкаф. Их неприглядный вид всегда вызывал в Юстасе чувство горечи, как знак запустения, обнищания, незаслуженно и нагло ворвавшегося в их дом.
Дверь ему открыла сестра матери Камиле, которая уже давно была на пенсии и теперь жила тут, продав дом в деревне, куда Юстаса несколько раз возили в детстве. Запомнились густой малинник вдоль забора, сад, где можно было заблудиться словно в джунглях, лысый муж тетки, бухгалтер, в пенсне, в сапогах и неподражаемых штанах галифе.
Камиле, нахлобучив седой парик в мелких завитках, слегка пахнущая ликером, восторженно целует Юстаса в губы, покалывая по-мужски колючими волосками.
— Холостяк наш изволил пожаловать! А может... прячешь кого за дверью?
Мать от души растрогана цветами, перебирает их, гладит, рассматривает на свету у окна и никак не может найти подходящую вазочку.
Еще только самое начало августа, матери пока не нужно в школу, и Юстас обрадовался, не обнаружив на лице матери того решительного аскетизма, которым отдавало даже от вещей в комнате.
Комната и кухня пропахли домашним пирогом, смазанным клюквенным вареньем, но Юстас знал, что его еще ждет картофельный пирог, политый шкварками. Все это ему бесконечно знакомо, приятно, привычно, и хорошо на сердце оттого, что здесь ничего не меняется.
Вместительную сумку обе женщины оглядывают с пристрастием и в один голос принимаются хвалить вкус Юстаса, сообразительность, практическую жилку...
Усаживаются за стол. Под самым потолком над ним реет стремительная длиннокрылая модель. Благородно сверкает отполированное, покрытое лаком бальсовое дерево, ни пылинки на оранжевых крыльях, оклеенных волокнистой бумагой. Юстас не в первый раз мысленно усмехается, пытаясь представить, как обе женщины умудряются вытирать пыль с этой вещицы под потолком.
Юстас давно не видел матери, однако она почти не изменилась. Те же выцветшие волосы с пробором; посередине концы их едва-едва загнуты вверх. Он с удивлением впервые замечает, что идеально прямой мамин нос теперь уже с чуть приметной горбинкой. Узкие строгие губы растягиваются в постоянной, немного болезненной улыбке, а брови вскинулись еще выше, приподнялись, словно от удивления, а может, и обиды. Этот трагический излом бровей ассоциировался в детстве у Юстаса с картинами, где изображались мученики, идущие на казнь, выглядел он несколько неестественно, как будто обязан был каждому напоминать о прошлых горестных переживаниях.
Мать спрашивает, почему сын до сих пор не ушел в отпуск.
— Не чувствую усталости,— лукаво отвечает Юстас.— Кроме того, не очень представляю, куда деться. Конечно, мог бы поехать к морю в Швянтойи, там у завода свой домик, боюсь только умереть со скуки.
— Вот, вот,— поддакивает Камиле.— Все потому, что ты один как перст.
— Один! —прыскает Юстас.— В цехе у меня почти три сотни людей.
Мать разливает кофе в чашечки, держа сложенную салфетку у носика кофейника, чтобы ни одна капля не пролилась на скатерть; она стеснительно произносит:
— Подумай о своем здоровье, Юстас. Второй год без отпуска.
— Не беспокойся, мама. Я здоров как бык.
Камиле опрокидывает полрюмки ликера и дерзко
выпаливает:
— А может, на машину копит, раз не хочет в отпуск? А? Махнули бы обе в Палангу или даже в Крым выбрались,— и довольная хихикает.— Не думай, что я такая уж дряхлая. Хочется еще свет повидать.
— К чему эта машина,— усмехается Юстас.— Лучше куплю вам по путевке. Самолетом и быстрее, и меньше устанете...
— Мы и сами можем купить,— отрезает Камиле.— Только скажи мне, как ничего не понимающей бабе, сам-то чего хочешь? В партию вступил — какая польза от этого? Деньги не интересуют, пить не пьешь, так, может, хочешь, чтобы газеты о тебе писали, по телевизору показывали? Ни семьи, ни квартиры человеческой. А жизнь у людей коротка.
— Да разве не пью? — разыгрывает удивление Юстас.— Чокнемся все трое. Отчего вы, тетя, хотите меня уверить, будто я должен чувствовать себя несчастным? Хватает тех несчастных и без меня. Нет у человека дубленки — уже несчастлив. А может, я счастлив по-другому?
Юстас понимает, что его заставляют оправдываться. Возможно, не оправдываться, а сравнивать свою жизнь с чужими, выстроенными по кем-то придуманным и установленным правилам, сравнивать таким образом, чтобы он ощутил разницу, которая вызывала тревогу у близких.
— Как это по-другому? — осторожно допытывается мать.— Я все же хотела бы понянчить твоих детей. Наверное, ты не побоишься их мне доверить?..
— Я доволен, что не думаю о себе,— торопливо вполголоса отвечает Юстас, хотя прежде эта мысль не приходила ему в голову, а сейчас вырвалась случайно.
— Глупости говоришь, Юстас,— Камиле насупливается и незаметно чайной ложечкой почесывает голову под париком.— Сейчас ты можешь выбрать любую женщину, какую захочешь. Ты зрелый, умный и нераспущенный мужчина. Конечно, выбирать надо из хорошей семьи, ученую, и чтобы родители чин чином...
Дальше Юстас не слушает. Его немного смешит и печалит создавшееся положение. Стосковался по человеческой теплоте, поэтому и приехал, а теперь испытывает только жалость, смешанную с нежностью, к этим женщинам, чья судьба медленно сматывается в клубок, и не во власти Юстаса перекрасить наматывающуюся эту нить в какой-нибудь другой цвет. Они преисполнены решимости вставить его в нужную жизненную колею. Это естественно, по-человечески понятно, однако человечность тоже может быть двоякой: поднимать дух и заставлять к чему-то стремиться или толкать в прошлое, в старческую окостенелость.
Разглагольствования других о личном благополучии всегда оскорбляли и бесили Юстаса своей мелкобуржуазной сутью. Взгляды отсутствуют, а прикрываются человечностью, все отрицают, узким кругом обсуждают правила общения, смакуют привычные удовольствия... Для Юстаса все это — провинциальная замкнутость... Однако в споры он не пускался, порой как бы невинно мог осведомиться, что знают эти люди о жизни своих предков или о национальной культуре, но ненависть к мелкобуржуазности всегда оставалась, поскольку подозревал, что ростки ее имеются и в нем самом. На помощь призывал разве что иронию, иногда язвительную и грозную, иногда легкую и снисходительную. Эта ирония и помогала ему тогда, когда следовало взбунтоваться против какой-нибудь бессмыслицы и увлечь за собой других. Если не увлечь, то заставить. Да, он знал, что едкая насмешка порой оборачивалась актом насилия и люди вынуждены были работать из страха, чтобы их не осмеяли. Но Юстас считал, логика и ирония — законное его оружие.
— Вы прекрасно выглядите, тетя! — оживленно
восклицает Юстас.— Глаза сияют, щечки румяные, непременно махнем с вами на Кавказ!
— Я говорила — в Крым,— поправляет Камиле.— Очень давно видела открытку — Ай-Петри называется то место...
— О, это еще проще. Увидите и Бахчисарайский фонтан!
Камиле с озабоченным лицом наливает себе еще капельку ликера.
— К такой поездке надо подготовиться. Скажи, Юстас, а в Вильнюсе трудно достать парочку приличных париков?
— Не знаю, тетя, мне кажется, самые хорошие в Каунасе. Кроме того, вроде и мода на них прошла...
Почему мать все время молчит, думает Юстас. Словно и не ждала меня.
— Ты напрасно утруждаешь так себя со всеми этими пирогами, мама,— говорит Юстас, оглядывая стол.— Почему никогда не хочешь сходить со мной в какой- нибудь ресторан? В самый роскошный, где музыка, веселье, шампанское...
— И изящные женщины,— многозначительно вставляет Камиле.
— Изящных женщин, наверное, хватает и на твоем заводе,— усмехается мать.
— За глаза. Только никак не могу ни в одну влюбиться.
— Все еще не можешь? — отведя взгляд в сторону, спрашивает мать.
Юстас настораживается, внимательно изучает ее губы, глаза и цепенеет, вдруг поняв, что эти вскинутые высоко брови с изломом свидетельствуют не об одних только пошлых переживаниях, но и о постоянном ощущении собственной вины.
Господи, какой абсурд. И я никогда не позаботился о том, чтобы приглушить это, словно нарывающее, чувство вины, с которым она сжилась и которое со временем сделалось даже по-своему приятным.
— Есть одна женщина, мама,— привирает Юстас,— которая мне кого-то напоминает... Любит кататься на карусели и очень красиво вяжет...
— Ты правду говоришь? — как-то испуганно спрашивает мать, но Юстас видит, что она жаждет поверить в это и уже верит, поскольку в глазах вспыхивает
оживление, вмиг молодеют щеки и губы. С неожиданным проворством подъезжает со стулом к Юстасу и целует в висок.
— Если она хорошо вяжет, это уже что-то...— Камиле клюет носом.
Юстас уставился на грациозную модель планера под потолком и думал, как было бы славно удрать на его крыльях от собственных слов...
Мать не ударила его по лицу, хотя мальчик надеялся на это, может, даже и желал, поняв, что своим поведением унизил память об отце. Понял не сразу, не в прохладной комнате для гостей, а позже, когда остался один, в просторном помещении деревянного санатория, таящем неясную угрозу. Мать в тот момент надела пальто, долго озиралась вокруг, словно что-то забыла, постояла немного, возясь со своим громоздким учительским ридикюлем, произнесла на прощание: «Успокойся, Юстялис. Через неделю приеду за тобой».
Неся в палату плетенку с компотами и его любимым темно-синим свитером, Юстас незаметно подумал, что теперь он похож на какого-то старого и безнадежного больного, у которого не может быть собственной жизни — а только то, что диктуют ему окружающие.
Усевшись на край постели, мальчик старался разобраться, чем могут быть связаны между собой Нина и память об отце, его болезнь и враждебность взрослых. Почему всех так раздражает свет в его душе, которым он жил эти дни, и застенчивый отклик Нины на его чувство?
Ах, да позвольте же мне жить! — тихонько выкрикнул Юстас в пустой палате и сам испугался собственного голоса. Раньше он бы так не сказал, потому что в этих словах таились и ярость, и напряжение воли, и размежевание с другими людьми. Самое худшее было то, что взрослые заставили его трезво обдумать дальнейшую жизнь, когда он покинет этот старый, пропитавшийся неприятными запахами санаторий.
Что тогда будет и что станет делать Нина? Мелькнут ли они еще в жизни, в судьбе друг друга, встретятся ли?
Еще с утра подобный вопрос не вызывал в нем никаких сомнений. После посещения матери восхитительный хрустальный шар его иллюзий подернулся пеленой сомнений.
Прежде всего ему следовало поговорить с Ниной.
Во время обеда Юстас поймал вопросительный Нинин взгляд и тотчас ответил глазами: все хорошо; только вдруг почувствовал, что смотрит на нее как будто глазами матери, и смутился. Ему сделалось интересно — может ли так быть? — еще раз поглядел, внимательно оценивая. Словно взрослый человек на избалованного капризного ребенка. Нина заподозрила что-то неладное и вся напряглась, будто пугливый зверек. Не поднимая больше головы, быстро закончила есть и самая первая вышла из столовой. Казалось, Юстас ее чем-то обидел.
Поев, мальчик забрался по лестнице к девчонкам на этаж, смело рванул дверь Нининой комнаты и вошел внутрь.
Она и несколько еще девочек испуганно уставились на него — неслыханное дело, чтобы мальчишка осмелился так дерзко ворваться в святой храм! — но Юстасу теперь было все равно.
— Нина, нам надо поговорить,— произнес Юстас.— Выйди на минутку.
Девочка сильно покраснела, привычным движением перекинула толстую золотистую косу с одного плеча на другое.
— Никуда я не пойду,— ответила, разворачиваясь к окну.
Юстас шагнул к ней, твердо сжал локоть и вывел из палаты.
— Чего ты хочешь? — прошептала в коридоре Нина.— Зачем ты меня мучаешь?
Не говоря ни слова, Юстас втянул ее в пустой класс и плечами подпер дверь.
— Нам нужно поговорить,— повторил.— Сегодня ко мне приезжала мать.
— Знаю.— Нина повернулась спиной, подошла к большим счетам для первоклассников и принялась передвигать цветные костяшки.— Ну и что из этого?
— Ничего. Через неделю еду домой. Почему ты меня избегаешь? Осталось так мало времени...
— И хорошо, что уезжаешь,— она вдруг повернула подергивающееся от плача лицо.— Я не могу больше... так. Мне слишком тяжело. Просто невыносимо. Все на нас смотрят, оговаривают, замечают малейшее движение...
— Ну и что! — выкрикнул Юстас.— Ведь мы...— и осекся.
— Что — мы?! — привиделось, на него опять взглянула Незнакомка.— Мы еще дети. Вот кто мы!
Юстас прислонился к дверному косяку, скрестил руки на груди.
— Да,— глухо отозвался.— Да... Но я хочу, чтобы это осталось на всю жизнь.
— Он хочет,— с досадой протянула Нина.— Много ты хочешь... Так не бывает.
— Ты говоришь совсем как о н и,— печально заметил Юстас.
— И они правы. Пора поставить точку.
— Какую точку? — Эти произнесенные по-русски слова сковали ледяным холодом все суставы Юстаса.
— Да. Точку. Что нам дальше делать? Может, пожениться, а?
— Неужели и дальше не может быть так, как было? — с болью и надеждой спросил Юстас.
— Не знаю,— пожала плечами Нина.— Все меня страшно измучило. Я не думала, не предполагала...
Она и вправду выглядела уставшей, опечаленной, изменилось и ее лицо,— уже не трепетала на нем прежняя застенчивая улыбка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
нелепыми вопросами. Сознаешь, так нельзя, нехорошо все это, хватаешься за панибратство, прикидываешься простаком и обнаруживаешь — нет у тебя ни собственного стиля, ни характера, просто подражаешь бывшим начальникам. И тем самым внедряешь в сознание рабочих ненавистный самому эталон руководителя...
Весь вечер ломаю голову, где же оно, мое начало, начало человека, которому можно доверять. Ведь умел когда-то почти шутя выходить из кризиса, умел не раздавать на каждом шагу мелочных советов, не читать нравоучений. Наверное, унаследовал это еще от матери.
Докажи. Своими поступками, действиями. Не бойся признавать ошибки.
Какие бы балетные па ни выделывала порой личность, имеющая влияние, власть над людьми, как бы глубоко ни была освоена методика достижения цели, никогда не следует забывать одну вещь: время плодотворного влияния на коллектив тоже имеет свои границы, расширить их искусственно невозможно. Когда это время проходит, кончается, следует удалиться, уступить место, не переживая, что придет кто-то глупее тебя и разрушит сделанное тобой. По существу, если созидал добро, разрушить его не дано никому. Никогда. Оно оседает металлической пылью в легких, в печени.
Так вот, Каткус, вспомни начало, тайную свою мечту, когда шел начальником цеха. Разве только один порядок заботил тебя, чтобы вовремя выпускать штампы и пресс-формы? Не лги самому себе. Ты хотел, чтобы люди осознавали целесообразность общих усилий. Осознавали, что могут расти в собственных глазах, что работа на заводе приносит не только заработок, но и дает что-то душе.
Не мелочишься ли ты, Каткус? А может, вовсе не существует никаких мелочей, и все — лишь ступеньки, по которым без передышки снуешь вверх-вниз, вверх- вниз и убеждаешься, что топчешься на месте...
А не преувеличиваю ли я собственную значимость, уповая на поставленные цели? Необходимо объективное понимание того, когда ты велик, а когда ничтожен.
Понимание того, как просторен мир людей...
...Смешно признаваться, но порой чувствую, как вечерами в мою комнату на мягких лапах прокрадывается какое-то невидимое, бездомное, боязливое существо и бродит неприкаянно вдоль стен, побудет на кухне, потом возвращается опять и осторожно сворачивается клубком возле моих ног. Если бы я был верующим, пожалуй возомнил, что это сатана в каком-то меланхолическом обличье хочет напомнить мне о неизведанных удовольствиях, о непознанной стороне жизни. А может, мне начинает чудиться нечто такое, что зовется тоской по людскому теплу, которое возможно разве что в мечтах и никогда не бывает наяву? Без привкуса лжи и легкомыслия, не подвластное ни годам, ни бедам, ни утратам.
Может, это безымянное создание впустил сюда Каспарас,— не разберешь, какие невидимые зверушки ходят за ним по пятам.
В субботу поеду к маме.
Часть вторая
Сойдя с поезда на каунасском вокзале, Юстас покупает три махровых желтых хризантемы и, довольный, думает о том, как от них посветлеет в сумрачной маминой комнате. В чемодане лежит и другой подарок — модная, довольно вместительная сумка из натуральной кожи, куда мать сможет без труда уложить все свое учительское снаряжение. Ему самому подарок казался слишком практичным, однако все сумки матери быстро обтираются и потом, точно висельники, болтаются на крюке в прихожей или валяются засунутыми под платяной шкаф. Их неприглядный вид всегда вызывал в Юстасе чувство горечи, как знак запустения, обнищания, незаслуженно и нагло ворвавшегося в их дом.
Дверь ему открыла сестра матери Камиле, которая уже давно была на пенсии и теперь жила тут, продав дом в деревне, куда Юстаса несколько раз возили в детстве. Запомнились густой малинник вдоль забора, сад, где можно было заблудиться словно в джунглях, лысый муж тетки, бухгалтер, в пенсне, в сапогах и неподражаемых штанах галифе.
Камиле, нахлобучив седой парик в мелких завитках, слегка пахнущая ликером, восторженно целует Юстаса в губы, покалывая по-мужски колючими волосками.
— Холостяк наш изволил пожаловать! А может... прячешь кого за дверью?
Мать от души растрогана цветами, перебирает их, гладит, рассматривает на свету у окна и никак не может найти подходящую вазочку.
Еще только самое начало августа, матери пока не нужно в школу, и Юстас обрадовался, не обнаружив на лице матери того решительного аскетизма, которым отдавало даже от вещей в комнате.
Комната и кухня пропахли домашним пирогом, смазанным клюквенным вареньем, но Юстас знал, что его еще ждет картофельный пирог, политый шкварками. Все это ему бесконечно знакомо, приятно, привычно, и хорошо на сердце оттого, что здесь ничего не меняется.
Вместительную сумку обе женщины оглядывают с пристрастием и в один голос принимаются хвалить вкус Юстаса, сообразительность, практическую жилку...
Усаживаются за стол. Под самым потолком над ним реет стремительная длиннокрылая модель. Благородно сверкает отполированное, покрытое лаком бальсовое дерево, ни пылинки на оранжевых крыльях, оклеенных волокнистой бумагой. Юстас не в первый раз мысленно усмехается, пытаясь представить, как обе женщины умудряются вытирать пыль с этой вещицы под потолком.
Юстас давно не видел матери, однако она почти не изменилась. Те же выцветшие волосы с пробором; посередине концы их едва-едва загнуты вверх. Он с удивлением впервые замечает, что идеально прямой мамин нос теперь уже с чуть приметной горбинкой. Узкие строгие губы растягиваются в постоянной, немного болезненной улыбке, а брови вскинулись еще выше, приподнялись, словно от удивления, а может, и обиды. Этот трагический излом бровей ассоциировался в детстве у Юстаса с картинами, где изображались мученики, идущие на казнь, выглядел он несколько неестественно, как будто обязан был каждому напоминать о прошлых горестных переживаниях.
Мать спрашивает, почему сын до сих пор не ушел в отпуск.
— Не чувствую усталости,— лукаво отвечает Юстас.— Кроме того, не очень представляю, куда деться. Конечно, мог бы поехать к морю в Швянтойи, там у завода свой домик, боюсь только умереть со скуки.
— Вот, вот,— поддакивает Камиле.— Все потому, что ты один как перст.
— Один! —прыскает Юстас.— В цехе у меня почти три сотни людей.
Мать разливает кофе в чашечки, держа сложенную салфетку у носика кофейника, чтобы ни одна капля не пролилась на скатерть; она стеснительно произносит:
— Подумай о своем здоровье, Юстас. Второй год без отпуска.
— Не беспокойся, мама. Я здоров как бык.
Камиле опрокидывает полрюмки ликера и дерзко
выпаливает:
— А может, на машину копит, раз не хочет в отпуск? А? Махнули бы обе в Палангу или даже в Крым выбрались,— и довольная хихикает.— Не думай, что я такая уж дряхлая. Хочется еще свет повидать.
— К чему эта машина,— усмехается Юстас.— Лучше куплю вам по путевке. Самолетом и быстрее, и меньше устанете...
— Мы и сами можем купить,— отрезает Камиле.— Только скажи мне, как ничего не понимающей бабе, сам-то чего хочешь? В партию вступил — какая польза от этого? Деньги не интересуют, пить не пьешь, так, может, хочешь, чтобы газеты о тебе писали, по телевизору показывали? Ни семьи, ни квартиры человеческой. А жизнь у людей коротка.
— Да разве не пью? — разыгрывает удивление Юстас.— Чокнемся все трое. Отчего вы, тетя, хотите меня уверить, будто я должен чувствовать себя несчастным? Хватает тех несчастных и без меня. Нет у человека дубленки — уже несчастлив. А может, я счастлив по-другому?
Юстас понимает, что его заставляют оправдываться. Возможно, не оправдываться, а сравнивать свою жизнь с чужими, выстроенными по кем-то придуманным и установленным правилам, сравнивать таким образом, чтобы он ощутил разницу, которая вызывала тревогу у близких.
— Как это по-другому? — осторожно допытывается мать.— Я все же хотела бы понянчить твоих детей. Наверное, ты не побоишься их мне доверить?..
— Я доволен, что не думаю о себе,— торопливо вполголоса отвечает Юстас, хотя прежде эта мысль не приходила ему в голову, а сейчас вырвалась случайно.
— Глупости говоришь, Юстас,— Камиле насупливается и незаметно чайной ложечкой почесывает голову под париком.— Сейчас ты можешь выбрать любую женщину, какую захочешь. Ты зрелый, умный и нераспущенный мужчина. Конечно, выбирать надо из хорошей семьи, ученую, и чтобы родители чин чином...
Дальше Юстас не слушает. Его немного смешит и печалит создавшееся положение. Стосковался по человеческой теплоте, поэтому и приехал, а теперь испытывает только жалость, смешанную с нежностью, к этим женщинам, чья судьба медленно сматывается в клубок, и не во власти Юстаса перекрасить наматывающуюся эту нить в какой-нибудь другой цвет. Они преисполнены решимости вставить его в нужную жизненную колею. Это естественно, по-человечески понятно, однако человечность тоже может быть двоякой: поднимать дух и заставлять к чему-то стремиться или толкать в прошлое, в старческую окостенелость.
Разглагольствования других о личном благополучии всегда оскорбляли и бесили Юстаса своей мелкобуржуазной сутью. Взгляды отсутствуют, а прикрываются человечностью, все отрицают, узким кругом обсуждают правила общения, смакуют привычные удовольствия... Для Юстаса все это — провинциальная замкнутость... Однако в споры он не пускался, порой как бы невинно мог осведомиться, что знают эти люди о жизни своих предков или о национальной культуре, но ненависть к мелкобуржуазности всегда оставалась, поскольку подозревал, что ростки ее имеются и в нем самом. На помощь призывал разве что иронию, иногда язвительную и грозную, иногда легкую и снисходительную. Эта ирония и помогала ему тогда, когда следовало взбунтоваться против какой-нибудь бессмыслицы и увлечь за собой других. Если не увлечь, то заставить. Да, он знал, что едкая насмешка порой оборачивалась актом насилия и люди вынуждены были работать из страха, чтобы их не осмеяли. Но Юстас считал, логика и ирония — законное его оружие.
— Вы прекрасно выглядите, тетя! — оживленно
восклицает Юстас.— Глаза сияют, щечки румяные, непременно махнем с вами на Кавказ!
— Я говорила — в Крым,— поправляет Камиле.— Очень давно видела открытку — Ай-Петри называется то место...
— О, это еще проще. Увидите и Бахчисарайский фонтан!
Камиле с озабоченным лицом наливает себе еще капельку ликера.
— К такой поездке надо подготовиться. Скажи, Юстас, а в Вильнюсе трудно достать парочку приличных париков?
— Не знаю, тетя, мне кажется, самые хорошие в Каунасе. Кроме того, вроде и мода на них прошла...
Почему мать все время молчит, думает Юстас. Словно и не ждала меня.
— Ты напрасно утруждаешь так себя со всеми этими пирогами, мама,— говорит Юстас, оглядывая стол.— Почему никогда не хочешь сходить со мной в какой- нибудь ресторан? В самый роскошный, где музыка, веселье, шампанское...
— И изящные женщины,— многозначительно вставляет Камиле.
— Изящных женщин, наверное, хватает и на твоем заводе,— усмехается мать.
— За глаза. Только никак не могу ни в одну влюбиться.
— Все еще не можешь? — отведя взгляд в сторону, спрашивает мать.
Юстас настораживается, внимательно изучает ее губы, глаза и цепенеет, вдруг поняв, что эти вскинутые высоко брови с изломом свидетельствуют не об одних только пошлых переживаниях, но и о постоянном ощущении собственной вины.
Господи, какой абсурд. И я никогда не позаботился о том, чтобы приглушить это, словно нарывающее, чувство вины, с которым она сжилась и которое со временем сделалось даже по-своему приятным.
— Есть одна женщина, мама,— привирает Юстас,— которая мне кого-то напоминает... Любит кататься на карусели и очень красиво вяжет...
— Ты правду говоришь? — как-то испуганно спрашивает мать, но Юстас видит, что она жаждет поверить в это и уже верит, поскольку в глазах вспыхивает
оживление, вмиг молодеют щеки и губы. С неожиданным проворством подъезжает со стулом к Юстасу и целует в висок.
— Если она хорошо вяжет, это уже что-то...— Камиле клюет носом.
Юстас уставился на грациозную модель планера под потолком и думал, как было бы славно удрать на его крыльях от собственных слов...
Мать не ударила его по лицу, хотя мальчик надеялся на это, может, даже и желал, поняв, что своим поведением унизил память об отце. Понял не сразу, не в прохладной комнате для гостей, а позже, когда остался один, в просторном помещении деревянного санатория, таящем неясную угрозу. Мать в тот момент надела пальто, долго озиралась вокруг, словно что-то забыла, постояла немного, возясь со своим громоздким учительским ридикюлем, произнесла на прощание: «Успокойся, Юстялис. Через неделю приеду за тобой».
Неся в палату плетенку с компотами и его любимым темно-синим свитером, Юстас незаметно подумал, что теперь он похож на какого-то старого и безнадежного больного, у которого не может быть собственной жизни — а только то, что диктуют ему окружающие.
Усевшись на край постели, мальчик старался разобраться, чем могут быть связаны между собой Нина и память об отце, его болезнь и враждебность взрослых. Почему всех так раздражает свет в его душе, которым он жил эти дни, и застенчивый отклик Нины на его чувство?
Ах, да позвольте же мне жить! — тихонько выкрикнул Юстас в пустой палате и сам испугался собственного голоса. Раньше он бы так не сказал, потому что в этих словах таились и ярость, и напряжение воли, и размежевание с другими людьми. Самое худшее было то, что взрослые заставили его трезво обдумать дальнейшую жизнь, когда он покинет этот старый, пропитавшийся неприятными запахами санаторий.
Что тогда будет и что станет делать Нина? Мелькнут ли они еще в жизни, в судьбе друг друга, встретятся ли?
Еще с утра подобный вопрос не вызывал в нем никаких сомнений. После посещения матери восхитительный хрустальный шар его иллюзий подернулся пеленой сомнений.
Прежде всего ему следовало поговорить с Ниной.
Во время обеда Юстас поймал вопросительный Нинин взгляд и тотчас ответил глазами: все хорошо; только вдруг почувствовал, что смотрит на нее как будто глазами матери, и смутился. Ему сделалось интересно — может ли так быть? — еще раз поглядел, внимательно оценивая. Словно взрослый человек на избалованного капризного ребенка. Нина заподозрила что-то неладное и вся напряглась, будто пугливый зверек. Не поднимая больше головы, быстро закончила есть и самая первая вышла из столовой. Казалось, Юстас ее чем-то обидел.
Поев, мальчик забрался по лестнице к девчонкам на этаж, смело рванул дверь Нининой комнаты и вошел внутрь.
Она и несколько еще девочек испуганно уставились на него — неслыханное дело, чтобы мальчишка осмелился так дерзко ворваться в святой храм! — но Юстасу теперь было все равно.
— Нина, нам надо поговорить,— произнес Юстас.— Выйди на минутку.
Девочка сильно покраснела, привычным движением перекинула толстую золотистую косу с одного плеча на другое.
— Никуда я не пойду,— ответила, разворачиваясь к окну.
Юстас шагнул к ней, твердо сжал локоть и вывел из палаты.
— Чего ты хочешь? — прошептала в коридоре Нина.— Зачем ты меня мучаешь?
Не говоря ни слова, Юстас втянул ее в пустой класс и плечами подпер дверь.
— Нам нужно поговорить,— повторил.— Сегодня ко мне приезжала мать.
— Знаю.— Нина повернулась спиной, подошла к большим счетам для первоклассников и принялась передвигать цветные костяшки.— Ну и что из этого?
— Ничего. Через неделю еду домой. Почему ты меня избегаешь? Осталось так мало времени...
— И хорошо, что уезжаешь,— она вдруг повернула подергивающееся от плача лицо.— Я не могу больше... так. Мне слишком тяжело. Просто невыносимо. Все на нас смотрят, оговаривают, замечают малейшее движение...
— Ну и что! — выкрикнул Юстас.— Ведь мы...— и осекся.
— Что — мы?! — привиделось, на него опять взглянула Незнакомка.— Мы еще дети. Вот кто мы!
Юстас прислонился к дверному косяку, скрестил руки на груди.
— Да,— глухо отозвался.— Да... Но я хочу, чтобы это осталось на всю жизнь.
— Он хочет,— с досадой протянула Нина.— Много ты хочешь... Так не бывает.
— Ты говоришь совсем как о н и,— печально заметил Юстас.
— И они правы. Пора поставить точку.
— Какую точку? — Эти произнесенные по-русски слова сковали ледяным холодом все суставы Юстаса.
— Да. Точку. Что нам дальше делать? Может, пожениться, а?
— Неужели и дальше не может быть так, как было? — с болью и надеждой спросил Юстас.
— Не знаю,— пожала плечами Нина.— Все меня страшно измучило. Я не думала, не предполагала...
Она и вправду выглядела уставшей, опечаленной, изменилось и ее лицо,— уже не трепетала на нем прежняя застенчивая улыбка.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22