— Убил бы, если бы знал, кто виноват во всем,— буркнул мальчик.
Нина неожиданно залилась слезами, уткнулась лбом в его грудь и принялась колотить кулачками:
— Ты виноват! Только ты...
Юстас обхватил ее за плечи, пытаясь успокоить, в первый раз ощутив, как она прижалась к нему, торопливо и неловко поцеловал в подрагивающую шею, пролетел напряженно:
— Я?!.. Почему... Ведь я люблю...
Нина вдруг вырвалась из его объятий и, откинув голову, прокричала:
— Серьезность твоя несчастная во всем виновата! Как ты не понимаешь?! Нам еще рано любить!..
Юстас упрямо замотал головой.
— Оставь меня в покое. Пока не уедешь. Я хочу жить спокойно.
Все еще ощущая в своих ладонях тепло ее плеч, Юстас собрал волю, чтобы рассмеяться подобно герою какого-нибудь кинофильма:
— Прекрасно. Я обещаю тебе спокойную жизнь. Пока мы оба не выйдем на свободу.
Нина, оторопев, смахнула слезы.
— На какую свободу? Ты все-таки сумасшедший...
Юстас приоткрыл дверь и кивком показал Нине,
что в коридоре пусто. Пытаясь обойти его, она нечаянно задела локоть.
— Прости,— пробормотала, уходя.
Произнесла, почти не размыкая губ, но словечко это,
словно дубина, огрело Юстаса по голове. Всколыхнулось гнетущее предчувствие, что просила прощения за все, что было, что это последняя их, прощальная встреча, без клятв, без звонких слов, а это единственное, что как бы между прочим брошено через плечо, потому... потому...
Потому, что по-другому уже не может быть.
Люблю солнце. Ах, какое открытие, Каткус! Нравится и дождь, только ненадолго. Иногда в шутку думаю, что похож на растение, которое солнце наполняет жизненной энергией. Гёте сводил с ума экзальтированных поклонниц, утверждая, что любое его состояние зависит от погоды. Может, он делал это нарочно, но в одном смысле был прав: человек — частица природы, и этого не следует отрицать или из кожи вон лезть, чтобы только переиначить ее мудрые законы. Гёте есть Гёте, а я стараюсь с птицами ложиться и с птицами вставать, день тогда пробегает быстро и легко. Хоть одна бессонная ночь придавливает меня, будто бетонная глыба. Иногда начинаю опасаться, не уводит ли меня такое существование от более глубоких тайн жизни, как сказал бы Каспарас. Но скоро отметаю подобные мысли в сторону, зная, что и без меня хватает знатоков темных уголков человеческой души. Может, это звучит и старомодно, однако мне лучше всего удается ориентироваться в мире, когда работаю, тогда мне помогает все, что связано с работой.
Звучит, не правда ли? А может, работа для тебя, Каткус, щит и укрытие от жестоких испытаний бытом? Что поделаешь, ведь невозможно объять все разнообразие жизни. Ты настоящий — на заводе. За его стенами уже не в состоянии понять, кто ты такой. Человек без личной жизни? Не лишено патетики и
довольно глупо, но ведь существует личная жизнь, а какова она — это зависит от твоего взгляда на такие понятия, как «брать» и «давать». Так что не щит, не бегство от самого себя, а единственно настоящее дело. Человеку предопределено всю жизнь трудиться. Это и есть смысл его существования. Иначе смысла этого не остается, и начинаются его поиски днем с огнем. Самое трудное, пожалуй, оценить трезво свои возможности, чтобы не нужно было ломать себе голову, оглядываясь на других — дескать, те живут красочней, их легче приметить под солнцем...
Порой принимаюсь фантазировать, что хорошо бы заниматься делом, не обращая внимания на происходящие в природе процессы, тогда бы работа не шла вразрез с сущностью человека, не угнетала, а сделалась привычной необходимостью — как дышать или есть. Ведь и архитекторы, дизайнеры все чаще «копируют» присущие природе формы; очевидно, и производственную деятельность можно строить в соответствии с порядком и законами, таящимися в природе. Однако какими?
Хватит фантазировать, Каткус, вон в залитом солнцем конце коридора сидит на подоконнике одна из твоих чертежниц, совсем еще девчушка, только-только после техникума, с таким же желторотым пареньком, и воркует, обнявшись. Завидев меня, пытается заслонить собою смущенного кавалера и дерзко таращит глаза. Настоящая курица, с досадой подумал, не пошевелись она, прошел бы как мимо пустого места. А теперь зубки показывает даже: дескать, что тут такого!
Прихожу в кабинет, звоню начальнику технологического бюро Аутукасу и прошу, чтобы потребовал объяснительную у той кобылки. Вскоре приносит, читаю, что это был двоюродный брат.
— Что будем делать? — спрашиваю.
Аутукас сердито мнет подбородок и презрительно хмыкает:
— А что тут поделаешь, начальник? Было бы ненормально, если бы такая налитая соком ягодка весь божий день пропадала без ласки. И значительно меньше сделала бы за смену. Не нужно завидовать, товарищ начальник.
— Капитулирую,— говорю ему и рву на четыре части объяснительную.— Только мне кажется, что красавицы твои не слишком загружены работой. Одни шастают по цеху, другие выясняют, их это работа или не их. Надо, чтобы они трудились полный рабочий день, и, коли ты не глуп, обязан найти для них работу.
— Вы идеалист, начальник,— опять хмыкает Аутукас.— Хотите, чтобы они сами просили для себя работу. Так не бывает.
— Надо, чтобы было.
— Надо,— соглашается Аутукас.
— Ну, так и делай, чтобы все это было! Почему не делаешь?
— Постараемся,— бросает на прощание Аутукас.
Этот умеет защитить свои кадры. На вид — настоящий комедиант, с не улыбающимся никогда лицом, будто удивлен, даже обижен, оттого что другие не хотят его понять.
Неудачно ты начинаешь день, Каткус.
Отправляюсь в цех к электрикам Науджюнаса, которые все никак не могут привести в порядок освещение. Скоро пробежит лето, дни станут короче, а люди должны будут портить глаза. Увидев меня, Науджюнас быстрым шагом спешит навстречу и частит:
— Все хорошо, начальник, только вот не получаем новых светильников. Может, вы их прижмете?
Парень молодой, после армии, а столько времени топчется на месте.
— Нет,— говорю.— Хоть разорвись — а выбей сам. Даю еще четыре дня.
Оглядываюсь и замечаю, что один юнец из его команды подремывает, навалившись на рабочий стол.
— Ты его привяжи,— советует Науджюнасу.— А то упадет и разобьется.
Науджюнас подскакивает и тычет соню в бок, тот, подхватившись, озирается ничего не понимающими глазами. Мужики хохочут, пытается улыбнуться и Науджюнас. Больше не говорю ни слова, однако с Науджюнасом придется побеседовать отдельно, раз подчиненный у него спит в присутствии начальника.
Возвращаюсь в кабинет и встречаю возле дверей поджидающего меня бригадира слесарей Григониса. Вижу, чем-то не на шутку встревожен.
— Что случилось, Владас? — спрашиваю, отпирая дверь кабинета.
— Мастер хочет принять на работу нового слесаря! — почти задыхаясь от обиды, выкрикивает Григонис.
— Ну и что?
— А то, что нам не нужны люди!
— По твоему разумению, бригадная система — это закрытые и неприкосновенные группы?
— Я так не думаю. Но мои мужики работают теперь более интенсивно и, понятно, хотят больше получать.
— Спасибо за откровенность,— говорю.— Следовательно, вы не заинтересованы в повышении выпуска продукции?
Григонис молчит, косится, уперся, точно козел.
— Вникни и другим поясни,— продолжаю как можно спокойнее,— что ваши интересы прежде всего должны совпадать с интересами завода. И никакой групповщины. Бригада обязана быть динамичным и подвижным организмом.
— Но мы уже распределили производственное задание до конца месяца!
— Подкорректируете. Можешь идти, Владас.
После его ухода никак не могу избавиться от неприятного чувства, какого-то беспокойства оттого, что деньги начинают уже забивать людям головы: они лезут теперь в ту сферу, которая раньше находилась в ведении мастера. Может, из-за этого станет труднее, но — ура! — пусть шевелятся люди.
Пока никто не ломится в дверь, раскладываю бумаги с показателями соцсоревнования. Надо распределять премии. Это дело щепетильное, поскольку убедился, при Гризицкасе премировали как попало, и людям до сих пор кажется, что справедливости нет и не будет. Особенно задевали всех большие премии начальникам. Поэтому я стал систематически урезать себе премию, иногда больше чем вполовину. Делал это тайком, и высокое начальство не замечало. Приказ вывешивал в цехе, чтобы все видели. Эффект был велик: люди видели, что их начальник получает меньшую премию, нежели большинство его подчиненных. Кое- кто поговаривал: «Товарищ начальник, теперь видим, с вами можно говорить как с человеком. Другие на вашем месте сдирали бы раз в пять больше».— «Хватает еще воров, которые живут припеваючи и в тюрьме не сидят, только разве из-за этого и я должен воровать?»—
таков бывал мой ответ. На этот раз срезал себе премию вполовину. Чего тут скрывать, это мой самый веский аргумент для всех недовольных слишком строгими требованиями. Неопровержимый аргумент.
Перед самым обеденным перерывом заходит ко мне парторг Монтримас. Некоторое время сидит напротив меня молча, перебирает пальцами свой седой ежик и задумчиво улыбается. Я терпеливо выжидаю.
— В сентябре отчетно-выборное,— наконец произносит.— Я хотел бы уступить место...
Я даже откинулся назад от удивления. Уже три года, как он у нас парторгом, выдержанный, умный, интеллигентный, бывший фронтовик... А как поддерживал меня в самом начале!
— Нет, не отпустим,— отвечаю,— не может быть и речи.
Но он словно не слушает меня.
— Сколько мне тут осталось до пенсии, а вот — уже третий год везу... Не мешает и молодой крови влить.
Наблюдаю за его утомленным лицом с глубоким шрамом на лбу, да, в такие годы можно и устать. Только мелькает вдруг одна недостойная мыслишка: а не убоялся ли Монтримас возможных осложнений в связи с новой системой?
— И кого вы предлагаете вместо себя? — осведомляюсь с сожалением.
— Хотя бы и мастера с участка пресс-форм Бриедиса.
Я возражаю:
— Только болтает, только поучает, только критикует, а сам топчется на месте. Для рабочих он всего лишь болтун, а не серьезный спец. Многих задевает и его высокомерие, тоже шляхтич выискался.
— Так, может, мастера станочников Галвяле,— с заметным сомнением предлагает Монтримас.— Работящий, добросовестный, высококвалифицированный и принципиальный. Был в цехе профоргом...
— Все это правда, только слишком уж жаждет пробиться. Вы это тоже прекрасно знаете,— криво усмехаюсь.
Припоминаю, как переживал Галвяле, когда я перевел его из мастеров в рабочие! Так и не понял, почему я это сделал. Объяснял ему, объяснял, что, будучи профоргом, он привык оценивать труд людей не по
результатам, а в соответствии с затраченными усилиями. Бедный, просиживал по двенадцать часов, а так и не научился определять, какие проблемы на производстве требуют незамедлительного решения. Я ему растолковывал, направлял его внимание на одно дело, на другое, все напрасно. Совесть его была чиста, он трудился.
— А если старшего мастера Каролиса Мачиса с термического участка?
Монтримас облегченно вздыхает:
— Серьезный мужик. И энергии через край. Стоит предложить.
Да, Мачис один из тех, на кого полагаюсь всегда и везде. И ни разу не промахнулся.
Монтримас уходит, а я спохватываюсь, что забыл ему сказать, мужики Мачиса решили обойтись без диспетчера. Могу и на собрании, пусть все послушают.
Возле дверей столовой лоб в лоб сталкиваюсь с Эдмундасом, и церемонно сгибаемся один перед другим, уступая дорогу. Наконец мы в столовой, и я вполголоса прямо говорю ему:
— Послушай, Эдмундас, если ты прогонишь Нарушиса, я поставлю вопрос перед заводским партбюро.
Эдмундас достает из карма на газету, с иронией усмехается:
— Не придется ставить. Ухожу я, а Нарушис остается.
Вторая неожиданность за день! Недоверчиво осведомляюсь:
— Куда и почему, если не секрет, конечно?..
Эдмундас разворачивает газету, пробегает глазами
заголовки и не спеша произносит:
— Директором на пятьдесят второй завод.
Я понимаю, что он не шутит, он вообще не любит шутить, но, словно желая убедиться, еще раз с головы до ног окидываю его элегантную фигуру. Что и говорить, вылитый директор, современный, полный энергии, уверенный в себе, остается только пожелать успеха, а у меня почему-то начинает ныть под ложечкой от сознания, что больше не увижу Эдмундаса у нас на заводе, не буду разговаривать с ним, спорить. Такое ощущение, будто кто щипцами отхватил часть моей жизни, возможно, отрезок юношеской поры, поэтому и осведомляюсь убитым голосом:
— Когда проводы?
— Через неделю,— Эдмундас соизволил оторвать взгляд от газеты и посмотреть на меня, несколько удивленный моей интонацией.
Молча пожимаю ему руку и выхожу из столовой. Есть расхотелось.
Незадолго до конца работы дверь распахивает мой секретарь Вале, хотя она — еще в отпуске. Успела уже чуть-чуть загореть, широкое лицо усыпано мелкими веснушками, которых раньше не замечал.
— Соскучилась по цеху,— говорит она и улыбается, стараясь скрыть смущение.— Вот и зашла поглядеть, как живете.
Смотрю на нее и думаю, хороший у меня секретарь. Интересный человек. Она с большими сложностями разводилась с мужем, из-за этого еще раньше ко мне пожаловали делегатки, представительницы женсовета, и предлагали обсудить ее аморальное поведение (видите ли, не прислушивалась к их мудрым советам), но я им заявил, что был бы очень доволен, если бы все они работали так, как Вале. Она и вправду оберегала меня от неприятностей и все мелкие дела приводила в порядок сама.
— Лучше расскажи, Вале, как жизнь на взморье... Столько времени там не был. Какие в этом сезоне моды, какая публика...
Юстас сидит с Иреной, женой Каспараса, в полумраке кафе,— Ирена наконец согласилась поговорить. Что поделаешь, запахи, посетители кафе вызывают в нем гнетущую скуку, чувствует себя как в музее восковых фигур, однако Ирена, с перехваченной лаковым поясом талией, с изящной челкой на лбу, здесь как рыба в воде, а может, просто, старается изобразить девицу со свободными манерами, 'завсегдатая злачных мест. Она бойко, ничуть не стесняясь Юстаса, стреляет глазами в каждого нового посетителя, кажется, будто она блаженно шалеет от оценивающих взглядов мужчин, от запахов, напоминающих непроветренную спальню.
На столике два бокала с шампанским, мороженое с фруктами.
Ирена смело, может быть, даже вызывающе смотрит Юстасу в глаза, ковыряет мороженое и с презрением улыбается:
— Я ведь знала, что Каспарас у вас. Куда ему еще деваться. Такие даже любовницу завести не в состоянии. Вернется, когда надоест, на коленях приползет.
Лицо Юстаса каменеет, однако он стремится сохранить вежливую улыбку.
— Разве вам было бы приятнее, если... у Каспараса была бы другая женщина?
Ирена небрежно передергивает плечами:
— Не знаю, может, было бы интереснее...
Или она цинична и права в своем цинизме, или притворяется, думает Юстас, поглядывая на ее покрытые лаком ногти, поблескивающие на стекле бокала. Она сидит чуть откинув голову, слегка прищурившись, но не прикасается ни к шампанскому, ни к мороженому, которое вот-вот окончательно растает в металлической вазочке. Все чаще пульсируют в мозгу приливы злости и антипатии, однако Юстас старается оставаться спокойным, старается понять, где же в этой женщине доброе начало. Ведь должно же оно быть, и скорее всего есть. Кто, каким пеплом засыпал его?
— Гляжу на ваши руки и думаю,— медленно произносит Юстас.— Боятся они работы или нет?
Ирена растопыривает перед собой пальцы, вращает ладонями, с детским недовольством выпячивает нижнюю губу:
— А что, кажутся усталыми, натруженными?
— Наоборот. Я подумал: а вы помогаете Каспарасу? Обстирываете, готовите?
— Господи, этого еще не хватало! Мне достаточно возни с ребенком! Каспарас здоров как бык и в редакции просиживает время впустую.
Ирена одним глотком, как будто оскорбившись, выпивает шампанское, а Юстас незаметным движением придвигает к ней свой бокал.
— Не стесняйтесь, я не трогал. Вообще не люблю шампанское. А вы знаете, как я познакомился с Каспарасом? Он вам не рассказывал?
— Вроде не соизволил.
— На одном диспуте о долге и ответственности.
— Ничего себе! Небось мухи дохли со скуки.
— Мух там не было. Странно, но Каспарас тогда упорно отрицал эти понятия, выдвигая на первое место свободу личности.
Ирена нетерпеливо шевелит рукой, согнутой в запястье, словно защищаясь от слов Юстаса.
— Бредни поэта. Что он понимает!..
Юстас подался вперед, будто давно дожидался этих слов, и скороговоркой спрашивает:
— А вы? Вы понимаете, что такое долг, ответственность за другого человека?
Ирена смыкает пальцы под подбородком и мгновение угрюмо в упор смотрит на Юстаса.
Ну вот, думает Юстас, теперь она затянется сигаретой и будет молчать или скажет, что ей пора к ребенку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22